Замок Тегель
Замок Тегель
Замок Тегель отделяют от Берлина два часа езды в коляске по сосновому лесу. Река Гавель тут расширяется, она лениво сочится в камышах среди бесчисленных островов, над которыми носятся весной и осенью тучи уток. На дальнем берегу — городок Шпандау и крепость.
В Тегеле никогда не переводятся гости. Даже наследный принц время от времени наезжает сюда. Майору Гумбольдту есть перед кем погордиться своей новинкой — шелководством или архитектурными предприятиями, новой трубкой и неиссякаемым запасом старых походных историй. Он человек живой, общительный, очень деятельный, многие вещи в мире могли бы заинтересовать его. Но… этот придворный воздух, аромат лести, мужских духов, благосклонное «ты» из принцевых уст, бряцание шпор… Нет, все-таки он, наследник полудюжины поколений гофратов, не может без этого…
А хозяйка замка суха и подтянута. Очень решительна, с твердой и властной рукой. Майор побаивался шелеста строгих, закрытых платьев своей Супруги. Ее представление о долге сходилось с тем, которое развивал тайный советник Кант с кафедры университета в Кенигсберге. И когда она высказывалась на эту тему, ее супругу казалось, что перед ним цитируют строевой устав.
«Долгов» было и воспитание детей. Конечно, оно должно быть практичным и целесообразным. Следовало привить детям понимание того места в жизни, которое предназначено им по рождению и придворным связям. Танцы, фехтование, искусство легкой болтовни — то, что стали обозначать французским словом «козери». И, конечно, обучение всему необходимому, чтобы человек высокого положения в обществе никогда не ударил в грязь лицом.
Если это «долг», то — надо отдать справедливость суровой жене майора — долг этот она выполнит лучшим образом. У детей будут отличные учителя, сколько бы они ни стоили, педагоги, которые разберутся в том, что соответствует «духу века».
Только что же именно ему соответствует, этому «духу»?
Не так легко уловить его сущность. Нечто странное творилось с ним.
Добрый король, любивший игру на флейте, французскую кухню и беседы о верховных правах разума за ужином в своем загородном замке Сан-Суси, требовал в указах, чтобы юношество воспитывалось по-христиански, в духе истинного страха божия. Король Фридрих, говоря по правде, весьма подозрительно поглядывал на немецкие университеты, мудрствовавшие о вещах, бесполезных для управления Пруссией и выправки ее солдат. Французского же вольнодумного вольтерьянства не выносил; недаром он выгнал вон самого Вольтера, которого неосторожно пригласил было к себе, как истинно просвещенный монарх.
Но «дух века», очевидно, вышел из подчинения шестидесятилетнему королю.
Пруссия была мала, вокруг раскинулся широкий мир.
Там, за Пиренеями, дым костров инквизиции еще поднимался к небу Севильи. А во Франции уже явно колебался древний трон Бурбонов, на который успели взойти шестнадцать Людовиков. И свободомыслие носилось в клубах кнастера на немецких студенческих пирушках, проникало даже в берлинские салоны…
Салонные краснобаи подтрунивали над уютной вольфовой метафизикой, согласно которой «кошки были созданы, чтобы пожирать мышей, мыши — чтобы быть пожираемыми кошками, и вся природа, чтобы доказать мудрость творца»[1]. Молодежь восхищалась «Гамбургской драматургией» Лессинга, уничтожавшей надутую торжественность псевдоклассического искусства, и гениальными дерзостями молодого Гёте. Повсюду ссылались на Руссо. Все заговорили о «естественном воспитании».
Базедов, внезапно ставший знаменитым, основал в Дессау целый «Филантропин» — «школу любви к человечеству», где пансионерам прививалась мудрость «Эмиля»[2], помноженная на правила поведения немецкого бюргера.
В Потсдаме остановился полк принца прусского. Молодой священник произносил во время церковных служб красноречивые проповеди. Глаза его горели. Он говорил об обязанностях не только воина, но и человека. С ним искали знакомства. Потсдамская знать вступала с ним в беседы. Его представили майору Гумбольдту.
