II Выступление
II Выступление
Первым делом, по прибытии в Нарвскую часть, мы бросились занимать каждый себе место на нарах, затем попросили помощника смотрителя послать для нас в лавочку, так как мы были очень голодны.
Только что мы успели напиться чаю, как к нам прислали еще партию «Спиридонов», а затем через полчаса и еще, и опять все чистые «спиридоны». К вечеру набралось «Спиридонов» человек до семидесяти и опять и здесь не хватило места.
Эту ночь, несмотря на страшное множество паразитов, кусавших мое тело, я, однако, уже спал и проснулся только в шесть часов, когда староста стал вызывать желающих посылать в лавку.
Посуды у нас ни у кого своей не было, а казенная посуда состояла только из двух больших дырявых жестяных чайников, да двух полуразбитых кружек, но арестанты народ изобретательный: тут место стаканов и кружек заменили разные глиняные горшочки, деревянные чашечки и перерезанные пополам бутылки, причем у верхней части горлышко затыкалось пробкою, и она делалась наподобие бокала с ножкою без донца.
После чаю, у кого было запасено, так принялись жечь махорку, кто доставал иголку с нитками и усаживался чиниться. Некоторые же расхаживали взад и вперед по камере и рассказывали друг дружке, где и как их арестовали, а я, от нечего делать, принялся рассматривать по стенам разные надписи. А у меня над головою сверху значилась следующая надпись: «Петька — дохлый — тенор сидел за побег от могильщиков с Митрофаньевского кладбища»; внизу сделан был рисунок углем; с правой стороны виднеется кладбищенская решетка, за нею памятники и могильные кресты, а в левую сторону — молодой, худощавый парень в рваном пиджаке и опорках, заломя фуражку на затылок, удирает от двух дюжих мужиков в русских кафтанах. «Вот он бежит!» — гласила надпись под рисунком. Немного далее, по той же стене, нарисованы были два конвойные солдата с ружьями, а между ними, в арестантском халате, шагает тоже худощавенький с бородкою арестант. Под этим рисунком было написано: «Сашка лужский, по прозванью Пробка, горит в предварительную в доску»[275]. Затем на другой стене тоже был рисунок: рослый тюремный унтер-офицер одною рукой пригнул голову плашкетика, а другою, сжав кулак, накладывает ему в шею, а внизу было подписано: «Иван Иванович в пересыльной ставит банки». Кроме того, еще на всех стенах было много подписей — кто, когда, сколько времени сидел и куда пошел.
После обеда, в скором времени, в нашу компанию был сделан подбавок или, как арестанты выражаются, «прислано подаяние» — из сыскного привели еще человек пятнадцать, почему в коридоре на доске обозначили: «административных 84 человека».
Из всех этих восьмидесяти четырех человек только трое не были уже раньше высылаемы.
Административные арестанты или «спиридоны» у «фортовых» арестантов не в чести, а в презрении, — это народ все оборванец и не мастера себе помогать по-острожному. Они только и знают: терпеть до места, а оттуда уйти и в тех же лохмотьях назад воротиться. Между всеми нами не было ни одного человека, у которого бы нашлось одежи хоть на один рубль. Кроме нескольких, как-либо случайно зашлявшихся или пропившихся, вроде меня, остальные без исключения были стрелки[276] разных категорий: кто стрелял по лавочкам, кто на стойке, кто на ходу, а кто — сидя на якоре[277].
Большая часть всех «Спиридонов», находившихся теперь в арестантской, были люди ближние, а особенно много шлиссельбургских; все это был народ еще молодой, но уже «лишенный столицы». В своем кругу между «спиридонами» они почти все имели уже какие-либо прозвания, например: Барбас, Борзой, Пышка, Танцуй, Книн, Штучка и т. п.; молодые мальчики всегда носили женские клички: их звали Анютка, Акулька, Грушка и так далее — все женские имена — и заигрывали с ними без всякого стыда и стеснения.
Были здесь двое «фортовых»: один из них красивый и еще очень молодой, армянского типа, а другой лет тридцати, юркий, вроде трактирного полового. Они вели такой разговор:
— Ты, Жук, теперь за что?
— За бочонки[278], в конке свистнул было, да и втрескался.
— Ноньчи не прежнее время; прежде я тоже по ширманам[279] работал, а ноньчи бросил.
— Нет, мы год по конкам не худо работали. Нас ходило постоянно четверо. Бывало, как заметим у кого лапотошник[280] или бока рыжие[281], так и смотрим, как выходит — и мы за ним, а на платформе-то и притиснешь — срубишь[282], да и в перетырку[283]. Товарищи были ловкие и ходили все чисто.
