Происхождение
Происхождение
Самая первая тайна
О своем детстве я привык рассказывать стихами. Оно открывалось мне, взрослому, как тайна, — озарениями. Кроме того, я родился в стране, полной государственных, военных, хозяйственных, партийных и, разумеется, личных тайн и секретов. Да и само детство — тоже тайна.
Родился на одиннадцатом году от Октябрьской революции. Эту новую дату каждый день указывали календари нашего детства. Но и прежний отсчет, от Рождества Христова, не посмели отменить. Выжидали, пока привычная уже для новых поколений, коммунистическая эра не вытеснит из сознания людей (желательно, всего человечества) прежнюю, устаревшую и, как любили тогда говорить, отжившую.
Итак, 1 апреля 1928 года. Мещовск Калужской области (тогда Западной, с центром в Смоленске). Это не тайна. Дату рождения и название города даю во всех анкетах, пишу на всяких бланках. Но за ней была еще одна. Нет, не дата выдачи паспорта, какую, сколько ни вписывай ее в бюрократические бумажки, так и не могу упомнить. Речь о дате, важной для многих поколений предков, — о дате крещения. Вот она-то на одиннадцатом году революции была опаснейшей тайной.
Лишь после 60-ти лет услышал по телефону от земляка, что некогда был крещен. «Значит, — думаю, — у меня есть свой ангел-хранитель? Очень похоже на то!» Нужно было дожить до 63 лет, чтобы наконец узнать, что крестил меня отец Иоанн в давно снесенной церкви Петра и Павла (на ее месте построили райфинотдел). Крестным отцом был молодой агроном Дмитрий Федорович Ласкин (от него, почти столетнего, я это и узнал). Крестной матерью, по его словам, была родственница бабушки со стороны матери. Подозреваю, что тетя Маша, Мария Ильинична Телегина, портниха и потомственная дворянка. Мама, не говоря об отце-коммунисте, той тайны не знала. Иначе в семидесятых годах, когда многие начали крестить детей, сказала бы об этом. Таким образом, мне с первых же дней жизни не дали стать полноценным человеком новой эпохи, тайком включив нового человека в не до конца прерванную связь времен.
Однажды, в семидесятых годах, во сне ни с того ни с сего всплыла некая церковная картина. Лежу на каменном полу, надо мной важно ходят бородатые исполины в сверкающих ризах. Тут же догадка: не лежу я в церкви, а просто гляжу на все глазами малого ребенка. То ли крестили меня уже годовалым. (Новорожденные в городке наперечет, сразу б вычислили, чьего младенца крестят.) То ли баба Саша с тетей Машей водили или еще носили внука в храм, пока я не умел говорить и не мог их выдать. Значит, в душе всплыл некий миг, когда мы с бабушкой были перед самым алтарем, как бы внутри церковного действа. Добавлю, что в семидесятых одного такого сна бывало достаточно, чтобы человек вернулся к Богу. Так было с поэтессой, переводчицей японских стихов и прозы Верой Николаевной Марковой. Она говорила, что для нее возвращение к вере началось с вещих снов. Значит, на уровне подсознания.
Долго считал себя первым некрещеным в нашем роду. А им стал средний брат Дима. Окрестить его бабушки уже не посмели. Крестился лишь после шестидесяти.
Дальше помню вкус просфор. Бабушка с тетей Машей аккуратно несли их мне из церкви как своему единоверцу. Пресные, несладкие, хоть похожи на печенье. Удивляло, почему старушки вынимают их из ридикюлей, будто драгоценности, и столь внимательно наблюдают, как я их разглядываю и грызу в надежде, что хоть одна окажется сладкой. Помню бутыль с непортящейся святой водой из Тихоновой Пустыни. Помню коленопреклоненную бабушку перед негасимой лампадой, ее поклоны и жаркий молитвенный шепот.
Помню странников, странниц, просто нищих, их бормотание: «Господи Иисусе Христе, сыне Божие!» и «Христа ради!» Смысл не понятен. Ждут какого-то «санебожия», просят под окнами какое-то «христорадие». «Тетя Маша! — тормошу бабушкину сестру. — Дай им христорадие!» Слово «акафист» тоже помню с детства, как и молитвенники с красивыми черными завитушками — славянскими буквами. Бабушка Саша любила духовную поэзию.
А еще помнятся конники на одной из икон. Наверное, святые князья Борис и Глеб, погубленные их окаянным братом Святополком. У коней лебединые шеи. Житие Бориса и Глеба при советской власти печаталось как литературный памятник. «Цвет цветы юности моея!» — обращался брат к брату.
Все эти впечатления если не способствовали развитию религиозного чувства, то несомненно ослабили внушаемые тогдашним детям чувства антирелигиозные. То, что для бабушек было верой, для внука стало поэзией.
