III. Московский замок
III. Московский замок
Когда нас подводили к центральной пересыльной тюрьме, мне вспомнилась старинная заунывная арестантская песня:
Меж Бутырской и Тверскою.
Там стоят четыре башни.
По середке божий храм
За стенами нас не видно.
Каковы мы здесь живем
И действительно, по углам централки (как называют арестанты) стоят четыре огромные круглые башни с маленькими окошечками и, кроме того, еще две такие башни около ворот: между башен идет каменная высокая ограда, а в середине этого находится громадный четырехугольный замок. Взойдя в первые, глухие ворота этого здания, мы очутились на небольшой площадке, с правой стороны которой находится тюремная канцелярия, а с левой — караульный дом.
Пройдя эту площадку, мы взошли в мрачное здание со сводами; в этом здании на левой стороне находится небольшое углубление наподобие алтаря и в нем помещается большое Распятие, тут же направо под окнами стоит большой стол. В этом помещении совершаются приемка и отправка арестантов, а также выдача им писем, посылок и разных справок. Когда нас ввели в это помещение, то, прежде всего, расковали, потом, перекликав, проверили казенные вещи и затем уже начали обыскивать. Приемка продолжалась не особенно долго, и нас повели в следующие ворота в самый замок по отделениям; у ворот доктор спрашивал, нет ли больных. Кандальщики и общественники от нас были отделены, а пересыльные «спиридоны» пошли на особый коридор.
Когда нас пропустили на коридор, то привратник крикнул:
— Парашечник[290], принимай! — и черный, усатый парашечник, по имени Качуй, начал нас распихивать по номерам, но, прежде всего, по-московски, спрашивал у каждого: «Давай за парашку».
Надо было давать ему три копейки или пятачок. Кто имел и давал, того он клал на койку, а кто говорил, что у него нет за парашку, тот получал крепкое слово и должен был сидеть и лежать на полу.
У меня денег не было и я остался без места; но этим московский прием не кончился; не успели мы раздеться, как тот же Качуй приходит и уже наряжает меня воду качать.
— Дайте отдохнуть, — говорю, — я сейчас только с этапу пришел.
— Ну, не разговаривай! За парашку не отдал, а на работу не хочешь идти.
— Да у меня, — говорю, — вот только и есть, что на чай: я хочу у старосты чайку попить.
— Ну, это другое дело. Если будешь за чай платить, то останься.
Минут через пять после этого стриженый, почти полунагой арестантик бегал по камерам и кричал:
— Кто чай пить хочет? Пожалуйте к старосте. За три копейки пей сколько хочешь.
Я отправился в смежную камеру, где помешался староста.
Там около двух коек были помещены три скамейки, на которых уже сидело человек до пятнадцати; на койках же стояли два большие жестяные чайника, ведро с кипятком и штук до двадцати кружек; а через проход, на старостиной койке, стояли корзинка с баранками, деревянная чашка с астраханскими селедками, нарезанными небольшими кусками, и ящик с папиросами — все это к услугам желающих.
Сам староста был еще молодой человек высокого роста, очень развязный, но, вместе с тем, и солидный. Фамилия его была немецкая, а величали его постоянно Николай Иванович. Говорили, будто он пришел в тюрьму почти что голый за бродяжество и все давал о себе разные показания, которые не подтверждались; а тем временем за его развязность, представительность и аккуратность его сделали старостою; тут он стал хорошо торговать и, нажив порядочные деньги, соскучился и показал правду, что он сын австрийского купца. Это показание, по справкам, будто подтвердилось, и он ждет скорого освобождения.
Рассказывают, будто одно лицо спросило его:
— Для чего ты раньше так не показал?
Он отвечал откровенно и правдиво, что был совершенно беден и стыдился явиться бедняком на свою родину, а теперь в тюрьме поправил состояние, и когда есть с чем домой показаться, он открыл о себе правду.
Отдав старосте три копейки, я получил от него два куска пиленого сахару и мог садиться и брать кружку чаю или, вернее сказать, цыкорию, перемешанного с чаем из винных ягод. Напившись чаю, я пошел приобретать себе ложку; в московской централке для пересыльных ложек не полагается; каждый должен иметь собственную ложку, иначе может без обеда остаться. Я купил себе ложку за две копейки.
Москва уже дала себя чувствовать, но страх рассеивался и гнетущее впечатление ослабевало: чувствовалось, что не столько здесь ужасу, сколько за всё и на все стороны надо дать и старанья ожидать.
