В КРУГУ БЛИЗКИХ И ЗНАКОМЫХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В КРУГУ БЛИЗКИХ И ЗНАКОМЫХ

Воровский шел по улицам Одессы, выбирая наиболее тенистые места. Июльское солнце нещадно палило, хотя полдень был еще далек. Вацлав Вацлавович радостно шагал по плиточным тротуарам, задерживаясь у круглых афишных колонок, чтобы посмотреть, что идет в театре, цирке, иллюзионе. Иногда он невольно заглядывал и в витрины магазинов. Чего там только не было! Словно восковые, застыли гроздья янтарных фиников из Турции, горки золотистых апельсинов из Италии. А рядом новинка — пишущая машинка из Германии. Коньяки Шустова и модные широкополые женские шляпки из Франции. Со всего света навезли купцы товаров, но покупатели редко заходили сюда: дорого…

Поразмяв ноги и вдоволь находившись по ярким солнечным улицам портового города, Воровский сел на конку и поехал на Большой Фонтан, на дачу, куда переехала семья после его ареста.

Дома его не ждали. Накануне он не мог сообщить об освобождении из тюрьмы, так как до самой последней минуты не был уверен в этом. Дора Моисеевна лежала в тени, в шезлонге, и беседовала с Давидом Тальниковым. Воровский не удивился присутствию гостя. Ведь они были друзьями и часто навещали друг друга.

Начались расспросы. Трехлетняя Нина, взобравшись к отцу на колени, теребила его бороду.

Дома Воровского ждало письмо.

— Принесли из редакции «Одесского обозрения», — сказала Дора Моисеевна, вручая конверт. — Но, как видишь, оно из Берлина от какого-то Тышки.

— Не от какого-то Тышки, а от нашего Тышки, — ответил Воровский, принимая конверт. — Тышка видный польский социал-демократ и приятель Розы Люксембург. Я тебе, по-моему, как-то говорил о нем…

«Редакцией варшавского еженедельника «Трибуна», — читал Воровский, — предложено мне обратиться к вам с просьбой о сотрудничестве вашем. Нужны статьи экономико-статистические, политические, литературные (равно и рецензии и критика о книгах) и касающиеся всех вопросов, имеющих более или менее непосредственное отношение к рабочему движению и к нуждам четвертого сословия. Нужны также статьи, посвященные пропаганде, для чего вам послужит материал из жизни и условий России. Жду немедленного ответа… Если же вы не питаете к подписи моей, еще неизвестной в литературе, большого доверия, то прошу вас на первый раз адресовать на имя нашего общего знакомого г-на Ильина (В. И. Ленина. — Н. П.). Имею еще кое о чем побеседовать, но откладываю это до получения от вас ответа».

— Вот видишь, мой литературный талант начинает приобретать мировую известность, а ты не ценишь, — обратился Воровский к жене, окончив чтение письма. — Заказывают статьи, ссылаются на Ленина. А ведь не знают, поди, что Ильич журит меня?! Мало пишу в нелегальную прессу! А где взять время, разве угонишься за всем?

…Наступили длинные осенние вечера. Ветер завывал и рассерженно швырял в окна пожелтевшие листья. Небо хмурилось, часто шли дожди.

В такие вечера обыкновенно к Воровским заходил Давид Тальников. Втроем они отправлялись в синематограф, или иллюзион, как в то время называли кинотеатр. Однажды они случайно попали на картину, в которой показывалась частная жизнь писателя Леонида Андреева. Выйдя из кино, Вацлав Вацлавович возмущался: как может уважающий себя человек на потеху публике выставлять свою интимную жизнь? Ему была противна эта самореклама Андреева. Да и кому она нужна?

— Да, но ведь сейчас модно сниматься в кино, — возразила ему Дора Моисеевна. — Сам Лев Николаевич Толстой, которого ты так любишь и ценишь, снимался.

— Ну, сравнила! Толстому восемьдесят лет, его запечатлели для потомства, да и разве в таких позах? Разве Толстой ходил в синематограф, чтобы полюбоваться собой? А Андреев! Почитай петербургские газеты, они сообщают, что он самолично смотрел на себя в синематографе «Сатурн». Что ни говори, а «молодые таланты» не восприняли хорошую традицию Горького. Они не дают отпор толпе, любящей поглазеть на интимную жизнь знаменитостей. Рука так и тянется к перу. Так и хочется позлословить на сей счет.