Боюсь, что все наши несчастья происходят по одной причине: слишком мало знаем себя. Ни Маркс с Энгельсом, ни Ленин еще не знали, например, что одно полушарие мозга ведает логикой и словами, а другое — образным мышлением, оно иррационально. В одном непременно угнездится знание, в другом — вера. Отключи «неразумное» полушарие, и попадешь во власть словесных штампов, перестанешь видеть, что происходит в мире на самом деле. Впрочем, будь ты даже сверхатеистом, правое полушарие превратит твой атеизм в настоящую, даже фанатичную веру. И, разумеется, наоборот.
Сколько всяких лозунгов, заветов (большевики охотно взяли это слово у церкви, вместо Ветхого и Нового заветов, есть даже дачный поселок «Заветы Ильича») наслушались мы с детства. Но уж если какое-нибудь утверждение мыслителя считать заветом, то лучше бы им стал завет Сократа: «Познай самого себя!» Как создавать Нового Человека, не зная природы человека?
Тайна родителей
Не будь революции, я б родился не первого апреля, а восемнадцатого марта по старому стилю, день рождения не был бы днем розыгрышей и смешных обманов.
Первой жертвой потерявшего серьезность дня моего рождения стал отец Дмитрий Матвеевич. Ему было тогда тридцать три года, а маме — двадцать два. Впрочем, еще девушкой она ухитрилась убавить себе годик, не думая, что когда-нибудь дело дойдет до пенсии и придется пожалеть о том девическом кокетстве.
Когда я родился, папа был в командировке. На станцию Кудринская, в двадцати километрах от Мещовска, снарядили единственного в городе извозчика Зикеева. «Кого встречаем?» — осведомился отец. «Вас, — смеется Зикеев. — Поздравляю с сыном!» «Первое апреля! — развеселился отец. — Или не родился, или не сын! И вообще такими вещами не шутят!».
Папа преподавал историю в Мещовской школе. Одна его ученица написала мне, уже писателю, как радовался отец рождению первенца и как ученики ждали его, как поздравляли в начале урока.
Первые полтора года прожито при нэпе. Потом начался так называемый «великий перелом» с коллективизацией и индустриализацией. Слово «перелом» пахнет больницей, но там переломы лечат, а здесь их делали нарочно. Как и все переломы, «великий перелом» тоже напоминал о себе болью.
В 1958 году решил отметить свое тридцатилетие у родителей. Только у них не чувствовал себя стариком. Сочинил было на свой новый возраст грустную элегию, но родились лишь две не слишком элегических строчки:
Давно ль я начал бриться,
И вот уже мне тридцать.
Стоило приехать к родителям, как молодость вернулась. Но мои старики сидели по углам и грустно помалкивали. Может, и до них дошло: сын уже не молод! Но нет, мысли их унесло в тридцатый год.
«Я думаю о том Валином дне рождения, когда ему было два», — наконец произнес папа. «Я тоже, — призналась мама. — Ужасный день! Через Мещовск везли раскулаченных. Стон стоял над городом. А ты вернулся из деревни, я же знала, с раскулачивания. А сам такой довольный, даже смеялся. Чему ты радовался?» — «В тот день, — сказал отец, — я спас от выселения три семьи». Он тогда не посмел никому, даже маме, сказать о своей радости. А мама не посмела поделиться печалью. Вдруг услышат!
Значит, я мог видеть или даже не мог не видеть, как крестьян, имевших несчастье быть зажиточными, гнали мимо наших окон, будто каторжников, заложников или пленных.
Двухлетний ребенок, конечно, не мог понять, в чем дело, но что-то осталось в подсознании. Недаром я так долго искал мотив к песне, какую прислала для передачи «В нашу гавань заходили корабли» пенсионерка Крутикова, дочь кулака, сосланная вместе с семьей в Нарымскую тайгу. Их и поездом везли, и пароходом:
В трюмах тоже было жарко.
Задыхался весь народ.
Плач детей, старух рыданья
Тихо тянет пароход.
Плач детей на повозках, рыданья старух, шествие изнуренных мужиков и баб — вот на что глядел я беспечальным младенческим взором. Вспомнилось, что в середине тридцатых годов у нас в Мещовске часто пели «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно». На этот мотив я и спел со сцены потаенную песню несчастных «кулаков», чудом дошедшую до наших дней. Тайны, тайны…
Зато родители не делали для нас, детей, тайны из своей любви. Мама до замужества ходила в народный дом. Там собиралась интеллигенция. Пели, музицировали, читали стихи, ставили пьесы, вели диспуты, слушали лекции. «Какой он умный! — решила моя будущая мама, послушав будущего отца. — С ним есть о чем поговорить». Так за всю жизнь и не наговорились!
