СОЛЛОГУБ Владимир Александрович (1814–1882),
СОЛЛОГУБ Владимир Александрович (1814–1882),
граф, чиновник по особым поручениям министерства внутренних дел, писатель, автор популярных в свое время повестей «История двух калош» и «Тарантас» и «Воспоминаний». Был женат с 1840 г. на С. М. Виельгорской.
С. познакомился с Гоголем летом 1831 г. История этого знакомства подробно изложена в «Воспоминаниях»: «В 1831 году летом я приехал на вакации из Дерпта в Павловск. В Павловске жила моя бабушка Архарова; а с нею вместе тетка моя Александра Ивановна Васильчикова… Я отправился на поклон к бабушке; время для бабушки было уже позднее, она собиралась спать.
— „Пойди-ка к Александре Степановне (ее приживалка), там у Васильчиковых при Васе студент какой-то живет, говорят, тоже пописывает, так ты пойди, послушай“, — сказала мне бабушка, отпуская меня. Я отправился к Александре Степановне; она занимала на даче у бабушки небольшую, довольно низенькую комнату; у стены стоял старомодный, обтянутый ситцем диван, перед ним круглый стол, покрытый красной бумажной скатертью; на столе под темно-зеленым абажуром горела лампа. Подле Александры Степановны сидели две другие приживалки. Все три старухи вязали чулки, глядя снисходительно поверх на тут же у стола сидевшего худощавого молодого человека; старушки поднялись мне навстречу, усадили меня у стола, потом Александра Степановна, предварительно глянув на меня, обратилась к юноше: „Что же, Николай Васильевич, начинайте!“ Молодой человек вопросительно посмотрел на меня; он был бедно одет и казался очень застенчив; я приосанился.
— „Читайте, — сказал я несколько свысока, — я сам „пишу“ (читатель, я был так молод!) и очень интересуюсь русской словесностью; пожалуйста, читайте“.
Ввек мне не забыть выражения его лица! Какой тонкий ум сказался в его чуть прищуренных глазах, какая язвительная усмешка скривила на миг его тонкие губы. Он все так же скромно подвинулся к столу, не спеша, развернул своими длинными худыми руками рукопись и стал читать. Я развалился в кресле и стал его слушать; старушки опять зашевелили своими спицами. С первых слов я отделился от спинки своего кресла, очарованный и пристыженный, слушал жадно; несколько раз порывался я его остановить, сказать ему, до чего он поразил меня, но он холодно вскидывал на меня глазами и неуклонно продолжал свое чтение. Читал он про украинскую ночь: „Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи!..“ Он придавал читаемому особый колорит своим спокойствием, своим произношением, неуловимыми оттенками насмешливости и комизма, дрожавшими в его голосе и быстро пробегавшими по его оригинальному остроносому лицу, в то время как серые маленькие его глаза добродушно улыбались и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами. Описывая украинскую ночь, он будто переливал в душу впечатления летней свежести, синей, усеянной звездами выси, благоухания, душевного простора. Вдруг он остановился.
— „Да гопак не так танцуется!..“ Приживалки вскрикнули: „Отчего не так?“ Они подумали, что чтец обращался к ним. Он улыбнулся и продолжал монолог пьяного мужика. Признаюсь откровенно, я был поражен, уничтожен. Когда он кончил, я бросился ему на шею и заплакал. Молодого этого человека звали Николай Васильевич Гоголь. У тетки Васильчиковой было пятеро детей. Один из сыновей родился с поврежденным при рождении черепом, так что умственные его способности остались навсегда в тумане. К этому-то сыну в виде не то наставника, не то дядьки и был приглашен Гоголь для того, чтобы по мере возможности стараться хоть немного развить это бедное существо. На другой день после чтения я пошел к Васильчиковым и увидел следующее зрелище: на балконе, в тени, сидел на соломенном низком стуле Гоголь, у него на коленях полулежал Вася, тупо глядя на большую, развернутую на стуле книгу; Гоголь указывал своим длинным, худым пальцем на картинки, нарисованные в книге, и терпеливо раз двадцать повторял следующее: „Вот это, Васенька, барашек — бе…е…е, а вот это корова — му…у…му…у, а вот это собачка — гау…ау…ау…“ При этом учитель с каким-то особым оригинальным наслаждением упражнялся в звукоподражаниях. Признаюсь, мне грустно было глядеть на подобную сцену, на такую жалкую долю человека, принужденного из-за куска хлеба согласиться на подобное занятие. Впоследствии Гоголь никогда не припоминал о нашем первом знакомстве: видно было, что он несколько совестился своего прежнего звания толкователя картинок. Но нет сомнения, что его будущей известности много также способствовали знакомства, приобретенные в доме Васильчиковых».