— Да, вот так-то еще можно бы работать, а то что теперь по ширманам шмонить[284]? Другой двадцать ширманов ошмонает, а что? — двадцать лепней[285] достанешь много что на колесо[286], а я в худой домухе-то все на петуха[287] возьму, а попадись в такту, так и сразу схватишь кусок.
Между всеми происходившими тут разговорами я только помню один разговор, который не относился ни к разным мазурницким проделкам, ни к арестантским неприличным выходкам.
Разговаривал худой старик с книжником. Оба были «спиридоны». Разговаривали они о книгах, о разных сочинениях, и старик выказывал большое знание русских книг. Я долго прислушивался к их разговору, наконец, и сам вступил в него. Потолковав несколько, я заинтересовался узнать, кто мой собеседник.
— Я, батенька мой, — отвечал старик, — называюсь Иван Николаевич. Отец мой был купец, трактирщик. — впрочем, он давно уже умер, а имение наше все пошло с молотка, вот, может быть, знаете теперь гостиницу «Москву», что на углу Невского и Владимирской, это отец мой держал прежде: он и открывал это заведение (тут, я помню, лет тридцать назад не гостиница была, а небольшая харчевня); да, кроме того, у него был еще хороший трактир на Гороховой улице. Отец мой сначала не захотел меня приспосабливать по своей части, а по одиннадцатому году отдал в мальчики на Перинную линию, и я там прожил всего семнадцать лет: пять лет мальчиком, а потом — приказчиком. Потом я связался с кое-какими приятелями, тоже купеческими сынками, стал с ними кутить, играть и с места свернулся. Отец сперва было повел меня строго, несмотря на то, что мне было двадцать семь-восемь лет, он отдавал меня к своим знакомым трактирщикам в половые или на кухню, да разве мог я в этой должности исправиться, я только больше приучался к пьянству, наконец отец отослал меня на Валаам: думал, что там пост и работа меня исправят — не тут-то было, я как оттуда вернулся, так еще больше стал пьянствовать, в это время отец помер, а я стал опускаться все ниже и ниже, попал пьяненький под административное распоряжение, выслали меня на три года в провинцию, а там я себе не мог достать никакого дела: христовым именем опять сюда повернулся, меня забрали и опять выслали на три года, а я опять воротился, да вот и теперь высылают. Так все и хожу взад да вперед.
— Сколько же вам лет? — спрашиваю я.
— Мне всего еще пятьдесят второй год.
— Вам годов-то еще немного, а вы уж совсем стариком смотрите.
— Что делать, батенька! все брожу по пересылке; если все сосчитать, я уж под сорок этапов отломал. Тяжело, всего напринимался.
— А там, в своих местах, разве нельзя куда-нибудь пристроиться?
— Пристроиться… Да куда там пристроишься-то? В столице, что ни говори, ведь, народ добрей и простодушней: здесь зла долго не помнят и на весь век за быль человека не осуждают, а там одно проименование, что вы «подзорный», так вам и коней, — не только что в услужение, а и на двор-то не пустят; да, притом же, куда я высылаюсь, в Бронницы, так там теперь столько наших «Спиридонов», что и проходу от них нет. Теперь я уже и не волную себя: я спокойно так порешил, что мне придется помереть на этих этапах.
Ивану Николаевичу сделалось тяжело, и он отошел от меня.
На нарах, в рваном полушубке и валеных сапогах, лежал здоровый, большой мужик; он подозвал меня к себе и говорит:
— Ты, кажется, угличский?
— Да, угличский.
— Вор?
— Нет.
— «Спиридон-поворот»?
— Да, — говорю. — паспорта нет.
— Ну, так будь товарищем, нам с тобой вместе идти.
— А ты тоже угличский?
— Да, я Высоковской волости.
— А за что высылаешься?
— За то же, за что и ты. Ты, в случае, в пересыльной, а особливо в Москве, старайся рядом занимать место, — мы, по крайней мере, присмотрим друг за дружкой.
— У нас взять нечего.
— Положим, что так, да ведь если и хлеб утащат, так не евши насидимся. Будем беречь друг друга.
— Ну, ладно.
В день, назначенный для отправки в пересыльную, нас подняли очень рано. Чуть только рассветало, сам смотритель вошел уже со списками и, вызвав человек около шестидесяти, объявил, что мы отправляемся в пересыльную. В пять часов утра уже был готов кипяток и «принесена лавочка», т. е. то, что выписано из лавочки, а вслед за тем раздали нам пайки хлеба и подали обед.