Но больше всего барышню из пригородной деревни тронул лирический тенор учителя истории. И очаровал навсегда. Однажды папа проводил ее до самого Серебрена. Моей будущей маме наконец-то удалось провести вечер в обществе умного человека. Но ни тогда, ни на других свиданиях она ему рта не дала раскрыть. Сама что-то рассказывала, щебетала.
Ты умолкла. Ты молчишь.
Как отрадно в эту тишь! —
сочинил отец, когда мама вдруг замолкла. И она впервые вытерпела одну из бесчисленных шуток, какие отец всю жизнь отпускал по ее адресу. Помню, сидим за столом, обедаем, мама что-то говорит. Папа тут же подхватывает и доводит ее слова до полной бессмыслицы. Мама не подозревает подвоха. Мы с братом давимся от смеха. Тут до нее доходит второй смысл сказанного отцом, и раздается грозное: «Что ты сказал? Ну-ка, повтори!»
Как-то вечером Дмитрий Матвеевич Берестов ждал Зинаиду Федоровну Телегину для решительного объяснения. Она должна была появиться из Серебрена с той стороны моста. Под мостом — овраг, на дне оврага — речка с древним именем Турея. Вдруг видит: барышня спешит к нему не по мосту над чернеющим оврагом, а по узким перилам, как циркачка по канату. Объяснение не состоялось. Наутро отец бросился советоваться к женатому коллеге: «Как быть? Она такая отчаянная! Жениться и сразу же ее потерять!» Но Дмитрий Петрович Поздняков и его жена Августа Александровна, сестра маминой подруги Оли Мелюшкиной, успокоили: это, мол, с годами проходит.
Когда отец явился к бабушке просить маминой руки, невеста залезла на грушевое дерево и оттуда наблюдала, как мать и жених, чинно сидя за столом в саду, пьют чай с земляничным вареньем и беседуют. На другой день сняли квартиру, расписались в загсе, купили ведро малины — и вся свадьба.
Про ведро малины мама, не обращая внимания, слушают ее или нет, рассказала мне, еще малышу. С тех пор это моя любимейшая ягода. На улочках дачных поселков или малых городов восхищаюсь добротой малины к людям, ее приветливостью. За какие заборы ее ни спрячь, непременно просунет ветку или пустит на ничейную землю отросток с ягодами, угощая всех прохожих без разбора. Никогда не отказываюсь от угощения, хоть одну ягоду да сниму с ветки.
В Абхазии столь же приветлива к путникам ежевика, Там она ведет себя не так застенчиво, как у нас: свисает с заборов, бросается в глаза. Как-то мы с женой и дочерью на время остались без денег. Но все плоды юга нам щедро и бесплатно заменила ежевика, «ягода дорожная», как ее назвал в стихах Фазиль Искандер.
Бабушки и дедушки
Помню нашу квартиру в Мещовске на втором этаже в доме на улице Луначарского. Мама уверяла, что я никак не могу помнить то время. Подробно описал ей, как в полуоткрытую дверь из кухни со свежепобеленной печью льется свет, и мама поверила, ни в одной из наших следующих квартир в дверь детской нельзя было увидеть кухонную печь. Не сплю, жду легких шагов отца на лестнице. Мама тоже ждет. Его приход — для нее всегда праздник. И вот папа рядом. Он поет колыбельные Моцарта, Чайковского. Поет «В голубой далекой спаленке» своего любимого Вертинского, на слова Блока: «Тихо вышел карлик маленький и часы остановил». У папы дивный голос и абсолютный слух. Законоучитель Полтавской учительской семинарии прозвал его Романом-сладкопевцем.
А еще счастье, когда над кроваткой сидела прибывшая из деревни Торхово баба Катя. Ехала она в телеге, сама правила лошадью. Потом напишу стихи, как она «приказала отцу моему, как ребенку: „Ты уж, деточка, сам распряги лошаденку!“ и с почтеньем спросила, склонясь надо мной: „Не желаешь ли сказочку, батюшка мой?“» И сейчас в калужских деревнях можно услышать это «батюшка», обращенное к малому ребенку, существу на вид такому важному, степенному. И вспоминается английское изречение: «Ребенок — отец человека». Заодно я воспел самый сладкий из бабушкиных гостинцев — сушеную грушу.
Не помню ни голоса бабы Кати, ни прибауток, ни сказок. Зато вижу, как во тьме мерцают розовые существа. Одно из них, самое любимое, — розовый конь, как бы возникший над кроваткой. Сивка-Бурка, вещая каурка! Запомнил его, искал у поэтов. К младенцу Пушкину «на ложе роз волшебники, волшебницы слетали», наверное, тоже розовые. Есенин «весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне». Розовый конь младенчества? В том же 1958 году, когда я вдруг ощутил себя старым, в калужской деревне Судимир мальчик дал мне свой рисунок, Гляжу, а на нем розовый конь из бабушкиных сказок. Вера Николаевна Маркова говорила, что такие образы возникают перед каждым младенцем, но лишь немногие взрослые помнят их. Розовые видения самого раннего детства!
