ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Приход на родину Бедственное положение • Ночлежный приют «Батум» • Светлый праздник в приюте • Письмо от Канаева • Мое переселение в кухню при доме мачехи • Существование подачками • Отсылка рукописи • Нищенство • Переселение в «Батум» • Его обстановка

Тяжело было у меня на сердце потому, что дома у меня никого и ничего не было. Некуда было, что называется, головы преклонить. Я знал, что мне придется ходить по миру.

Что пришлось мне вынести дорогой, я не буду описывать, потому что это уже описано и напечатано в «Русской мысли», — я впоследствии упомяну, где и как я писал о своем аресте и перенесенных в дороге испытаниях и при каких условиях удалось мне это пристроить в печать.

Свобода, после месячного ареста, после трудностей этапной дороги, меня нисколько не радовала. В голове вертелись только вопросы: что делать? чем жить?

Хотя у меня в городе и был родительский дом, но он по духовному завещанию принадлежал мачехе.

Несмотря на то, что я с мачехою до сих пор нахожусь в очень мирных отношениях, — в то время я, все-таки, не хотел явиться к ней в моем изорванном костюме и в лаптях, данных мне нашим мещанским старостой. Я не ее стыдился, а жильцов, которые у ней квартировали и чтобы не срамить родное пепелище, я решился лучше идти в «Батум» — так называют у нас ночлежный приют.

Когда я освободился из нашей мещанской управы, у меня от порционных денег оставалось 15 копеек. Я сознавал, что все мои несчастия происходят от водки, но мне было так грустно-тяжело, что я с каким-то отчаянием, не рассчитывая, что сегодня и завтра мне не на что будет купить кусок хлеба, пропил свой последний пятиалтынный, как будто надеялся в этом найти забвение или, по крайней мере, некоторую бодрость. Но, несмотря на то, что я более двух месяцев не пил вина, оно не произвело на меня никакого действия. Я остался в том же тяжелом унынии, в каком и был. Побродив недолго по берегу Волги, я пошел в «Батум». Я пришел туда еще очень рано. Там находился только один старик. Мы разговорились с ним, и оказалось, что он знал все наше семейство и я также знал и много слышал о нем еще в детстве.

Старик этот был когда-то хороший торговец-краснорядец[168], торговал суровскими, или, как у нас называют, красными товарами. В молодости своей он был тоже известен всему городу своим дебоширством и безобразничаньем. Женившись, он нисколько не исправился и продолжал такую же жизнь. Долго билась с ним жена, но наконец она умерла. Детей его (у него были две дочери) взял на воспитание его брат; а он начал скитаться. За его буйный характер никто его не хотел держать на квартире, даже родная мать и та не пускала, и потому он принужден был поселиться в «Батуме». Он теперь собирал милостыню и пропивал все, что доставал. Но это тип довольно обыкновенный: таких людей, для которых не существует ни стыда, ни раскаяния, встретить можно не только десятками, но даже сотнями и в столицах, и в провинции.

Первый и второй день я просидел буквально голодный. На третий день, в страстную пятницу, некоторые из «батумцев» приглашали меня или с ними обирать милостыню, говоря, что на праздник будет хороший сбор: но я отказался и предпочел лучше помочь сторожихе вымыть полы и нары нашего приюта, за что меня и покормили: кроме того, сторожиха сослужила мне еще службу: она снесла от меня записку мачехе.

«Батум», т. е. ночлежный дом в нашем городе, устроен не очень давно, именно с тех пор, как началась усиленная высылка из столиц людей неблагонадежных и порочных. Он помещается в полуразвалившемся каменном здании, в котором в старое время находился кожевенный завод. Теперь этот завод и вся местность, принадлежавшая ему, за неявкою наследников и за неплатеж поземельных сборов сделались достоянием города.

«Батум» считается у нас домом отверженных. Его занимают только высланные из столиц, находящиеся под надзором полиции и те, которые по своему поведению не принимаются уже ни в семью, ни куда-либо на квартиру, и только изредка случается, что в этот приют заходят какие-нибудь путники.

Зимою в нем проживает человек по тридцати и более, но летом число его обитателей сокращается, потому что одни уходят на работу в Рыбинск, а другие расходятся по деревням пасти скотину; есть и такие, которые предпочитают ночевать около кирпичных горнов и в других, более привальных и менее доступных надзору полиции, местах. Но о «Батуме» и его обитателях я еще буду упоминать, а теперь хочу кое-что сказать о своем положении.

На праздник Пасхи в нашем городе некоторые лица из купечества имеют обыкновение рассылать подаяния в острог, в больницу, в богадельню и т. п… места. Нас, «батумцев», тоже не забыли: к нам были присланы подаяния из городской управы и по два яйца на каждого ночлежника, от купца Сурина — полфунта чаю и несколько фунтов сахару; от староверки фабрикантши Вижиловой — гречневая крупа, капуста, хлеб и ситный, а от купца Дудкина — солонина. В большом котле, устроенном в сторожке приюта, сварены были на первый день щи, а на второй — каша; прочее же самими ночлежниками, в присутствии сторожа, разделено было на пайки и роздано по рукам.

Мои товарищи не имели большой крайности в этих подаяниях — они на праздник почти все ходили собирать милостыню, которая на самом деле была довольно обильна, а потому у них были и деньги, и вино, и все съедобное; но все-таки никто не отказывался от своей доли, и каждый старался при дележе захватить пасхи побольше. Для меня же эти подаяния были чрезвычайно дороги потому, что не будь их, то мне в этот великий праздник пришлось бы буквально голодать.