— Как вы смотрите на филантропические идеи воспитания юношества? — спросил майор.
— О, Базедов! — восторженно сказал проповедник. — Бессмертная душа человека склонна к добру и все же подобна воску или чистой доске. Учитель пишет на ней. От него зависит образовать умы, готовые к великим делам. От него зависит уничтожить зло и жестокость, отягощающие мир!
Так проповедник полка принца прусского Иоахим Генрих Кампе стал воспитателем в Тегеле. Он сажал деревья и, прогуливаясь по аллеям сада, подобно древним философам-перипатетикам, рассказывал затем своим питомцам — юноше фон Гольведе и двум Гумбольдтам, из которых одному было три с половиной года, а другому полтора, — про семь чудес света и про бесстрашных путешественников. Вечерами у коптящей свечи в своей одинокой комнате учитель писал о Робинзоне — более чувствительном и сладкоречивом, чем у Дефо, близком к прекрасной природе и нашедшем потерянный рай.
Он писал и думал, что с момента, как будет отпечатана его книга, тщетны станут усилия деспотизма подавить разум. Глаза его пылали. В чужом доме при свете чужой свечи он проповедовал мир между волками и овцами, твердо уверенный, что слова его приведут в движение все сердца — в том числе и сердца хозяев Тегеля.
Его уволили из замка раньше чем через шесть месяцев.
Кунт был очень бедный и очень молодой человек. И университет он бросил из-за бедности. Но зато он отличался примерным трудолюбием и благонравием. И это украшало, его: всем было очевидно, что он подает надежды.
Кунт понравился в Тегеле больше других воспитателей.
Вскоре он стал не только воспитателем.
Когда залы Тегеля наполняли гости, аккуратный Кунт с папкой под мышкой докладывал генералам и графам результаты своих статистических изысканий о народном богатстве, таможнях и ремеслах. Все поражались ясностью воззрений щуплого и прилежного молодого человека. Он сторонник снижения тарифов и свободной торговли. Кроме того, он также поклонник Руссо.
— Аптекарь! — благосклонно шутит общество в Тегеле. Так оно называет ученых.
Вбегает голубоглазый мальчик, его руки полны цветов, камней и раковин.
— А вот и маленький аптекарь!
Это, конечно, шутка. Но мать замечает чуть ироническое сочувствие к себе в тоне, каким произносят эту кличку, приставшую к Александру. Замечает и мальчик.
— Я не буду аптекарем, я хочу в солдаты, — говорит он и бросает раковины.
Но после незаметно он снова соберет все эти пестрые скорлупки и тщательно разложит их по ящикам с этикетками.
Откуда это у него? Мальчик ничего не сумел бы ответить. Кунт только с почтительным протестом поднял бы свои редкие рыжеватые брови: ради бога, при чем тут он? 1 Знатные господа в расшитых мундирах и плотно обтягивающих ляжки лосинах могли лишь улыбаться с благосклонной и снисходительной иронией.
А между тем это был тоже он, «дух века». «Дух века» неисповедимыми для родителей маленького Александра путями коснулся мальчика.
Украшенные короной папки аккуратного Кунта вовсе не содержали сведений об очень важных вещах — например, о том, что купцам и фабрикантам все теснее становилось в старой Европе. Мануфактуры, ситцевые и суконные фабрики, мастерские кружев, шляп и платьев, бумажные мельницы на реках, заведения, где выдували стекла, громадные печи, где уголь обжигался в кокс и где выплавлялся чугун, а также новые заводы, где строились и собирались недавно придуманные машины — ткацкая, прядильная, паровая, — все эти предприятия множились от года к году. Рабочие жили рядом в казармах, похожих на тюрьмы. Вместе с мужчинами по пятнадцати часов в сутки работали женщины, им платили половину. Детей приучали к станку с шести лет. Считалось, что только так они научатся к четырнадцати работать как следует. Детей сгоняли в детские работные дома, «киндерхаузы»; там они спали впятером на одной кровати. Добрый король Фридрих хотел даже продать купцам города Гиршберга тысячу детей и очень огорчился, что не удалось сойтись в цене.