Если говорить о тайнах, то догадываюсь, почему у родителей не было свадьбы. Учителя любили отца, подруги любили маму, устроили бы складчину. Но не усадишь за один стол два мира, мамин и папин. Видно, и рождением я обязан революции. На свадьбу пришлось бы звать не только родных, но и папиных коллег — городских активистов. И куда больше было бы разговоров, что член партии, комбат гражданской войны, крестьянский сын, женился на дочери известного в округе помещика, что теща, баба Саша — дворянка из старинного рода Труновых. Мой младший брат Толя, библиотекарь, выяснил, что Труновы ведут начало с XVI века от выходца из Трансильвании. Верно, какой-нибудь румын Трунеску или венгр Трунаи. Первые Труновы были «боярскими детьми», чем-то в феодальной иерархии средним между боярами и дворянами. Каждый знатный род почему-то гордился происхождением от перешедшего на царскую службу иноземца. Этакий аристократический интернационализм!
Правда, дед со стороны матери Федор Федорович — из орловских крестьян. В семнадцать лет пас гусей. Гроза загнала к нему в шалаш барыню со спутниками. Та обратила внимание на смышленого юношу, отдала в ученье, сделала приказчиком. Сестра деда Наталья Федоровна тоже попала в иной круг, в конце века вышла за кого-то из Циолковских, может, даже близкого родственника калужского мечтателя и ученого. Как сообщила нам калужская краеведка Генриетта Морозова, в реестре Пятницкого кладбища Наталья Федоровна числится под фамилией — Телегина-Циолковская.
Не знаю, как там было дальше, но дед стал владельцем благоустроенного имения Серебрено, богатым человеком. Делал крупные вклады в мужской монастырь Оптина Пустынь и в женскую Шамординскую обитель как раз в то время, когда ее настоятельницей была родная сестра Льва Толстого. Моего дядю Федора не пустил учиться живописи, проворчал в рифму: «Художники — все безбожники». Зато мамину сестру Надю отдал в университет. Мечтой деда было дворянство. Кончив университет, тетя Надя стала бы личной дворянкой, то есть была бы причислена к высшему сословию, но без права передачи дворянского звания наследникам. Вторым браком он женился на бабе Саше не только из-за ее красоты, но, подозреваю, из-за происхождения. Судя по фото, это был румяный осанистый бородатый человек. Когда мама резала лук, она всегда вспоминала, что дед любил лук, считая его средством от всех болезней.
Таким образом, происхождение мое по тем временам было сомнительным. Я стеснялся деда, не расспрашивал о нем, никому не рассказывал. Пусть, мол, бесследно уйдет в прошлое. Потом, став взрослым, угадывал его черты в чеховском Лопахине, новом владельце вишневого сада. А недавно осанистый, румяный, чернобородый «новый русский» в честь своего тридцатилетия снял теплоход «Лев Толстой» и прокатил по каналу и по Волге за Кимры любимых им с юности «бардов», творцов авторской песни, в их числе и автора этих строк. И вспомнился дед Федор, чья судьба ушла, оказывается, не в прошлое, а в будущее. Такие как дед что-то начали да не успели, Россия создала их снова и дает им вторую попытку. Когда кто-нибудь из калужских родичей ругает «новых русских», я говорю, что у скоробогатых бывают довольно милые внуки. В ответ — презрительное: «Можно себе представить!» «А чего представлять? — смеюсь. — Это же мы с тобой!»
Дед умер в 1918 году после того, как мужики сожгли его имение. Сожгли просто так, на всякий случай: вдруг прошлое вернется? Дед скорее удивился, чем огорчился: «Что ж это за хозяева, если спалили такую усадьбу со всеми службами? Она бы им еще как пригодилась!»
У деда было и другое горе. Моя голубоглазая черноволосая бабушка, мать пятерых детей, влюбилась в монаха-расстригу, бросила деда. Толки об этом я слышал в Мещовске через полвека после смерти деда. Еще одним горем для семьи был уход младшего маминого брата Мити. Дядя Митя в детстве был очень религиозным и даже, не видя в том кощунства, превратил заброшенный сортир в саду в келью, украсил крестами и иконками и, запершись, долгими часами молился. Уже при советской власти! Но вдруг Митя резко переменил взгляды, порвал с семьей и затерялся где-то в Батуми, начав новую жизнь в новом обществе.
Два маминых брата, дядя Алеша и дядя Сережа, стали инженерами. Оба в моем детстве навестили мать-лишенку. Один из них занес меня в лес на райскую зеленую поляну и смотрел таким добрым любящим взглядом, что этот взгляд запечатлелся навсегда. В сорок лет я попытался передать стихами воспоминание младенчества: «И я запомнил нити на белках, и складки век, и редкие ресницы, и два зрачка, две точечки-зеницы, в двух черных и лучащихся кружках». Он смотрел на малыша любящим взглядом, а того занимали красные ниточки на белках его глаз и свои отражения в дядиных зрачках. Любящему взгляду взрослого ответил любопытный взгляд малыша. Оба маминых брата погибли на войне.