На третий день праздника меня посетила мачеха. Она принесла мне кое-что поесть и немного чаю и сахару и приглашала к себе; но я опять-таки отказался, считая совершенно неприличным показываться в своем костюме в городе.

Впрочем, дня через четыре я принужден был сходить в свой дом, так как ожидал письмо от Канаева, которого просил писать на имя мачехи. Письмо действительно было получено В нем Канаев извещал меня, что посылает мне с попутчиком посылку, которую доставили мне через день. Она состояла из довольно приличного костюма, двух пар белья и около сотни мелких книг и брошюр. Канаев советовал мне заняться на родине торговлею книгами, а в свободное время дописывать начатые мною еще в Петербурге воспоминания.

Имея мало-мальски приличный костюм и рубля на три товару, я не захотел более оставаться в «Батуме» и принял предложение мачехи, которая тогда уезжала в город Иваново-Вознесенск, поселиться на все лето в находящейся у нас в доме отдельной кухне.

Кухня была совершенно развалившаяся. Большие щели светили сквозь прогнившие стены на двор, пол дырявый, окно с выбитыми стеклами, а сквозь крышу и потолок во время дождя вода лилась ручьем.

Но тогда только что начиналось лето, а потому я и надеялся, что мне тут будет все-таки лучше, чем в «Батуме». Главное же, что меня прельщало, это то, что тут я оставался в уединении и мог кое-что писать.

Присланные мне Канаевым книги были вполне подходящие и полезные для торговли в провинции. Их легко можно было распродавать в торговые дни на базаре и по трактирам, которых в нашем городе, за отсутствием других питейных заведений, более тридцати; но я никак не мог себя к этому принудить. Мне было совестно в своем городе заниматься таким мелким делом, а потому, через несколько дней, я часть из них распродал разносчикам, а остальные отдал за бесценок в лавку.

Времени свободного у меня оказывалось очень много, и я задумал описать свои мытарства со дня моего ареста до освобождения.

Денег, вырученных за книги, при самом экономном расчете моем могло хватить мне не более как на две недели. Но я все-таки сначала не унывал. Я надеялся на Канаева, которому описал свое положение и сообщил о своем намерении. Между тем время проходило, а ответа не было, и я, ради пропитания, принужден был, штука по штуке, продавать присланные мне вещи.

Не видя в перспективе ничего, кроме нищеты и совершенной безвыходности, я начал падать духом и опять выпивать.

Впрочем, это продолжалось недолго, и через неделю я дошел уже до того, что мне нечего было продавать, и я остался буквально без куска хлеба. К голодовке присоединилась еще беда: надежды мои на теплое лето совсем не осуществились. Лето, как нарочно, стояло такое, какого никто не запомнил: почти постоянные дожди и холодные ветры, со свистом и воем врывавшиеся в мою конуру и пронизывавшие меня, что называется, насквозь.

Мне приходилось очень трудно. Не имея впереди никакой надежды, я решился не выходить никуда из своего логовища, хотя бы мне пришлось умереть в нем голодною смертью. Я пролежал двое суток, не имея ничего во рту, кроме воды. На третьи сутки, когда я пошел к колодцу напиться, меня увидела жившая у нас во дворе подрядчица.

— Что с тобой? — спросила она. — Ты никак совсем больной? Не хочешь ли чайку?

Тут я не вытерпел и признался, что двое суток ничего не ел, и попросил у нее кусок хлеба. Через пять минут она подала мне в окно большую краюху хлеба и чайник с чаем.

И вот с тех пор начались мне, как собаке в конуру, почти ежедневные подачки. Так продолжалось недели три. Я в это время опять принялся за свое сочинение. Но, вероятно, пословица говорит справедливо, что не устанет рука принимаючи, а устанет даваючи, и потому подачки постепенно начали делаться скуднее. Да и в самом деле, кому и какая была обязанность кормить совершенно чужого, здорового мужика?

Чтобы как-нибудь достать себе на хлеб, я стал ходить в лес за грибами; но на мое несчастье в тот год и грибы совсем не родились. Я приносил их не более как копеек на семь или на восемь в день.

Наконец в последних числах июля я получил от Канаева посылку и письмо. Посылка состояла из книг в ней было около ста экземпляров о крещении Руси и столько же разных метких народных брошюр.

На этот раз я решится сам заняться распродажею этих книжек; но торговля моя шла очень туго. Ходя по трактирам и в торговые дни на базар, я едва выручал по двадцати и тридцати копеек в день, и, конечно, вырученных денег мне хватало только на содержание. Наконец книги были распроданы, и я остался опять ни с чем.

В августе месяце я дописал свою рукопись и решился послать ее Канаеву, но мне положительно негде было взять денег на пересылку. Тогда я вспомнил, что верстах в семнадцати от города находилась деревня, где проживал тот мальчуган, который привез мне первую посылку Тогда он мне говорит, что в конце августа намерен был опять возвратиться в Петербург. Вот я и собрался отнести ему мою рукопись.

Памятно мне это путешествие!..

В то время погода сделалась еще холоднее. Шел мелкий дождь, сопровождаемый сильным ветром, и по всей дороге стояла сплошная грязь и лужи воды; а на мне было только нижнее белье, совершенно рваное пальто и фуражка без тульи. Но несмотря на грязь, на стужу, на рваную одежду, я босой шел с своею рукописью в упомянутую деревню, питая надежду, благодаря этой рукописи, выбраться из того тяжелого положения, в котором находился.