По камерам бродили разные барышники из арестантов, предлагая кто что попало, а всего больше махорку, по шести копеек за восьмушку. В некоторых местах игра в карты и под ручку на орла и решетку по копейке и по две, а в большой камере, где помешался староста, играли в штосс и еще в какую-то незнакомую мне игру; здесь играли уже в большую: на кону лежали кредитные билеты, а у дверей камеры на коридоре стоял один на стреме и, если шел кто из надзирателей, то он сейчас же кричал в дверь условное: «Двадцать шесть»[291].
В семь часов прозвонил звонок, закричали на поверку и живо все, повысыпав из камер, начали становиться по два в ряд на коридоре. Когда все встали, то старший парашечник и староста обошли ряды и проверили, все ли стоят в затылок. Когда же они стали на место, то Качуй крикнул:
— Смотрите, ребята, сегодня Ка-ин пойдет, чтоб было тихо, а то попадет.
Сначала все и было тихо, но потом мало-помалу начали жужжать, как мухи, а затем уж все это слилось в общий говор. Но вот за решеткою дежурный закричал:
— Сми-р-но! Без разговоров!
Вслед за ним повторил староста, и в коридоре сделалось так тихо, что можно было слышать, как муха летит.
Прежде всего, пришел старший надзиратель (Лаврентьев) или, как его тут называют, «фельдфебель», ловко отмахивая правою рукой по две пары. Поверив наше отделение, он отправился в следующее, откуда также раздалось: «Смирно!»
— Не расходиться! — вслед за его уходом закричал староста, и мы остались на местах.
Прошло времени минут пять, как продолжалась тишина, а потом опять пошло жужжанье и опять пошел общий говор, и довольно громкий. Так мы стояли около получаса, но потом снова раздалось: «Смирно!»
Снова староста повторил: «Без разговоров!» — и снова тишина.
На этот раз по коридору так же быстро зашагал молодой, высокий помощник (смотрителя) с суровым и бесстрастным выражением лица, лишенного всякой растительности, и физиономиею, смахивающею на татарскую. Это был — Ка-ин; он ходил один, никого с собою не брал, но и без конвоя арестанты его больше всех боялись; хотя на самом деле он был справедливее и внимательнее прочих помощников, только внимательность его была грубая и резкая. Он нередко в обращении с арестантами употреблял увесистое русское словечко и показывал кулаки, а то случалось, что не ограничивался тем, что показывал, а и смазывал… или, сняв с себя шашку, дул ремнем. Но зато кто обращался к нему с просьбою или с жалобою, тот непременно получал у него удовлетворение скорее, чем у других.
Раз случилось во время его проверки, что безрукий старик из нашей камеры заявил, что у него украли кошелек с двумя рублями.
— Разыскать! — обратится Ка-ин к старосте. — Сейчас же разыскать! Пока я обойду отделения, чтоб было найдено, а то я сам всех обыщу и все перерою.
Староста, конечно, побоялся этого рытья, потому что у него более, чем у каждого, можно было найти недозволенного, и, по уходе Ка-ина, спросил одного арестанта, по прозванию Балда:
— Это твое дело — больше некому: чтоб деньги сейчас были здесь.
Тот начал было креститься, что он не брал денег, но староста ему не поверил и послал Баллу искать денег.
Через минуту Балда вышел с подметалом[292], и последний нес в руках кошелек и объявил, что он его поднял у старика под койкой. Староста взял кошелек себе на сохранение.
Другой раз, в поверку того же Ка-ина, один древний еврей, выходивший на поверку постоянно в пальто, шубе, шляпе и с чемоданом, заявил, что у него украли калоши:
— Разыскать! — закричал было Ка-ин, но тут ему заметили, что у еврея пропажа случилась неделю тому назад.
— Как, старый черт, — сказал Ка-ин, — неделя назад, как пропали у тебя калоши, а ты сегодня их спрашиваешь? Что ж ты тогда мне не сказал?
— Да тогда, ваше благородие, шабаш быт, — отвечал еврей, — мне нужно было богу молиться.
— А, тогда тебе нужно было богу молиться, а сегодня они, может быть, уже в Саратове.
После поверки нам захотелось поужинать, а так как для пересыльных тут ужина не полагается, то мы вздумали было устроить мурцовку (тюрю) из хлеба, воды и соли, но оказалось, что в Москве и соль на запоре у старосты…
Ох ты, Москва, Москва хлебосольная!
Легли без тюри.
Когда мы улеглись на каменном полу камеры, то клопы положительно так нас обсыпали, что я несколько раз вставал и прямо-таки отряхивался, как собака, но, наконец, усталость взяла свое, и за полночь я, все-таки, заснул.
Наутро, еще чуть только рассветало, нас разбудили на работу.
Назначение на работу производится чрез парашечников; наприм., дежурный приходит и требует от парашечника нужное число рабочих; тот со жгутиком живо входит в какую-либо камеру и начинает отсчитывать: раз, два, три, пять, десять, пятнадцать, шестнадцать. «Пошел! Выходи! Живо!»