Детскими ручонками и каторжным трудом родителей создавались груды товаров. Нужны были рынки, нужны были новые земли, обильные дешевым сырьем. Ничьи земли оставались еще в тропиках. Они богаты щедрыми дарами роскошной природы — копрой, пряностями; там мог расти хлопок и сахарный тростник, иногда находили золотые россыпи; беззащитные туземцы были даровой рабской силой.
Отважные капитаны в поисках ничьих земель бороздили моря на судах, охотно снаряжаемых правительствами и торговыми компаниями. Капитаны привозили раковины южного океана, трюмы, набитые кокосами и плодами хлебного дерева, грубо вырубленные фигурки богов и романтику дальних тропических путешествий.
Почти повторяя времена Колумба, стремительно раздвигались горизонты мира. Шла молва о сказочных плаваниях Кука. Поселенцы в Северной Америке двигались на Запад, в страну прерий, бизонов и индейских вигвамов. Доносились неясные слухи о поднявшихся до неба снежных абиссинских горах, где скрыты таинственные истоки Нила, откуда спускаются, звеня ожерельями, черные курчавые и воинственные люди, молящиеся Христу в храмах, похожих на кумирни.
И география становилась царицей наук.
Так обстояло дело в те времена, когда голубоглазый мальчишка Александр бегал по залам замка.
Тегель со своими старинными обомшелыми башнями, «холмы в виноградниках, которые казались горами», лесничество с пятьюстами пород деревьев… Природа была близка, она меняла цвета, остро пахла молодой зеленью весной, рдела осенним багрянцем. А фантазия мальчика еще преображала и украшала этот маленький мир.
Он прислушивался к разговорам. Да, даже дворяне, презиравшие «аптекарей», говорили о цейлонском чае. Однажды ему рассказали об испанском завоевателе XV столетия Васко Нунеце Бальбоа, первым увидевшем Тихий океан. Тогда, вспоминает он, сильнейшее «движение души» как бы потрясло его. Мальчик, выросший среди сосен севера, — он видел во сне корабли, заоблачные хребты Андов и звезды, сияющие над южными морями.
Со страниц дедовской библии на него смотрели пальмы с листьями, как веера, и ливанские кедры.
Однажды в берлинском ботаническом саду он долго простоял перед драконовым деревом. Оно напомнило ему другое, гигантское древнее драконово дерево на далеком острове Тенерифе, изображения которого он жадно искал в книгах путешественников.
Дома, в Тегеле, его часто заставали в комнате, увешанной географическими картами. Он рассматривал очертания двух морей, окруженных сушей. Одно наполовину, а другое целиком брошено в пески среднеазиатских пустынь. Два голубых просвета на серо-желтой краске континента, моря среди земли, как озеро в Тегеле! Точно окна, распахнутые в бездонно глубокое, так что кружится голова, прошлое, где рождались и старились материки! Мальчик вслух повторял их имена, прислушиваясь к звукам: Каспий, Арал. Последние осколки великого моря, заливавшего низменности Азии!
Он в самом деле чувствовал некую «близкую связь с самыми отдаленными местностями и вещами». Мир, сказочно сверкающий, опоясал землю его детства, как река Океан землю древних географов.
Вспоминая позднее о своем тогдашнем состоянии, он постоянно характеризует его как «тайное, но непобедимое стремление», как «томление» и еще сильнее — как «требовательную жажду дали» («ein Drang, ein sehnliches Verlangen»). Это было то же, что и стремление вдаль, «Sehnsucht» романтиков, то, о чем позднее написал Баратынский:
Даль, невеста за фатою,
Даль, таинственная даль…
В Тегеле, как подобает старинному замку, обитали и духи. В первой части «Фауста» лицо, казнимое Гёте, под смешной и непристойной кличкой «Проктофантасмист», возмущается: «Мы так умны, а в Тегеле — нечисто… Исчезните!.. Неслыханно!»