По окончании обеда нас стали вызывать в коридор, где каждому объявляли, куда и на какой срок он высылается. Долго это тянулось.
В пересыльную мы попали хотя еще рано — в восемь часов, — но там уже шла приемка и нам пришлось с полчаса или больше дожидаться под воротами, что нам крайне не нравилось, потому что погода в этот день была и сырая, и холодная, а одежда на всех на нас была так худа и легка, что если с семи человек снять, да на одного одеть, так и то нельзя было согреться. Но тут, все-таки, все были смирны, никто не смел уже не только возвышать голос, но и разговаривать, потому что все понимали, что попали в ежовые рукавицы.
Когда нас ввели наверх в коридор, где помещается приемный и отпускной стол, то писарь прежде всего заявил:
— Слушай! кого буду вызывать — откликаться живо и говорить, куда высылается.
А Иван Иванович, старший надзиратель, сказал:
— Если у кого есть деньги больше двадцати копеек, то сдавать сейчас же, когда вызовут, а то после не пенять — найдут, так отберу и спущу в кружку без всякого помилования.
Посте вызова сейчас же начинался обыск и обыскивали очень строго, — даже за ушами и в волосах смотрели; но, все-таки, «фортовые» арестанты умели перехитрить надзирателей, и у кого были деньги и табак, все ловко прятали.
По обыске в смежной комнате цейхгаузный надзиратель осматривал имеющиеся вещи и выдавал казенную одежду, состоящую из серого халата, пары толстого белья и босовиков; тут же, за спиной надзирателя, шло переодеванье и выгрузка у кого что было зашито или припрятано.
Когда все переоделись, то нас засадили в одну камеру и заперли.
В петербургской пересыльной содержаться довольно сносно, хотя спали мы вповалку и без подстилки; но так как мы уже одели стираное казенное белье и, по большей части, новые и полные халаты, то нам было не холодно. Притом же, и пища тут очень порядочная и в достатке, но чем особенно арестанты остаются довольны, так это тем, что камеры ни днем, ни ночью не запираются и можно походить по коридору.
«Кандальщики» и разные должностные лица из арестантов, как-то: камерщики, коридорщики, стоповщики, банщики, повара и проч. — это здешняя аристократия, не то что мы, «спиридоны». Они настоящие острожники и смотрят на «спиридонов» свысока. Они получают ежедневно подаяние булками, сайками и т. п., и такого подаяния у них всегда много накопляется и они его нам не дают, а продают. Точно так же они продают и хлеб, который у них остается. Иногда же бывает «общее подаяние». Это раздают на всех вообще и тогда достается что-нибудь и «спиридонам».
Едва только успели, по окончании обеда, отпереть нашу камеру, как к нам являются два барышника.
— Ну, налетай, налетай! Кому надо булок? Мягкие булки.
Вслед за этими вошли еще трое и стали спрашивать:
— А нет ли у кого, ребята, смолки? Ну, налетай на пискарик[288].
Смолку или табак, ест и кто ухитрится пронесть, продают очень дорого, но не сами из своих рук (потому что отнимут), а сдают на комиссию в майдан или майданщику[289].
Сам же майданщик держал табак двух сортов: кандальщикам и фортовым, как людям более почетным и денежным, он давал чистую махорку, а для «спиридонов» перемешивал ее с еловою корой и с вениковыми листьями и продавал очень дорого: на пять копеек он давал махорки не более как на две папиросы, и то очень маленькие. Считали, что майданщик выручал за осьмушку махорки более двух рублей.
Опытным арестантам теперешние тюремные порядки не нравятся, и они с сожалением вспоминали о том времени, когда тут ходили все в своем платье, проносили с собой деньги и торговали своими вещами, играли в карты и в кости. Теперь ничего этого нельзя.
За все время пребывания моего в пересыльной я не видал ни смотрителя, ни других служащих тут чиновников, но старшие и младшие надзиратели смотрят постоянно: все они народ рослый, здоровый, большею частью из фельдфебелей, нисколько не церемонятся и нередко производят собственноручную расправу, а потому арестанты их очень боятся.
Обедают арестанты в коридоре, где к наружной стене приделаны столы на петлях, которые, по окончании обеда, опускаются вниз. Обед состоит из двух кушаньев: суп, щи или горох, а в воскресенье лапша и крутая каша; а на ужин варится: один день — гречневая, а другой — «пшенная размазня», и все это довольно вкусно и сытно.