Длинными вечерами нередко вспыхивали споры о задачах литературы и искусства. В это время Воровский много писал на литературные темы в столичные партийные издания: в газету «Звезда», журнал «Мысль» и т. д. Он считал, что литература и искусство призваны воспитывать в людях хорошие вкусы, облагораживать души, смягчать нравы.

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день их должен добывать,—

любил повторять Вацлав Вацлавович слова Гёте из «Фауста». Он ходил по комнате и говорил Тальникову: «Жизнь вне борьбы — это не жизнь, а прозябание. Жизнь только тогда имеет смысл, когда человек знает свою цель и добивается ее. Красота жизни — в революционном подвиге, в борьбе за свободу. И вот задача писателя — воспитывать в людях непримиримость ко всему старому, отжившему, гнилому. Свой эстетический идеал художник проводит в своих произведениях. Писатели, чувствующие аромат эпохи и отражающие его, достойны нашей поддержки, поддержки партийных критиков. Если же писатель поет на старый лад, но сам талантлив, мы обязаны ему помочь найти дорогу к сердцам простых людей. Если же художник глух к запросам жизни, тогда пусть он пеняет на себя. История осудит его и оставит на задворках».

…В феврале в Одессу из Петербурга снова приехал Иван Иванович Радченко с семьей. Остановившись в гостинице, он в тот же день пошел к Воровскому. Он рассказал, между прочим, о том, что Горький недоволен статьей Орловского «Две матери» в «Звезде».

Воровский одним из первых уловил связь творчества Горького с новым этапом освободительного движения, увидел в нем отражение настроения пролетариата. Критик-большевик с радостью отмечал нарождение в жизни и в литературе нового героя — пролетария. Такие герои-борцы, как машинист Нил из пьесы «Мещане», Павел Власов и другие рабочие из повести «Мать», — это положительные герои новой русской литературы. В произведениях «буревестника революции» критик ценил романтизированное изображение жизни.

Но не всегда Воровский был последователен, иногда не улавливал биения нового пульса в творчестве Горького. Так, критик ошибочно утверждал, что образ Ниловны не типичен: такие матери «могут существовать как индивидуальные явления», «они не характерны для данной среды и данного времени». Воровский неверно оценил образ Ниловны потому, что не увидел множества русских женщин, помогавших своим мужьям и сыновьям бороться за свободу. Речь шла не просто о художественных достоинствах или недостатках, а о наличии в самой жизни реальной основы для воплощения социалистического идеала. Именно поэтому Горький резко протестовал против утверждений Воровского в статье «Две матери» о «надуманности» и «маловероятности» образа Ниловны.

Воровский сожалел, что Горький не понял его добрых намерений. Он заботился только о том, чтобы пролетарская литература в художественном отношении не уступала произведениям старых классиков. Может быть, в чем и ошибся. Но нет ли здесь личной обиды? Он не хотел обижать Горького. Вот и Ольминский считает недопустимой полемику между приверженцами одного политического направления.

Воровский достал из письменного стола еще незапечатанное письмо и вручил его И. И. Радченко.

«Неужели Вы думаете, — говорилось в письме, — что полемика с автором есть уже личная полемика. Ничего подобного. Я могу самым искренним образом уважать и любить автора и все-таки горячо спорить против его сочинений. Вы говорите: надо спорить с идеями. Это, голубчик, ведь общее место, не более. Идеи, к сожалению, не бегают по белу свету на своих ножках, а всегда обязательно появляются в ипостаси конкретного автора. Это, конечно, технический недостаток, но ничего не поделаешь. Споря с идеей, по необходимости споришь с носителем ее. И ничего в этом нет скверного, и Вы напрасно бичуете себя за полемику с Рожковым[21] и проч.

Другое дело, если полемика против автора ведется не в круге идей, а в сфере личных выпадов, передержек, подсиживаний и т. д. Это, разумеется, не может иметь ценности. (Прошу не смешивать с личной полемикой резкую идейную полемику.)