Благодаря уважению, которое питало к Канаеву семейство этих крестьян, меня там приняли радушно — напоили деревенским житным кофе, накормили обедом и обещали на следующей же неделе переслать мою рукопись в Петербург.

Прошли еще две недели; холод усилился: ветер еще назойливее завывал и врывался в мою конуру; с потолка текло, и на полу частенько стояли лужи. Чтобы согреться, я в течение дня почти постоянно шагал из угла в угол. Но долгие темные и холодные ночи добивали меня вконец. Я даже не могу описать, что испытывал в эти ночи, забившись в каком-нибудь сухом углу и постоянно поворачиваясь, чтобы согреть под моими лохмотьями окоченевшие члены.

Кроме стужи, мне также приходилось терпеть и голод. Я опять перебивался, иной день перекусив что-либо, а то и совсем без пищи. Но наконец, однажды, проголодав более суток, я не выдержал и в праздник Рождества богородицы, рано утром, взяв корзинку, пошел по деревням обирать милостыню. И вот тут мне вспомнились стихи Никитина[169]:

Надевает ли сумку неводя

Не охота ли взяться за труд,

Тяжела и горька твоя доля.

Бесприютный, оборванный люд, и пр

Придя в первую деревню и получив первую милостыню, я не стал уже ходить по другим домам, а, зайдя за овин, съел эту милостыню, чтобы утолить мучивший меня голод. Поев, я долго раздумывал — идти ли мне дальше сбирать или вернуться домой. Ведь куда как робко и тяжело сначала приниматься за это ремесло!.. Наконец я решился обойти еще одну деревню, за второй — обошел третью и четвертую и таким образом насбирал хлеба фунтов восемь.

Домой я вернулся тогда, когда совсем стемнело. Я очень был рад, что у меня оставалось хлеба еще дня на три. Теперь я думал только о том, как бы запастись теплом. На другой день, взяв веревку, я отправился в рыжишник (сосновый лес), отстоящий от нашего города в полуверсте, и, набрав там большую вязанку хворосту, принес ее домой и затопил печь. Следующую ночь я блаженствовал: я был сыт и спать мне было тепло.

Так перебивался я около месяца, через день ходя за хворостом и дня через два или три обирать милостыню.

Добрые крестьяне, несмотря на то, что сами терпят много нужды, редко отказывают в милостыне просящему Христа ради. Как ни был стеснителен для меня этот способ пропитания, но я все-таки раз от разу делался смелее и, стуча в окна палочкой, резче и жалобнее просил.

В октябре стужа меня совсем одолела, и я опять принужден бал переселяться в «Батум».

Теперь следует сказать несколько слов о помещении, в котором находился приют. Помещение это состоит из одной большой комнаты с тремя окнами, выходящими на площадь, и тремя же во двор; со сводами, поддерживаемыми посередине четырехугольным столбом. По задней стене его устроены сплошные нары, на которых каждый из постоянных обитателей имеет свое место; около столба находится большая лежанка; в ней ночлежники варят свои незатейливые кушанья; направо от двери отгорожена каморка для сторожа, нанимаемого городскою управою; а под окнами, по стенам, поставлены длинные скамейки и два стала. Помещение вообще очень грязно и изобилует множеством всевозможных паразитов.

На этот раз, считая себя жильцом этого приюта на всю зиму, я постарался поближе познакомиться и с его обитателями.

Большинство из них были еще очень молодые, здоровые люди, но уже пропащие, не надеющиеся и не мыслящие исправиться. Все они как будто бы повально были заражены слабостью к водке. Некоторые из них, как я уже упоминал, в летнее время уходят на работу в Рыбинск, нанимаются на суда, в пастухи или работают поденно в крючниках. Иной раз с этих работ они возвращаются в «Батум» с маленькими деньжонками, но на первый же или второй день все пропивают со своими товарищами и остаются раздетыми и разутыми. Но есть между ними и такие, которые и ничего не работают, а если и попадут на какую-нибудь работу, то непременно через час или сами бросают работу, или их прогоняют; эти и лето и зиму ходят по миру.

В то время как я находился в «Батуме», из числа его обитателей особенно заинтересовали меня четыре человека.

Первый из них — Василий Владимирович Рек, родной племянник ярославского вице-губернатора[170], был человек хорошо образованный. Он воспитывался в Москве, в одном из высших учебных заведений. Окончив курс, Рек женился на актрисе и затем вскоре уехал в Самару, где получил довольно порядочное место. С первого же времени, по его рассказам, он жил с женой несчастливо. Актриса заводила связи, а он начал кутить, почему года через два они и разошлись.

Разойдясь с женою. Рек бросил службу и возвратился в Москву. Здесь он получил после родителей тысяч двенадцать рублей наследства, и менее чем через год из этих денег у него ничего не осталось; а еще через год он дошел до нищеты. В это время он узнал о смерти своей жены, которая умерла тоже в большой бедности.

Года четыре он прожил в Москве, без всяких занятий, скитаясь по разным притонам, и наконец принужден был отправиться в Ярославль к своему дяде.

Дядя сперва принял его хорошо. Он не только помог ему всем необходимым, но выхлопотал очень приличную должность. Но в Реке уже сильно вкоренились привычки к разнузданности: он манкировал службою, по нескольку дней не являлся в должность, а иногда, случалось, приходил совершенно пьяный и производил скандалы.

Из уважения к его дяде Река долго терпели; но наконец его поведение перешло уже всякие границы, и ему принуждены были отказать от должности.