Баба Саша и тетя Маша были лишенками, то есть за дворянство лишились избирательных прав. Выборы открытые, прямые, многоступенчатые. Обе бабушки не допускались на собрания, где поднятием рук выбирали депутатов в горсовет, которые потом из своих рядов выдвинут тех, кто изберет депутатов облсовета и т. д. Жили они в доме с обгоревшим при пожаре забором. Черные лоснящиеся головешки, продолжая служить забором и воротами, поражали воображение. И еще помнится чей-то голос: «Зина! Видели, как твоя мама бежала по улице, а за ней гнался фининспектор». Не представляю полную достоинства бабушку бегущей от кого-то. Мало того, что баба Саша с тетей Машей были лишенками. Они были портнихами-«частницами», власть душила их налогами. Шили с перерывами на молитву день и ночь. В тридцать лет, бродя пешком по Калужской области, узнал, как там славились мещовские портные. Женщины из села Воткино в Брянских лесах носили красивые пальто старинного покроя — коротайки. Их шили только в Мещовске.
Прабабушка
У бабы Саши с тетей Машей жила за занавеской слепая веселая прабабка Александра Герасимовна. Говорят, в молодости она была красавицей. Как-то ехала в карете, играла с приятельницей в карты. Вдруг видит: к карете прицепился лихой человек, грабитель. «Гони во весь опор!» — спокойно приказала она кучеру. Грабитель умолял остановить карету, обещал спрыгнуть и никогда больше такими делами не заниматься. Но карета мчалась и мчалась по косогору, а подруги как ни в чем не бывало играли в карты. Что сталось с беднягой-грабителем, не знаю.
Мы подружились, когда родители сняли квартиру в доме Кулагина на Октябрьской. Баба Саша с тетей Машей и прабабкой поселились во флигеле, нас разделял только двор. У прабабушки был детекторный приемник с наушниками. Мы передавали их один другому, слушая народные песни в исполнении знаменитой певицы Ковалевой и последние известия Радиостанции имени Коминтерна. Прабабка увлеклась политикой, стала горячей патриоткой социалистического отечества и с 1929 года — подписчицей «Известий». Меня газета привлекала тем, что в каждом номере давала карикатуры на тогдашних мировых лидеров. Как и свойственно детям, я видел в них сказочных персонажей, полагая, что и в жизни они выглядят так же, как их изобразил карикатурист. Помню карикатуры на китайца Чжан Сюэляна во время конфликта на КВЖД и песенку тех времен:
Нас побить, побить хотели,
Нас побить пыталися.
А мы тоже не сидели,
Того дожидалися.
Значит, рожденный в 1928 году, я слежу за газетами, начиная с 1929 года. Прабабушка хранила все номера, делала подшивки. Я листал подшивку за подшивкой, излагая хохочущей старушке содержание карикатур. Запомнились ее смеющиеся губы и веселые морщинки у невидящих глаз. На большом дореволюционном снимке, где вся семья деда поодиночке и группами стоит в саду его имения, поодаль, в одиночестве возвышается величавая, суровая, уже тогда очень старая Александра Герасимовна. Как она ухитрилась повеселеть, потеряв имение, зрение? Сейчас, когда и мне под семьдесят, начинаю ее понимать. Весел, ибо живу. В юности, строя себе судьбу и зная, как подорвал здоровье в годы войны, вовсе не чаял дожить до такого возраста. Так, наверно, и прабабушка радовалась своему десятому десятку под стрекот швейных машинок дочерей, под музыку и голоса из наушников и смех сперва одного, а там и двух правнуков. И благодарила Бога за эту милость. Думаю еще, что без радио она бы так долго не прожила.
Рядом с прабабушкой мы жили у Кулагина. А перебрались в дом Добровой по той же стороне улицы уже без нее. Когда ж умерла прабабушка? Напрягаю память. Убийство Кирова. Мы у Добровой. Зато про челюскинцев слушали по радио вместе. Значит, она умерла между спасением челюскинцев и убийством Кирова. Когда пришли ее хоронить, я убежал как раз к дому Добровой, не ведая, что он станет нашим. С горочки у перекрестка глядел на толпу старушек в черном перед распахнутыми настежь воротами, на священника в золотой ризе. Ее золоту отзывались одуванчики в траве. Итак, веселая прабабушка, чьи гены (вот наше истинное наследство!), может быть, держат меня на земле, ушла в мае, когда дружно цветут одуванчики, мои любимые цветы. Счастье, что и мы с братом успели ее порадовать! Баба Саша звала меня Драгоцунчиком, а Диму Стрекотунчиком. Эти смешные прозвища, наверное, дала прабабушка.