Гёте тоже бывал в Тегеле. Майским днем 1778 года он, идя пешком в Потсдам, пообедал у Гумбольдтов. Дети сидели у него на коленях.
В 1779 году умер майор Гумбольдт. Без него Тегель потускнел. В замок теперь изредка наезжали лишь дамы не первой молодости. Одна из них (фон Брист) описала жизнь в доме Гумбольдтов. Госпожа Гумбольдт за десять лет не изменила прически. Ее лицо казалось замороженным. Ее привязанности и антипатии были так же непоколебимы, как и спокойствие.
Между тем Кунт устроил в Тегеле и в Берлине, на Егерштрассе, нечто вроде гимназии на дому. Были привлечены не просто учителя, но известные ученые. Гейм, медик, приходил из Шпандау объяснять братьям двадцать четыре класса ботанической системы Линнея. Фишер давал уроки математики, а заодно латинского и греческого.
Александр рос хрупким, болезненным ребенком, чуть не половина его детства прошла в постели. Мать и Кунт считали его тугодумом. Но фрау фон Брист видела в нем «кокетливого мальчишку». «Он напоминает своего отца»; по сравнению с ним брат Вильгельм «при всей своей учености скорее просто педант».
Сам Вильгельм подтверждал: «Вообще люди не знают его, думая, что я превосхожу его талантом и знаниями. Таланта у него гораздо больше, а знаний столько же, только в других областях».
Никто не давал себе особенного труда вникать во вкусы ребенка-«аптекаря». Любовь матери суха и рассудочна — это «долг». Впрочем, и дети не склонны к порывам нежности. Приложившись к ручке женщины с каменным лицом, постепенно высыхавшей в своих закрытых платьях, они торопились скорее убежать в парк.
И все-таки эта черствая женщина по-своему любила их. Позднее, много болея, она не отпускала их далеко от себя. Но они уже воспринимали это как досадную помеху. В 1796 году, извещенный о ее смерти, Александр писал геологу Фрейеслебену: «Смерть ее не огорчила меня — скорее успокоила. Ты знаешь, что мое сердце не может особенно огорчаться этой потерей: мы всегда были чужды друг другу».
Детей обучали, очень мало считаясь с наклонностями младшего.
К восемнадцати годам его характер сложился. Внешне это был белокурый юноша, очень миловидный. Но люди внимательные замечали одну особенность в его ясных голубых глазах: они скорее отражали мир, чем позволяли заглянуть внутрь.
Его обучали искусству — и он охотно изучал искусство, разбирался в нем так же хорошо и легко, как в анатомии мышц лягушки. Неплохо рисовал; выставил, шестнадцатилетним, в Берлине эскиз «Дружба плачет над пеплом почившего». Только музыку, сходясь с братом, называл «общественным бедствием». Любезная улыбка сглаживала все острые углы житейских отношений.
Шумные и многочисленные гости майора, редкие и говорящие вполголоса гости матери думали одинаково, глядя на Александра: «Какое счастливое детство!»
А что думал он сам? Он был скуп на признания.
«Мою биографию ищите в моих работах», — повторял он потом всю жизнь. Это не только скромная гордость исследователя, но и нежелание пускать «за кулисы» своей улыбки.
Но кулисы кое-когда и открывались.
Двадцатидвухлетний юноша писал Фрейеслебену: «Холмы с виноградниками… рощи, луга, изумительные виды на живописное озеро… Прибавьте к этому радушие и дух радостной жизни, царившие в замке, — и вы вдвойне поразитесь, когда я вам скажу, какие тоскливые ощущения пробуждает во мне это место каждый раз, как я его посещаю… Здесь, в Тегеле, я провел большую часть этой печальной жизни — среди людей, которые меня любили, желали мне добра и с которыми я не сходился ни в одном впечатлении, — тягостно одинокий, вечно принуждая себя к притворству и жертвам…»
Да, в письме к своей берлинской подруге, Генриэтте Герц, «прекрасной Генриэтте», зашифрованном еврейским языком, он еще раз решился назвать Тегель замком скуки.
«Печальная жизнь»! Странно, неожиданно…