Тогда Рек начал ходить к дяде, выпрашивая у него денег. Дядя и на этот раз не отказывался ему помогать, но требования Река постепенно делались уже через меру нахальны, и дядя не велел его принимать. Тогда Рек, напившись пьяный, явился в канцелярию губернатора и там, во время присутствия, обругал, как только сумел, своего дядю и даже толкнул его в толстый живот ногою. Вот за эту-то проделку его и выслали к нам в Углич под надзор полиции. В Угличе Реку, как человеку образованному и имеющему такое влиятельное родство, сначала тоже сочувствовали. Ему несколько раз давали пособия и определяли к месту. Но, видно, уже не в коня и корм. Вся эта помощь бала действительна только до первой рюмки; а как только он брался за рюмку, то уж бросал и занятие и в один день пропивал все, что было у него и что было на нем.

Тогда Рек принужден был существовать тем, что писал по трактирам письма и прошения; а когда не было этой работы, то обирал по лавкам милостыню и все, что доставал, в тот же день пропивал. Зимой и летом он ходил в каком-нибудь рваном сюртучишке или просто в деревенском холщовом зипунишке и, благодаря этому, несколько раз лежал в больнице и постоянно кашлял; у него явно развивалась чахотка.

О будущем Рек мало заботился: во-первых, он сознавал, что ему осталось недолго жить — недуг его был очень силен; а во-вторых, он говорил, что привычка к водке настолько в нем развилась, что вино сделалось как будто принадлежностью его натуры.

Между «батумцами» Рек вполне освоился, и те с ним нисколько не церемонились. Ему даже не давали места на нарах, и он валялся где попало на полу; когда же он поднимал почему-нибудь спор и упоминал о своем происхождении, то его без церемоний колотили.

Другой субъект, интересовавший меня, был сын дворового человека известного некогда ярославского губернского предводителя дворянства Н. П. Скрипицына[171], и можно сказать, что если бы природа дала ему немного поболее роста и дородства, то он был бы вылитый портрет своего господина.

Дмитрий Федосеев, так его звали, родился в поместье г. Скрипицына — селе Алексееве; но когда Скрипицын, получив звание камергера, переехал в Петербург, то и семейство Федосеева тоже последовало за ним в столицу. Тут его определили в ремесленное училище цесаревича Николая, а по окончании курса, по протекции того же Скрипицына, он поступил на какой-то завод за Невской заставой техником.

В начале восьмидесятых годов на том заводе, где служил Дмитрий, развилась какая-то противозаконная пропаганда, к которой и он был отчасти прикосновен. В скором времени все это раскрылось, и его, как участника, административным порядком лишили столицы на пять лет и выслали в Углич под надзор полиции.

Здесь, не имея определенных занятий, Дмитрий в первое время хотя и получал от матери небольшие суммы на содержание, но все-таки не мог устоять и со скуки начал пьянствовать. К чести его нужно сказать, что когда он почувствовал, что эта слабость в нем уже укоренилась. — он отказался от всякой помощи и принялся за черную работу. Все лето он постоянно ходил в крючниках, а по зимам занимался колкою и уборкою дров, набивал погреба и проч. Но нередко случалось, что и этой работы не было, тогда Дмитрий принужден был так же, как и другие, ходить по лавочкам и обирать милостыню. Когда кончился срок его высылки, к нему приезжала мать, привезла приличную одежду и дала еще пятьдесят рублей с тем, чтобы он оставил эту жизнь и отправлялся на место, которое выхлопотал ему тот же Скрипицын на одной из железных дорог. Место было хорошее: ему назначили семьдесят пять рублей в месяц жалованья. Но недолго Дмитрий там прожил, вкоренившееся пьянство одолело его, и он скоро вернулся опять в Углич и принялся за крючную работу. Теперь Дмитрий — еще очень молодой человек (ему не более двадцати семи лет); он так же, как и Рек, вполне освоился с тою жизнью, не чувствует возможности восстановиться и не заботится об улучшении своей участи.

Третье лицо, занимавшее меня, был сын священника, Фаворовский. Он воспитывался в духовном училище и затем перешел в семинарию. Наука ли ему прискучила, или по другому какому побуждению, но только Фаворовский с третьего курса вышел из семинарии и поступил в военную службу.

В то время наши войска, под командою Скобелева, совершали славные победы над текинцами[172]. Фаворовскому тоже захотелось там подвизаться, и потому он был послан в Закаспийскую область; но скоро он соскучился и здесь и опять захотел вернуться в Россию. Он уволился из военной службы и, получив документы, отправился пешком на родину. Средства у него были очень скудные и потому, пройдя несколько сот верст, ему не на что стало продолжать путь. Тогда он, уничтожив свои документы и сказавшись беспаспортным, препровожден был на родину этапом.

Родителей у него не было, но у него были дядя и два брата священниками, которые в первое время отнеслись к нему очень сочувственно. Они вновь выхлопотали ему документы и постарались подыскать подходящую к его способностям должность. Но Фаворовский почему-то вбил себе в голову, что не стоит и не следует работать, и считал всякий труд презренным, даже если бы это был легкий труд, например письменный и т. п. Бросив должность, он первое время кое-как перебивался около дяди и своих братьев, но и тут, имея в голове одно — что ему не следует работать, он положительно отказывался от всякого дела и, через это перессорившись со своими родными, пошел скитаться. Сначала он поступал в разные монастыри послушником, но так как и там заставляли что-либо делать, то он никогда не мог ужиться и начал бродяжничать. Беспечный и беспамятный, он опять утерял где-то свои документы и решил обходиться без них, считая их лишнею формальностью. Скитаясь по разным губерниям без вида, Фаворовский несколько раз попадал под арест и переправлялся этапом, наконец дошел до того, что ему не в чем стало совсем ходить, и вот он поселился в «Батуме» и проживал там уже около года, сбирая в городе и по ближайшим деревням милостыню. Несмотря на все свои безалаберные странности и какую-то ненормальную испорченность, Фаворовский был очень честный и добродушный парень, готовый поделиться с другом и недругом последнею милостынею и неспособный, что называется, и мухи обидеть. Всякая несправедливость, всякая пакость, кем бы она и против кого бы ни была сделана, — вызывала в нем сильное негодование, за что, конечно, между «батумцами» он служил не только посмешищем, но подчас дело доходило до того, что его же за это и били.