Теперь, что касается вопроса о подчеркивании пункта согласия, умалчивая о разногласиях, то я по-прежнему продолжаю негодовать. Ведь этак мы выродимся в общество взаимного обожания. Я уже не говорю о психологической невозможности умолчания, когда видишь ошибочные суждения. Оставить их без возражения мог бы только человек, равнодушный к теории и ее судьбам. Но, и помимо этого, во что мы превратимся. Я буду выуживать «пункты согласия» в Ваших статьях, Вы в моих, X в статьях Y и т. д. Получится какой-то компендиум пунктов согласия, набор общих бесспорных мест, трюизмов, того, что свободно можно вынести за скобки.

Индивидуальности авторов, их частные суждения, их личные исследования — все то, что способно двигать вперед теорию, и все это сотрется, сойдет на нет. Получится марксизм в издании для институтов благородных девиц. Упаси нас, господи, от сего благополучия.

Вы ошибочно толкуете мою готовность послать Вам рукопись. Я именно хочу послать ее для возражений и избежания мордобоя по недоразумению. Только за этим. Меня слишком живо и серьезно интересует самая тема Вашей книги, чтобы я не предпринял все меры к устранению недоразуменного мордобоя. И именно в силу этого искреннего интереса я и не думаю претендовать на прелести неожиданного нападения, которое так по душе нашему брату бумагомараке. Однако должен заметить — то, что Вами написано и напечатано, есть уже совершившийся факт. Возможно, что теперь Вы многие положения смягчаете, толкуете несколько иначе (сейчас ведь у Вас несколько другое настроение). Поэтому не будьте в претензии, если Ваши объяснения покажутся мне не соответствующими тому, что имеется в печати черным по белому: ибо я имею дело не с Вами, а с книгой под заглавием «А. Б.».

— А о какой книге идет речь? — спросил Иван Иванович.

— О книге Ольминского «Государство, бюрократия и абсолютизм в истории России». Уже вышла. Разве не читали?

— Признаться, не читал…

— А вот Ильич уже прочел и просил меня выступить с критикой на нее. Уж слишком односторонне Михаил Степанович представил в ней дворянство, этак сплошным косяком. Он проглядел внутридворянскую борьбу, хотя сам очень часто приводит ее примеры. В конце концов нельзя забывать о декабристах. Герцен тоже из дворян. А Плеханов? Да и у меня, — тут Воровский шутливо хлопнул себя по карману, — лежит эта дворянская грамота. Однако она не мешает мне быть большевиком…

Радченко с женой и сыном часто заходили к Воровским в гости. Пока дети резвились, взрослые вели беседу.

Так было и 18 марта 1911 года, когда газеты принесли известие о смерти П. Я. (Якубовича-Мельшина) — поэта-народовольца. По этому поводу у Воровских получился стихийный вечер воспоминаний о поэте. Иван Иванович и Вацлав Вацлавович рассказывали о его жизни, декламировали стихи.

— Спокойное счастье преступно и ложно: жизнь — борьба, а не рабство — не сдавайся трусливо! — читал Воровский.

Вечер закончился музыкой. Дора Моисеевна сыграла Шопена, а потом Грига. Вацлав Вацлавович сидел в кресле и слушал, гости устроились на кушетке. Так незаметно пролетели часы…

Как-то в апреле, в погожий денек, Воровский и Радченко с женами решили пойти посмотреть на полет приезжего авиатора.

За городом, на поляне, было отгорожено место, где стоял изящный аппарат-стрекоза. Полет был удачным. Летчик плавно скользил на своем аэроплане и под аплодисменты многочисленной публики так же плавно сел.

— Глядя на этот полет, и у меня крылья выросли, — проговорила Алиса Ивановна Радченко.

— Да, человек становится не только царем земли, но и царем воздуха, — ответил Воровский. — Я уверен, что в нашем веке уже полетят на Луну.

— Ну, ты со своей фантазией там давно уже побывал, — возразила Воровскому Дора Моисеевна.

— Однако согласись, это ведь не одно и то же… Вот посмотри, некоторые «цари воздуха» пока еще довольствуются землей, — указал Воровский на обездоленных людей, спавших на земле у забора. — Они также мечтают о лучших временах, но им от этого не лучше. Чтобы мечта стала былью, надо действовать, бороться…