В 1843 г. и в начале 1844 г. С. встречался с Гоголем за границей и так описал эти встречи в мемуарах: «За границей я жил целый год с Гоголем, сперва в Баден-Бадене, потом в Ницце. Талант Гоголя в то время осмыслился, окрепнул, но прежняя струя творчества уже не билася в нем с привычною живостью. Прежде гений руководил им, тогда он уже хотел руководить гением. Прежде ему невольно писалось, потом он хотел писать и, как Гёте, смешал свою личность с независимым от его личности вдохновением. Он постоянно мне говорил: „Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждайте себя писать“. — „Да что ж делать, возражал я, — если не пишется?“ — „Ничего… Возьмите перо и пишите: сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то пишется, сегодня мне что-то не пишется и так далее; наконец надоест и напишется“. — Сам же он так писал и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то необыкновенного. Я видел, как этот бойкий, светлый ум постепенно туманился в порывах к недостижимой цели».
Гоголь считал, что у С. недостает силы воли. 24 сентября н. ст. 1844 г. он писал из Франкфурта его жене С. М. Виельгорской: «…Порядок спасет вас от много неприятного и поможет вам обоим выполнить много душевных и важных обязанностей. Вы этим окажете большую пользу и помощь вашему мужу. Ему трудно преодолеть самому себя, если б даже он и хотел. Я имею больше характера, нежели он, имею больше над собою власти, чем он, но и мне трудно во многом себя заставить и принудить».
Гоголь, похоже, не слишком высоко ценил литературные способности С. В письме Н. М. Языкову от 21 декабря 1843 г. (2 января 1844 г.) из Ниццы он писал, что С. «кажется, охотник больше ездить по вечеринкам, чем писать». Однако со временем, возможно, Гоголь изменил свою оценку произведений С. 3/15 января 1846 г. он писал графине С. М. Соллогуб, что опубликованный «Тарантас» ему понравился больше, чем в рукописи. А 14/26 мая 1846 г. Гоголь сообщал графине А. М. Виельгорской по поводу повести С. «Воспитанница», что ее автор «идет вперед». С. оставил воспоминания о своих встречах с Гоголем в Москве в конце 1840-х — начале 1850-х годов: «Гоголь чуждался и бегал света. Застенчивость его простиралась до странности. Он не робел перед посторонними, а тяготился ими. Как только являлся гость, Гоголь исчезал из комнаты. Впрочем, он иногда еще бывал весел, читал по вечерам свои произведения, всегда прежние, и представлял, между прочим, в лицах своих нежинских учителей с такой комической силой, что присутствующие надрывались со смеха. Но жизнь его была суровая и печальная. Поутру он читал Иоанна Златоуста, потом писал и рвал все написанное, ходил очень много, был иногда прост до величия, иногда причудлив до ребячества. Я сохранил от этого времени много документов, любопытных для определения его психической болезни. Гоголя я видел в последний раз в Москве, когда я ехал на Кавказ. Он пришел со мной проститься и начал говорить так сбивчиво, так отвлеченно, так неясно, что я ужаснулся, смешался и сказал ему что-то про самобытность Москвы. Тут лицо Гоголя прояснилось, искра прежнего веселья сверкнула в его глазах, и он рассказал мне по-гоголевски один в высшей степени забавный и типичный анекдот, которым, к сожалению, я с моими читательницами поделиться не могу. Но тотчас же после анекдота он снова опечалился, запутался в несвязной речи, и я понял, что он погиб. Он страдал долго, страдал душою — от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные; томился тем, что непричастен к радостям, всем доступным, и изнывал между смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью. Гоголь имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны своих слушательниц, причем он всегда грешил преднамеренно (здесь, вероятно, проявилась неспособность или отвращение Гоголя к плотским утехам, сублимировавшаяся в скабрезных анекдотах. — Б. С.)