Четвертый, который более других привлекал мое внимание, был еще мальчик — солдатский сын.

Петрушка, так его звали, родился в Петербурге и, еще в раннем детстве лишившись родителей, остался на попечении тетки, которая сначала таскала его на руках по миру, а потом, когда он немного подрос, посылала уже одного обирать милостыню. Пущенный на произвол теткою, которой нужно было только, чтобы он приносил ей деньги, ничему не обученный. Петрушка лет восьми еще познакомился с некоторыми темными личностями и от них скоро выучился лазить по чужим карманам и другим кражам.

С десяти лет Петрушка узнал арестантскую жизнь, а в тринадцать — уже попал на высыл.

Петрушка уже около трех лет проживает в Угличе; ежедневно ходит по миру, а когда удается, то и ворует, за что, конечно, и здесь не раз побывал под судом и спознался с угличскою тюрьмою. В тюрьме ему, как смазливенькому мальчугану, живется тоже недурно…

В городе Петрушку все знают и близко к себе не подпускают, а когда он зайдет куда-нибудь во двор за милостыней, то непременно следят за ним; но зато на базаре не проходит ни один торговый день, чтобы он не поживился от деревенских баб и мужиков: или кошелек из кармана вытащит, или с возу что-нибудь стянет.

Петрушке теперь еще только семнадцать лет, а выглядит он совершенно мальчиком; но он уже вполне усвоил себе все арестантские привычки и замашки и, несмотря на свое бессилие, поражает отчаянностью. Впрочем, при всех его дурных качествах и при полной его распущенности, у него все-таки имеется и известная доля доброты, — той доброты, которая прививается всем обездоленным людям артельною, арестантскою жизнью. Так, Петрушка добытые им деньги никогда не истратит один, а непременно поделится со своими товарищами или другими бедняками — напоит, накормит, при хороших фартах[173] и оденет и никогда не украдет у своего брата-нищего, но случается, что и сбережет иного, если тот оказывается не в состоянии собою владеть.[174]

Кроме описанных мною и тех местных бездомовников, которые составляют как бы постоянный элемент «Батума», в нашу среду попадали и пришлые люди: это те поднадзорные, которые постоянно меняют для «полняка»[175] место своей высылки. Таких лиц, в течение того времени, как я находился в «Батуме», перебывало человек около тридцати. Они почти все были столичные жители, а высылались по большей части за прошение милостыни или за другие мелкие проступки. Иные из них совершали такие путешествия уже десятки раз и в Угличе бывали не впервые. Им дается право избирать место жительства (за исключением губернских и некоторых других более многолюдных городов). Но им не нужно постоянного жительства. Им нужно только то, чтобы при освобождении не отбирали от них казенную одежду. Друг от друга они уже знают, где легче освобождаться; а потому, заявляя желание быть высланными в какой-либо город и прибывая на место, сразу же по освобождении продают свои «полняки» и затем берут переводку в другой город. У нас, в Угличе, как и во многих городах, полиция при освобождении их не отнимала ничего из той одежды, которая давалась им при отправке на этап, и в тех же серых халатах или казенных полушубках выпускала их на свободу. Барышники наши отлично это знали и каждый этап уже караулили таких гостей. Тотчас же по освобождении они заводили их в какой-нибудь грязный трактир и там, рубля за три, за четыре покупали у них «полняки»; а им, чтобы прикрыть их грешное тело, копеек за семьдесят — за рубль давали какую-нибудь сменку. Конечно, освобожденные из-под ареста и избавившиеся от своей казенной одежды переселенцы в тот же день и пропивали вырученные ими деньги, а на другой или третий день наравне с прочими «батумцами» просили милостыню. Но они у нас никогда долго не засиживались и дня через три или через неделю опять шли в полицейское управление за переводкой в другое место. И полиция, довольная тем, что избавлялась от надзора за ними, всегда охотно давала им переводку, то есть пропуск, в то место, куда они заявляли желание переселиться, а все бумаги, с которыми они обыкновенно пересылаются с места своего арестования, отправляла туда по почте. Впрочем, эти люди никогда не приходят в избранное ими место с данным пропуском. Они идут с ним только до того города, где получше и беспрепятственнее дают казенную одежду, и там, уничтожив свой пропуск, снова арестуются, снова берут одежду и опять отправляются в избранное место этапом, чтобы, освободясь, также пропить казенную одежду, как и в предшествовавшем.