Как же была она счастлива, слушая про челюскинцев! Все тревожатся: ведь ледокол утонул, люди на льдине стойко переносят беду, но их еще не спасли, а она рада. Чему? Теперь догадываюсь. Случись какая беда, сразу выяснялось: виноваты классовые враги, капиталистическое окружение, агенты иностранных разведок, всякие вредители. В гибели «Челюскина» можно было обвинить кого угодно. Этому бы поверили, под горячую руку пролетарской диктатуры попало бы много всякого народу…
Ничего такого не произошло. Ледокол утонул, потому что корабли иногда гибнут во льдах. А буржуйская Америка из таинственного Ванкарема на Аляске помогала нашим летчикам спасать потерпевших кораблекрушение. Летчики, чьи имена и сейчас не забыли люди моего поколения, стали первыми Героями Советского Союза. Герои летели спасать, а не бомбить! Челюскинцев во главе с бородачом-академиком Шмидтом и капитаном Ворониным и героев летчиков, засыпав их листовками, встретила ликующая Москва.
На Западе шутили, что в СССР даже катастрофу умеют превратить в национальный праздник. Но праздник состоял и в том, что несчастье оказалось просто несчастьем, а не вредительством. Спаслись не одни челюскинцы, но и многие, кого бы назначили виновными. Не подверглась испытанию та часть народа, какая поверила бы любому обвинению. Вижу, как кружатся, летя с самолетов, листовки над счастливыми москвичами на улице Горького, над авто с открытым верхом, в которых едут челюскинцы. Хоть знаю об этом только из черных наушников, их передает мне сияющая от восторга слепая прабабушка-дворянка. Бедствие было «нормальным», не осложненным иными мотивами. За ним, за тем праздником, могла бы прийти нормальная жизнь.
А вдруг прабабка после такой благодати почуяла в радиоголосах новую беду, что надвигалась на страну, на Мещовск и даже на нашу семью. И тихо ушла вместе с подшивками «Известий», — их, конечно, уничтожили, слишком много имен и событий уже следовало забыть.
Дед Матвей
Другой дед, папин отец Матвей Иванович, крестьянин из деревни Торхово Мещовского уезда. На бабе Кате женат вторым браком. Выходит, пребыванием на этой планете я обязан… двум разводам. Полагаю, обоих дедов еще юнцами женили на взрослых девушках. По Пушкину, одна из двух главных тем народных песен — «жалоба молодого мужа на постылую жену». При Пушкине у этих бедняг (он сложил про них блестящие подражания народным песням: «Уродился я несчастлив, бесталанлив» и «Соловей») был выход: либо в бега, к волжской вольнице, либо в могилу. Но после освобождения крестьян законы и обычаи смягчились. Я вспомнил своих дедов, изучая те пушкинские песни.
Поражало, что у сверстников были бабушки и не было дедушек. Исключая разве Диминого приятеля Виталика Сорокина. И ведь не на войне погибли, не в революцию, никто их не убивал, но до старости не дожили, не дали счастья внукам. Исключение — всесоюзный дед Корней Иванович Чуковский.
Баба Катя родила деду Матвею 18 детей, выжило девять. Папа по возрасту был четвертым. Про деда он мало рассказывал. Да и видел его лишь в страду. После сева и после уборки дед уходил на заработки в город. Иногда брал с собой бабушку. Папа родился в Киеве, дед служил там швейцаром. Точной даты своего рождения отец не знал: «Было это на масленицу. Мама испекла последний блин и родила меня». В Киеве дед оставил и первую жену. Я знал, что дядя Петр Берестов живет в Киеве, но не видел его даже на снимке.
В деревню дед привозил копейки (он был не дурак выпить). Зато оклеивал избу портретами царских генералов. В красном углу красовались самые с виду грозные воители, с самыми окладистыми бородами. Особенно он увлекся этим в русско-японскую войну. Ради того, видать, и работал газетчиком, хотя читать не умел. Бывал он в городе и печником, обучил ремеслу старших сыновей — дядю Колю и дядю Гришу. Кто-то из торховских уверял, что в молодости папа тоже умел класть печи, он будто бы сложил печь в зале ожидания станции Кудринская. Отец не говорил нам об этом, но печи везде, где он жил, всегда были в порядке, в печниках и трубочистах не нуждались…
Отец с детства пристрастился к чтению и к ученью. Все четыре класса учились в одном зале у общей учительницы. Если старшие братья не знали урока, то за них поднимал руку младший. Петь научился в церковном хоре. Когда поступил в Полтавскую учительскую семинарию, дед Матвей при людях важно вручил ему копейку и произнес историческую фразу: «Теперь не скажут, что отец не дал тебе ни копейки на образование».