… Однажды я присутствовал при одном рассказе, переданном Гоголем теще моей, графине Л. К. Виельгорской. Он уже начинал страдать теми припадками меланхолии и затмением памяти, которые были грустными предшественниками его кончины. Он был с Виельгорскими и со мною в самых дружеских отношениях, и потому виделись мы каждый день, если случай сводил нас быть в одном городе. Так и случилось в Москве, где я был проездом и где также в то время находилась и графиня Виельгорская. Гоголь проживал тогда у графа Толстого. Он был грустен, тупо глядел на все окружающее его потускневший взор, слова утратили свою неумолимую меткость, и тонкие губы как-то угрюмо сжались. Графиня Виельгорская старалась, как могла, развеселить Николая Васильевича, но не успевала в этом. Вдруг бледное лицо его оживилось, на губах опять заиграла всем нам известная лукавая улыбочка, и в потухающих глазах засветился прежний огонек.
— Да, графиня, — начал он своим резким голосом, — вы вот говорите про правила, про убеждения, про совесть (графиня Виельгорская в эту минуту говорила совершенно об ином, но, разумеется, никто из нас не стал его оспаривать), — а я вам доложу, что в России вы везде встретите правила, разумеется, сохраняя размеры. Несколько лет тому назад, — продолжал Гоголь, и лицо его как-то все сморщилось от худо скрываемого удовольствия, — я засиделся вечером у приятеля. Так как в тот вечер я был не совсем здоров, хозяин взялся проводить меня домой (скорее, здесь сказался присущий Гоголю страх возвращаться в темноте домой в одиночестве. — Б. С.). Пошли мы тихо по улице разговаривая. На востоке уже начинала белеть заря, — дело было в начале августа. Вдруг приятель мой остановился и стал упорно глядеть на довольно большой, но неказистый и грязный дом. Место это, хотя человек он был женатый, видно, было ему знакомое, потому что он с удивлением пробормотал: „Да зачем же это ставни закрыты и темно так?.. Подождите меня, я хочу узнать“… Он прильнул к окну. Я тоже, заинтересованный, подошел. В довольно большой комнате перед налоем священник совершал службу, по-видимому, молебствие, дьячок подтягивал ему. Позади священника стояла толстая женщина, изредка грозно поглядывая вокруг себя; за нею, большею частью на коленях, расположилось пятнадцать или двадцать женщин, в завитых волосах, со щеками, рдеющими неприродным румянцем. Вдруг калитка с шумом распахнулась и показалась толстая женщина, очень похожая на первую.
„А, Прасковья Степановна, здравствуйте! — вскричал мой приятель. — Что это у вас происходит?“ — „А вот, — забасила толстуха, — сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается, так пообещалась для доброго почина молебен отслужить“.
— Так вот графиня, — прибавил уже от себя Гоголь, — что же говорить о правилах и обычаях у нас в России? Можно себе представить, с каким взрывом хохота и вместе с тем с каким изумлением мы выслушали рассказ Гоголя: надо было уже действительно быть очень больным, чтобы в присутствии целого общества рассказать графине Виельгорской подобный анекдотец». Не исключено, что эпизод с молебном в публичном доме отразился в «Невском проспекте» в сцене посещения борделя несчастным художником Пескаревым.