Надо сознаться, что, живя в «Батуме», я получал иногда от Канаева рубля потри, а один раз получил и десять рублей; но в этом обществе присылок его мне хватало ненадолго, потому что я большую часть из них проживал или, вернее, пропивал с товарищами, которых я, признаться сказать, побаивался, вследствие чего мне так же очень часто приходилось голодать или ходить с корзинкою по деревням. Положим, что я охотнее брался за какую-нибудь работу, но достать ее было очень трудно. На мою долю выпадало иногда у знакомых расколоть воз дров, набить снегом погреб, да и то очень редко. Деревни в нашем уезде небольшие, но зато очень частые. Иной день не пройдешь и двадцати верст в окружности, а побываешь более чем в десяти деревнях. В зимнее время за милостыней приходилось входить в каждую избу, иногда и просто посидеть, обогреться. Народ в нашем крае вообще не дикий — любознательный и разговорчивый. И вот, во время этих недолгих бесед, крестьяне прежде всего выспрашивали меня: кто я? где жил? и пр. — на что я отвечал всегда откровенно и затем, в свою очередь, расспрашивал их об их житье и обо всем, что меня интересовало. Надо сказать, что крестьяне в нашем уезде живут не особенно богато, но и не бедно. Мужчин, проживающих постоянно дома и занимающихся хлебопашеством, очень мало. Большая часть из них, еще с детства, уезжает в Петербург или в Москву, где иным и выпадает счастье. Но есть очень много и таких, которых чужая сторона только портит. Бедноты более всего заметно в подгородных деревнях. Подгородные крестьяне, а особенно живущие при больших дорогах, и у нас, так же как и везде, народ более избалованный. Частое посещение города не только не приносит им никакой пользы, но напротив, причиняет вред в материальном и нравственном отношении. Они не пропустят почти ни одного торгового дня, чтобы не побывать в городе, и, по мелочи распродавая все, что им дает земля и деревенское хозяйство, тут же и оставляют вырученные деньги. Кроме того, они, спознавшись с городом, успевают также познакомиться и с трактиром, привыкают к чарочке и, вместе с тем, усваивают себе замашки трактирных забулдыг. Это уже не те робкие и поклонные крестьяне, которых всегда можно встретить в отдаленных от города деревнях; это народ по большей части смелый и способный кичиться своей кабацкой опытностью. Такие бывалые крестьяне уже отвыкают от земли и при всяком случае не прочь бросить свои крестьянские работы, лишь бы достать себе на трактирные удовольствия. Впрочем, этого нельзя сказать о всех вообще, и между ними есть действительно степенные и трудолюбивые люди; но все же, если сравнить их с крестьянами дальних деревень, то это сравнение всегда будет говорить в пользу последних.

Говоря так о мужчинах, грешно будет сказать то же самое и о женщинах. Наши крестьянки довольно степенные и трудолюбивые. Их хозяйственные добродетели несомненны, и нередко вся семья держится бабою. По крайней мере мне так казалось, что в тех домах, где хозяйство лежит на бабьей заботе, всегда заметно было более довольства, чем там, где хозяйничает беспечный мужик, знакомый с чаркою. Так, в доме вдовы, если она только не безземельная бобылка и не обременена кучею малолеток, я никогда не встречал не только нищеты, но и большого недостатка. Если и есть в чем упрекнуть наших крестьянок, так это в пристрастии подражать городской моде, которая их ничуть не красит и, вместе с тем, приводит к лишним расходам.

Чаще всего я любил ходить в деревню Ратново, отстоящую от Углича в шести верстах. Тут в небольшом домике жили две вдовы — свекровь и невестка. Обе женщины, и старая и молодая, были очень скромные, набожные и вместе с тем добрые. Имея маленький достаток, они жили расчетливо, но и не скупо. Исполняя по своим силам крестьянские работы, они не пропускали ни одного праздника, чтобы поочередно не посетить храм божий, хотя ближайшая от их деревни церковь находилась в городе; в избушке своей они всегда соблюдали такую тщательную чистоту и аккуратность, что никогда не заметишь нигде грязного пятнышка. Я всегда любовался на эту тихую и скромную жизнь. В избе у них на первом плане привлекали взор висевшие в переднем углу дорогие старинные иконы в окладах и в хороших киотах, перед которыми постоянно теплились лампады; у перегородки от кухни находился порядочный шкафчик, все полки которого заставлены были чайными чашками, стаканами и другою посудою, а на шкафу лежало более чем полсотни книг духовного содержания, и все эти книги были в прочных переплетах и содержались в аккуратности и чистоте. Эти две вдовы — свекровь и невестка — жили настолько мирно между собою, что я редко встречал подобную жизнь. В зимнее время, кроме обыкновенной работы по своему небольшому хозяйству, младшая, то есть невестка, занималась еще обучением крестьянских детей грамоте[176], которых в то время, как я к ним ходил, у нее училось шесть мальчиков.

В других губерниях, особенно в Тверской и Новгородской, нанимают прихожих учителей; но у нас этого нет. У нас чуть не в каждой деревне можно найти грамотников и грамотниц. И вот вследствие того, что сельские шкалы, да и в настоящее время устраиваемые церковно-приходские, в иных местах находятся на довольно порядочном расстоянии, то волей-неволей крестьяне принуждены бывают отдавать детей для обучения к этим доморощенным учителям. Учение у них ведется по-старинному. Сначала они обучают церковной азбуке, потом часослову, псалтири, затем гражданской грамоте и письму. С них многого не спрашивают, да и сами обучающие более того тоже не знают. Обыкновенная плата за такое учение бывает по три и четыре рубля в зиму. Моя знакомая брала по три рубля за ученика и, насколько она могла и умела, обучала добросовестно.