Наконец, наступил день, что начали собирать к отправке на два этапа: прежде царскосельских и колпинских, а потом по шлиссельбургскому, ладожскому, олонецкому и архангельскому трактам. Шлиссельбургских «спиридонов» было так много, что хотя и набран был полный комплект (пеший конвой по этому тракту более шестидесяти человек не берет), но добрая половина из них осталась еще в пересыльной дожидать следующего этапа (за это время выступившие дойдут и, может быть, уже опять воротятся). Царскосельским и колпинским не дали никому казенной одежды, потому что им переходу предстояло только до вокзала, а там их отвезут по чугунке; но зато шлиссельбургские и ладожские почти все побрали полняки (т. е. полный комплект одежды и обуви) и сейчас же стали рассчитывать, сколько они выручат за продажу этой самой одежды, когда, выйдя на волю в Шлиссельбурге, опять возвратятся назад в Петербург.
— Ведь нас там. — говорили они. — совсем не держат. Где и держать-то? Вот во вторник в 12 часов нас приведут в полицию, а оттуда сейчас в управу (мещанскую), а управа сряду и отпускает, и одежи не отбирает. Наши так и отписали в губернское управление, что управа не может отбирать у нас одежду, потому что нельзя, чтобы по городу голые заходили. Позор будет. К нам ведь шлют много панельных барышень (т. е. гулящих женщин). Нельзя же заставить их голым телом светить.
Наконец, всех ближних «спиридонов» отправили, и во вторник, после обеда, пришел надзиратель и громко закричал:
— Кто по московскому тракту, выходи на коридор и слушай! — И вывалили мы все дальние «спиридоны» на коридор: всех оказалось около трехсот человек. Это шел так называемый прямой этап, с которым следовали только те арестанты, что высылаются или в города, лежащие на пути по тракту, как-то: Вышний Волочек, Тверь, Клин, или кто до Москвы и дальше. Вызов начался с тех, которые идут еще за Москву: в чисто этих попал и я. Следующие в один город стали подбираться партиями; я пристал к углицким.
Кандальщики (у нас их было двое: один — чухонец-старик, не умевший слова сказать по-русски, осужденный за грабеж с убийством в каторгу навечно, а другой — колпинский красивый, молодой парень, осужденный тоже за грабеж) и общественники (так называются те, от которых отказывается общество и они отсылаются на поселение) расположились в переднем углу: у них оказались полные мешки калачей и саек, чай и сахар, и они после ужина устроили тут себе пирушку (только без выпивки) и держались особняком, а молодой колпинец, натянув на выбритую сторону головы красиво вышитую ермолку и опоясавшись широким вышитым кушаком, к которому привязываются кандалы, старался показать себя тюремным аристократом.
Плохо мне послалось последнюю ночь, сколько разных дум приходило мне в это время в голову; вспоминалось мне и хорошо прожитое время, и являлось сожаление, зачем я опустился и вот иду по этапу, куда-то домой к отцам, а нет у меня ни дома, ни отцов, и что я там буду делать? Чем жить? Зачем я туда протащусь, ведь у меня там никого и ничего нет: ни родных, ни знакомых, ни кола, ни двора?
В среду, 30 марта, часов в 8 утра, по обыкновению, пришел фельдшер с надзирателем (фельдшер в пересыльной ходит ежедневно), спросил, все ли здоровы. Затем нам выдали по два пайка хлеба (пайки в дорогу выдаются более обыкновенных) и по селедке, а в половине девятого дали нам обед, а после обеда нас вызвали всех в коридор и оттуда уже пропускали на двор. На дворе мы дожидались отправки до 11 часов.
Перед самою отправкой пришел конвойный офицер и вслед за ним молодой человек, по-видимому, из купеческого сословия, который попросил позволить ему раздать нам денежное подаяние, на что офицер охотно согласится. Нас вывели на передний двор и поставили по порядку: впереди были поставлены два кандальщика, за ними по две пары закованных в наручни, а затем шли незакованные по четыре в ряд, в хвосте же партии на ломовые подводы поместили женщин и навалили арестантские узелки и котомки, а у ворот в наемную карету посадили двух ссыльных из привилегированного сословия. Когда таким порядком партия была расположена, то молодой человек, начиная с кандальщиков, стал обходить и раздавать всем подаяние: кандальщики и находящиеся в наручнях получали больше, а нам он давал — кому по десяти, а кому и по пяти копеек. Когда дележка была окончена, то офицер скомандовал:
— Конвойные, направо, налево по местам! Сабли вон! Марш!
Ворота на Демидов переулок отворились, и партия тронулась в ход.
Около ворот и на другой стороне переулка стояли с узелками родственники и знакомые, провожающие арестантов, но им тут никому не было разрешено ни сделать передачи, ни переговорить что-либо, и они должны были для этого провожать партию до вокзала.