Я в это утро после поверки попал на работу на улицу воду сметать. На работе присутствовал сам Ка-ин: он нас понукал, кричал, ругался, меня называл дармоедом и дал еще две банки в спину за то, что я не успел вовремя подобрать несколько воды и она утекла взад; но после работы он смилостивился, достал свой папиросник и выдал нам всем по папироске, а взойдя в замок, дал по два калача из подаянных.
Около двенадцати часов закричали обедать и все высыпали на коридоры с хлебом и ложками.
Щей было вволю, но каши только хватило по две ложки.
— Нет, здесь в Москве кормят-то не так законно, как у нас, — говорили питерские.
— Да, брат, здесь, в Москве, только с голоду не уморят, а уж досыта не накормят, — подтверждали другие.
Очень сильно жалуются на дележку; и впрямь, когда мы принести кушанье к себе на отделение, то парашечники, действительно, сначала отделили несколько баков каши для себя и своих приближенных, а также дворянам и татарам послали, а потом уж, что осталось, начали скупо размеривать и всем остальным, и порции вышли обидные.
Кандальщики мне показались люди лучше, чем сброд, высылаемый административно и называемый «спиридонами». Особенно один из кандальщиков — поляк или латыш — показался мне хорошим человеком. Он служил прежде в солдатах, а впоследствии жил дома и занимался бондарным мастерством Будучи в нетрезвом виде, он рассердится на полицейского надзирателя, взыскивавшего с него что-то, по его мнению, не по закону, пришел в исступление и ударил его ножом в бок так сильно, что тот мог прожить только шесть часов после этого удара. За это преступление его судили военным судом и он был приговорен к расстрелянию, но виленский генерал-губернатор смягчил ему наказание и смертную казнь заменил пятнадцатилетнею каторжною работой. Теперь он о себе не тужит, он надеется на Сахалине найти по своему мастерству довольно работы, но очень сожалеет о детях, которых у него осталось шесть человек и все мал-мала меньше.
— Бедняжки! — говорит. — Я там в последнее время дом строил, да не успел его отделать: земли не было насыпано на потолке и под пол, так вот жена пишет, что они этой зимой и ноги поморозили, — теперь двое больны… А что, вы не знаете, — вдруг спрашивает он меня, — что, в Петербурге не слышно насчет милостивого манифеста?
— Нет, я ничего не слыхал.
Все долгостроечные арестанты постоянно выдумывают какое-нибудь событие и ждут милостивого манифеста.
Вообще кандальщики более серьезны, сосредоточены и обходительны с посторонними, а между собою дружны и не любят заводить ссор из-за пустого, как «спиридоны» Они тоже не пристают к начальству из-за каких-либо мелочей, но зато не терпят и не прощают фискальства. Доносчиков они строго наказывают.
Кандальщики находились от нас совсем в противоположной стороне замка; им редко приходилось видеться с другими арестантами.
Над нашим отделением находилось женское отделение, а в верхнем этаже отделение ссыльных. Эти два отделения в хорошую погоду также выходят на двор для прогулки, и здесь молодые арестантки, хотя и в казенных халатах и платьях, но стараются также пококетничать, — они, идучи гулять, непременно умоются и причешут свои волосы, а которые из веселых барышень, те даже себе под платье сзади чего-нибудь подсунут, так что у них подобно турнюра выходит. И затем они уже гуляют по две и по три, развязно взявшись под ручки, и сносятся пантомимами с находящимися в верхнем этаже мужчинами.
Всех арестованных в центральной пересыльной находилось около двух с половиной тысяч.
Дрожь пробегает по телу, когда я вспоминаю о сиденьи в московской централке 13 дней. Тринадцать суток пробыть в такой комнате, где постоянно находится шестьдесят человек и более народу, а народ все грязный и рваный, есть которые совсем без рубашек, и все они шумят, галдят, спорят, ругаются, а ночью спать или, вернее, вертеться на холодном каменном полу, потому что бесчисленное множество различных паразитов и тут не дают покою… И, вдобавок, между всем этим народом не встретил я ни одного человека, с которым бы можно было хоть о чем-нибудь путном разговориться. Все разговоры только о каких-нибудь кражах, о прошении милостыни, о подсудимостях, о том, в какой тюрьме или в каком замке лучше, а где строже… Напрасно иные люди думают, будто простому человеку протерпеть высылку ничего не значит. Ужасно это тяжело и очень много значит!
Люди, осужденные в арестантские роты и в работы, и те просят и молят, чтобы их не оставляли тут до следующего этапа, а поскорее бы переправляли в место их назначения. Вот как это легко! Но вот в среду на Вербной неделе, наконец, нас вызвали на этап.