В один день, когда я пришел к ним за милостыней, я застал детей, писавших цифры. Я спросил их, умеют ли они складывать, вычитать и проч.; оказалось, что не только дети, но и сама учительница вовсе не знала первых правил арифметики. Я вызвался им показать первые четыре правила этой науки, и это заинтересовало не только детей, но и учительницу, и она стала просить меня, чтобы я ходил к ним и показывал, как нужно складывать, вычитать и проч. Не имея никаких занятий, кроме нищенства, я был рад этому предложению и стал ходить в Ратново раз и два в неделю. За эти занятия меня постоянно угощали чаем, кормили завтраком и обедом и, кроме того, давали хлеба с собою, что избавляло меня от нищенства, и я реже стал ходить по миру.

В некоторых трактирах нашего города до сих пор заседают отставные мелкие чиновники или просто писцы, занимающиеся составлением прошений, писем и прочих бумаг. Господа эти берутся за какое угодно дело, лишь бы поболее дали за работу. Определенной платы за их труд не существует, и клиенты постоянно с ними торгуются, как на базаре с торговцами. Пишут они деловые бумаги и за рубль, и более; пишут и за гривенник. В простые дни у них бывает мало работы, но в базарные они иногда зашибают порядочную копейку.

Из числа этих так называемых кабацких адвокатов (извиняюсь за выражение, оно не мое, но многие так их зовут) наибольшей популярностью пользовался у нас бывший вольнонаемный писец сиротского суда Александр Григорьев Сладков. Местом своего заседания Сладков избрал так называемый Проходной трактир, самый грязный и многолюдный из всех находящихся на торгу трактиров. Он бал здесь постоянным гостем и в будни и в праздники, и потому, кроме него, никто уже не имел права заниматься какой-либо письменною работой в этом трактире, если только Сладков за неимением времени или по каким другим причинам не отказывался сам от нее; да и то он разрешал это делать только тогда, когда его угостят за такое разрешение.

Мне не раз приходилось присутствовать при торговле этих адвокатов с своими клиентами. Постараюсь описать один из примеров этой торговли, памятный мне до последнего слова.

В каморку с тремя столиками, за одним из которых я пил чай, приходит довольно пожилой крестьянин и, заказав себе тоже чаю, спрашивает полового:

— А что, здесь ли этот самый, что у вас прошенья-то пишет?

— Александр Григорьевич?

— Да. Как его зовут?

— Александр Григорьевич Сладков.

— Ну, вот он самый и есть. Здесь он?

— Здесь.

— Нельзя ли его сюда позвать? У меня до него есть дельце.

— Ладно, скажу. А еще чего надо? Сороковочку надо?

— Нет. Погодим еще сороковочку-то. Опосля.

Половой ушел и минут через пять вернулся с чаем.

— Сказал? — спрашивает мужичок.

— Сказал. Придет.

Еще через пять минут является и Сладков.

— Ну, кто тут меня звал? — говорит он.

— Да вот я, батюшка Александр Григорьевич. — отвечает мужик. — У меня до вас есть дельце.

— Дельце есть? Ну, ладно. Да что ж у тебя и чай-то на одного заказан? А еще о деле толковать зовешь. Впрочем, я чаю-то не хочу, а вот водочки бы купил, так складнее было бы толковать о деле-то.

— Да уж это мы, батюшка Александр Григорьевич, насчет водочки-то так после. Мы за этим не постоим. А теперь вот не угодно ли со мной чашечку чайку, да немножечко потолкуем.

— Э, да ты, я вижу, мужик-то сам пройдоха. Ну да ладно. Я таких-то люблю. С такими скорее пиво сваришь. Рассказывай, что у тебя за дело. — говорил Сладков, усаживаясь к столу.

Крестьянин начал рассказывать ему о своем деле. У него вышла какая-то неурядица при разделе с братом-солдатом.

Всю суть дела я не мог слышать, так как сначала мужичок говорил очень тихо, но потом до меня ясно доносились следующие фразы:

— Ведь ты подумай, — толковал он. — брат маленький был, а я работал. Брат в службе служил, а я все работал, все приобретал, все строил. А мир-то вон как говорит: все поровну. Разве это закон? Да и волостной-то у нас такой же. Теперь вот и судись, как знаешь. Куда теперь обратиться-то?

— Нужно подать прошение в уездный земский суд, — безапелляционным тоном говорил Сладков.

— Так. А я думал к мировому?

— Нет. Мировой тут ни при чем.

— Так. Ну, а сколько же, батюшка, ты возьмешь с меня за это прошение?

— Целковый-рубль.

— Целковый? Нет, уж так-то очень дорого, Александр Григорьевич. Ты возьми-ка подешевле.

— А сколько же ты дашь? Ведь тут надо до тонкости дело-то разобрать.

— Да оно так-то так, конечно, надо написать порядком, — вытягивая каждое слово, говорил мужик. — Да это уж очень дорого.

— Ну, так по-твоему сколько же? Говори! А то меня вон в ту каморку еще звали.

— Да, положим, у вас дела есть. Как не быть дела у такого человека. Да только целковый-то, все-таки, дорого. Нельзя ли подешевле?

— Да что же ты не говоришь, сколько дашь? Ведь не двугривенный же с тебя взять.

— Само собой не двугривенный. Да и так-то уж дорого.

Произошла пауза. Сладков понял, что мужик — кремень.

— Ну вот что, — начал он, — я вижу, что человек ты не очень богатый, да при том же тебя обижают, а я таких-то вот как жалею… Так я уж хочу тебе помочь. Я возьму теперь с тебя полтинник, да сороковку водки разопьем. А там, как дело пойдет, так ты меня и опять угостишь.