Дорогою до вокзала все шли ровно и спокойно; масса публики во всех местах останавливалась, смотрела и, как это и всегда бывает, делала какие-либо замечания на наш счет (на Банковской линии я встретил знакомого книгопродавца Лепехина, но, конечно, от стыда постарался отклониться от его взгляда). Некоторые из прохожих хотели было нам сделать подаяние, но их до этого не допускали.
На дворе вокзала Николаевской железной дороги, когда мы остановились в ожидании посадки в вагоны, нам тоже было роздано подаяние тремя женщинами: две из них, кажется, были барыни, а третья — купчиха-староверка, которая, как говорят, не пропускает ни одного этапа, чтобы не раздать всем подаяние, затем я уже не знаю, какие именно деньги — подаянные ли, или, как некоторые говорили, приварочные раздавал конвойный унтер-офицер по пятнадцати копеек на двоих, а в заключение всего этого из какой-то русской булочной оделили нас по булке. Я, по совести сказать, не имея ни копейки денег, был очень обрадован щедротами этих добрых людей: я знал, что на эти деньги могу и дорогою, и в Москве чайку попить, табаку покурить и письмо послать.
На платформе, на далеком расстоянии, стояли пришедшие провожать, но их и тут не пустили к нам: дозволено было допустить родственников только к привилегированным, а другие должны были дожидаться до тех пор, пока нас усадили и перевезли на некоторое время в конец двора на запасный путь. Наконец, счастливцы дождались этого времени: под окна вагонов (конечно, на почтенном расстоянии) стали подходить их родственники и знакомые, и каждому посылали с конвойным какую-нибудь передачу.
Но вот настал и урочный час. Пассажирский поезд стукнул в наши вагоны, их прицепили, раздались свистки, и мы тронулись в путь к Москве.
Как только мы уселись в вагон, первым желанием у нас явилось, как бы разжиться табаком: товарищ мой, из части, знал, что этим можно разжиться у конвойных, и, улучив минуту, подошел к одному из них с вопросом, нет ли у него продажной восьмушечки? Тот ему ответит, что сейчас нельзя, а когда поезд будет на ходу, то он ему и даст, и таким манером мы на первой же станции за 15 коп. приобрели восьмушку махорки.
— А чайку можно будет у вас напиться? — спросит я того же конвойного.
— Будет и чай, — отвечал он, — только раньше Любани заваривать не будем.
— Ну, подождем.
Первые станции в вагоне было тихо; все как будто немножко пригрустнули; но потом мало-помалу разговоры пошли пооживленнее, а особенно когда отвели душу чайком у конвойных по пятачку с человека, то многие уже и забыли свою грусть-тоску: одни начали шутить и подсмеиваться над своим положением. — представляли, как они придут домой и что скажут, а другие песни запели. Одним словом, сутки в вагоне для нас были самым привольным временем: кури сколько хочешь, пой песни, разговаривай — как знаешь, на чай только пятачки припасай, конвойные рады стараться; да и за другим за чем-либо, если б вздумалось, можешь послать, лишь денег не жалей. Никто не стеснялся тем, что было очень тесно, — спать совсем негде было, всем чувствовалось тут вольготнее, чем в какой-либо тюрьме, а просидевшие долгое время под арестом и отправляющиеся на свободу считали это путешествие праздничным.
На другой день ровно в час мы прибыли в московский вокзал. Простояли мы с полчаса у платформы, затем нас стали выводить из вагонов прямо на двор. Здесь нас встретили московские конвойные с запасом своих наручней и с подводами. Те же, кажется, русские люди, а показались они нам суровее, так что мы все о своих петербургских тюремщиках вспомнили. Перековали нас всех, строго и всё дерзко и громко на нас покрикивая, и потом повели по московским улицам в так называемую Централку или, форменно, в московскую центральную пересыльную тюрьму.
Шли мы спотыкаючись и заплетая ногами, и были все печальны и унылы, как точно достигли будто страшного горя, и это было не без причины. Слухи ходили, что будто во всей России нет жоще порядков, как в этой московской тюрьме, и побывавшие здесь «фортовые» насупясь говорили, что «тут ад».
— Чем же тут хуже? — добивались «спиридоны»
Но «фортовые» нас пространным разъяснением не потешали, а кратко и мрачно отвечали:
— Увидите.
Старичок, петербургский книжник, вздыхал, крестился и, вздыхая, поминал Петербург добром и приводил из какой-то книги, что «нет нигде супротив Москвы безжалостнее».
А вот и централка.