Дед погиб еще до первой мировой. Скакал через лес, зацепился за ветку шнуром воротника, и шнур задушил его… Добавлю, что Берестовы — из экономических крестьян, принадлежали казне и не знали крепостного права.
В Торхове было несколько семей Берестовых, забывших родство. В деревне давали не только клички, но и уличные фамилии — прозвища целым кланам. Лишь писари знали, что речь идет не о Грушкиных или Мишкиных, а о Берестовых. Я — Мишкин. Не так давно в Торхове слышал: «Мишкин из Москвы приехал! Ну, который писатель!» Ираклий Андроников только Мишкиным меня и звал. Наша фамилия не от «бересты» (от нее — Берестневы), а от древнего имени Берест, что означало «вяз, карагач». И надо ж так случиться, что путь к моему дому от метро Беляево обсажен именно берестами, вязами!
Классовая ненависть
Когда отец в моем детстве говорил о дореволюционной России, я, к удивлению своему, не ощущал в его рассказах ненависти к проклятому прошлому. Чувство, какое обязан был испытывать каждый советский человек. Особенно если речь о попах и помещиках. Отец с детства читал заноем. Очень хороши для этого долгие зимние вечера в деревне. Но как быть, если книга интересная, а бабушка задувает лампу? Мальчик, дождавшись, пока все в избе уснут, вставал под образа в красный угол и при лампаде дочитывал «Трех мушкетеров» или «Капитанскую дочку».
Вскоре прочел все, что было у деревенских грамотеев. Набравшись смелости, пошел к священнику. Тот обрадовался отроку, славно певшему в церковном хоре. В дом при церкви отца пустили с черного хода («Ага! — разжигал я в себе классовую ненависть. — Все-таки с черного!»). Мальчик брал книги с собой или читал прямо у священника. С ним их и обсуждал. Библиотека священника была исчерпана, и тот направил неистового читателя в имение барина Манасеина, брата министра путей сообщения. Здесь перед крестьянским мальчиком распахнулась парадная дверь. Вступил на мраморную лестницу. И вдруг по перилам навстречу ему, как озорной мальчишка, скатился желтый скелет… Слушая это, я все ж не мог разжечь в себе классовой ненависти к помещику, он разыгрывал всех, не глядя на социальное происхождение.
Во время первой мировой войны офицеров из высших сословий стало не хватать. Даровитых выходцев из крестьян срочно учили в офицерских школах. В их числе и моего отца. За храбрость прямо из окопов его отпустили на побывку в родное Торхово. Как радовалась бабушка золотым погонам, как восхищались родные и соседи! Вершиной триумфа была главная роль в пьесе «Невинно казненный». Пьесу сыграл кружок любителей на станции Сухиничи. Овации, цветы, комплименты! Переодевшись в военную форму, отец ходил по фойе, ловя отзывы о спектакле. «Больше всех, — сказала прелестная барышня, — мне понравился Берестов». «Фи! — прервала ее не менее очаровательная особа. — Но ведь он — мужик из этого… как его? — из Торхова!» «Ах, мужи-и-ик!» — брезгливо протянула поклонница таланта… И я заметил в глазах моего доброго папы стальной, незнакомый блеск классовой ненависти.
В шестидесятых годах добрый, веселый Корней Иванович Чуковский прибыл из Оксфорда и привез знаменитую, коричневую с красным, мантию почетного доктора литературы с остроугольной плоской черной шапочкой. Оставил меня одного, переоделся и предстал в средневековом ученом облачении, в каком до него последним из русских писателей щеголял, кажется, Тургенев. И тут в глазах Чуковского появился уже единожды виденный мною стальной блеск. «Корнейчук! Корнюшка! — передразнил он голоса, как бы донесшиеся из далекого одесского детства. — Бастард!» Он был «незаконнорожденным» сыном одесской прачки, украинской крестьянки Корнейчуковой. И вот — самая почетная награда в глазах общества, где было унизительным само его рождение.
И если уж в таких добрых, разумных людях как папа или Корней Иванович жила та обида, то до чего ж она была грозна, страшна, безумна, помноженная на миллионы, десятки миллионов глаз.
Что до незаконнорожденных, тут революция и впрямь победила: это перестало что-либо значить. Но сословные деления были, хотя с другим знаком: бывшие дворяне, люди духовного звания и их потомки очутились под подозрением. Правда, мои бабушки не останутся лишенками, сталинская конституция даст им право голоса. Но и в 1972 году, когда напечатали стихи о прабабке-дворянке, мама тревожилась, не рано ли.
Высшим благом было рабоче-крестьянское происхождение. История сыграла с ним шутку. Детей и внуков тех, кто, гордясь им, стал служащим или интеллигентом (обычное клеймо — «гнилым»), перед концом советской власти принимали в институты и в партию не так охотно, как детей тогдашних рабочих и колхозников. Система нуждалась не в биологических, а в социальных потомках.