— На этом, батюшка мой, спасибо. Дай бог вам доброго здоровья. А что там насчет угощенья, так мы во всякое время, лишь бы дело-то пошло. А теперь вот, Александр Григорьевич, ты возьми с меня три гривенничка, да по стаканчику водочки выпьем. Вот и ладно будет.

Сладков с пол минуты подумал и, вероятно, сообразив, что от мужика больше не вымолотишь, махнул рукой и сказал:

— Ну, давай. Посылай за бумагой, сейчас накатаю.

— Да ты хошь и не торопись, только напиши получше.

— у меня будет и скоро и хорошо. Посылай за бумагой, да требуй водки.

Мужик постучал о чайник и велел половому принесть лист бумаги и два стакана водки. Сладков встал и через минуту вернулся с чернильницей и пером.

Но эти адвокаты — еще небольшое зло в нашем городе. Гораздо вреднее их постоянно ютящиеся в том же Проходном трактире маклаки-барышники, торгующие разным старьем; они действительно являются какими-то вампирами бедноты и особенно тех, которые пристрастны к чарочке.

За отсутствием в нашем городе ссудных касс, беднота частенько принуждена бывает прибегать к ростовщикам, ремеслом которых у нас занимаются очень многие, и не только простые граждане, но и лица благородного звания. Но, по крайней мере, крупные ростовщики если и берут со своих жертв неимоверные проценты, то, в сущности, почти никогда не поступают так нахально-бесчестно, как упомянутые мною маклаки-барышники, которые ведут свои дела преимущественно с мастеровыми и рабочими, принимая от них разную, иногда последнюю одежду, и выдавая им копеечные ссуды. Не говоря уже о том, что за выданный под какой-нибудь залог полтинник они не возьмут меньше двугривенного процентов за одну неделю, они часто совсем не возвращают вещей, если последние представляют стоимость При этом они всегда избегают ответственности потому, что принимают вещи и дают деньги где-нибудь за углом один на один.

Между уличскими торговцами, особенно так называемыми холщевниками, скупающими холст, пряжу, лен и пр. произведения, с давних времен существует особенный разговорный язык называемый «масовским». Хотя этот язык далеко не полный, во все-таки говорящие на нем могут объясниться между собою так, что их разговор для других будет не совсем понятен.

Мне еще в детстве очень часто приходилось слышать разговоры на этом языке, но я запомнил лишь очень немногие слова, да и их на чужбине скоро забывал.

На этот же раз мне вздумалось не то что выучить масовский язык, а записать все существующие в нем слова, с намерением доставить это кому-нибудь из филологов как материал. Но при моем положении мне трудно было этого добиться. Даром со мною заниматься никто не хотел, а заплатить, или по крайней мере угостить за подобное занятие, у меня не было средств.

Наконец случай мне помог. Однажды я встретился с купцом И. И. Пивоваровым[177], с которым мой отец более двадцати лет ездил торговать по ярмаркам, и попросил его сообщить мне все, что он знал из этого оригинального лексикона. Пивоваров отнесся к моей просьбе благосклонно и, не брезгуя мною, приглашал иногда с ним попить чаю и тут же сообщал мне известные ему масовские названия. Таким образом я собрал от него более четырехсот слов, из которых чуть не половина относилась к названиям чисел и денежных знаков.

По возвращении в Петербург этот тощенький словарь я при содействии Ариста Аристовича Куника[178] доставил Я. К. Гроту[179], который намерен был поместить его в областной словарь.

И в прежнее время, когда мне приходилось проживать на родине, я не много видал красных дней, но все же иногда мне случалось бывать в обществе и видеть кое-какие развлечения; а на этот раз для меня только и были доступны «Батум» да грязные трактиры.

По своему положению и по костюму я не мог бывать ни на церковных торжествах, которые у нас происходят очень часто и всегда привлекают множество богомольцев, особенно женщин и девиц, являющихся на эти торжества непременно в самых модных и новых костюмах; ни на гуляньях, устраиваемых в городском саду и других местах. Также мне ни разу не удалось быть в наших общественных собраниях или каких-либо учреждениях, хотя вышеупомянутый Пивоваров и предлагал мне поинтересоваться, послушать в городской управе рассуждения наших граждан о городских делах.

Однажды я только заинтересовался судом над монахами Алексеевского монастыря и зашел в камеру мирового судьи послушать дело о краже денег и разных вещей у сборщика-монаха. Тут, на суде, в качестве свидетелей фигурировало более десятка старых и молодых монахов и других духовных лиц, состоящих в монастыре под началом. Но так как в числе обвиняемых находился один мальчик, сын священника, т. е. лицо, принадлежащее к привилегированному сословию, и мировой судья не мог его судить в взводимом на него преступлении, то дело окончательно и не разбиралось, а перешло к судебному следователю.

В марте месяце кончался год со дня моей высылки из Петербурга, и я мог опять туда явиться, но у меня не было ни денег, ни паспорта, ни одежды.

Я обратился опять к Канаеву, прося его помочь мне в этой нужде, и он выслал мне шесть рублей. Из этих шести рублей я, заплатив в нашей мещанской управе числящиеся за мной недоимки и выправив годовой паспорт, на остальные деньги встретил наступившую Пасху.

Прошел первый и второй день праздника, а на третий я решил отправиться в Петербург.

Костюм мой был совсем худ. Он состоял из нижнего белья, рваного пальто, такой же фуражки и опорков, а в кармане денег находилось только одиннадцать копеек; но я решил во что бы то ни стало пуститься в путь и во вторник на Пасхе вышел из Углича по Ростовской дороге.