Отдельное крестьянское сословие постепенно растворилось в рабоче-крестьянском. Часть крестьян ходило с клеймом кулаков или кулацких сынков. Мещане из сословия превратились в литературных персонажей, а их имя — в обидную кличку для людей, далеких от политики.
Происхождение в обществе, провозгласившем себя новым, продолжало многое значить. Дети вождей после ареста родителей становились детьми врагов народа. Зато появились «позвоночники» — юнцы, коих брали в институты, на престижную работу по телефонным звонкам начальства. А после войны социальные перегородки стали уступать национальным (знаменитый пятый пункт в анкете). С давних пор чуяли странность и в моем происхождении. Но никто не видел во мне, так сказать, социального полукровку. Заподозрили, что я скрытый еврей или полуеврей.
Первый раз это случилось в 1946 году, мне было восемнадцать. Михалков решил дать мои стихи в журнал. «Зачем, Сергей Владимирович» — «Будешь указывать в анкетах: „Печатаюсь с 1946 года“. В 1966-м торжественно отметишь двадцатилетие творческой деятельности!» Вызвали в редакцию поправить строки, удивились виду, манерам и стали незаметно выведывать, той ли я нации. «Псевдоним Берестов — из Пушкина, из „Повестей Белкина“? Давайте подпишем стихи вашей настоящей фамилией». Молча предъявляю паспорт. Значит, по отцу все же русский. Но сомнения не кончились: «Все равно подумают: псевдоним взят из „Барышни-крестьянки“. Поставьте девичью фамилию матери!» «Вас, — говорю, — она тоже не устроит. Телегин! „Хождение по мукам“ Алексея Толстого!» Тогда я ничего не понял. А через два года в фельетонах стали раскрывать псевдонимы: Мельников (Мельман)…
И вот пришло время, когда чиновников стала волновать знатность уже не предков, а, как говорится, данного лица. «Ваш титул?» — спросил меня комсомольский вожак, который вел концерт в Новом Уренгое. Имелись в виду писательские чины и звания. Я огрызнулся: «Барон!» Или Махачкала, выступление у студентов. Только и слышалось: «Лауреат государственной премии! Российской! Ленинской! Ленинского комсомола! Международной! Имени такого-то! Секретарь! Депутат! Член-корреспондент!» Дошла очередь до меня. «Как тебя объявить? — спросил носитель почти всех титулов Анатолий Алексин. — Что? Никаких званий? Даже диплома?» Полное смятение в президиуме. «Да объяви просто — Валентин Берестов. И посмотри, что будет», — предложил я. Отсутствие казенных титулов у единственного выступавшего привело студентов в восторг.
Но мы далеко отошли от раннего детства. Вернемся в дом Кулагина… У отцовского френча с золотыми погонами была своя судьба. Баба Катя сберегла его. «О революции она и не мечтала, свергать не собиралась старый мир… Ее победой этот был мундир». Однажды она приехала с отцовским офицерским френчем, без золотых погонов, с натертыми до блеска медными пуговицами. Это было году в 1933-м, мне было лет пять, когда живешь в мире сказок, а не политики. Моя доисторическая эпоха!
Мама и все три бабушки разглядывали френч английского сукна, щупали его, надевали на меня, как великанское пальто, босых пяток не видать. Отпороли пуговицы с двуглавыми орлами, и в пуговичных войсках, какими я играл у бабушек, рассыпая по полу содержимое шкатулок и ларцов, появились рыцари в золотых доспехах. Бабушки перекроили френч, шили, примеряли. И наконец на меня надели зеленое пальтишко. Все любовались им и мной, пока я не направился к калитке, чтобы предстать в новом наряде перед приятелями. И тут мама со старушками охнули от ужаса. Новое детское пальто сразу же выдаст чуть не белогвардейское происхождение! Как же они не подумали! Какие пойдут толки! Какие неприятности начнутся у папы! Шедевра портняжного искусства я больше не видел. Да и пуговиц с двуглавыми орлами ни в каких коробках не попадалось.
Проще всех меня разгадал в мои 27 лет Иван Сергеевич Соколов-Микитов, скорее просто русский, чем советский писатель. Послушал стихи, пригляделся к автору. «Ах, вы из Калужской губернии? Моя мама — калужанка. Калужане — народ хитрый, практичный. До сих пор ни денег, ни своего угла? Значит, калужская практичность ушла в стихи: все в них подшито, подбито, приколочено где надо. Из Мещовска? Княжество, вассальное то Литве, то Москве. Значит, предки не знали ига. Бабушка — дворянка? Так-так. А предки отца из каких крестьян? Экономических? Значит, крепостными никогда не были. Все ясно! Приезжайте-ка ко мне в Конаково».