В ТАГАНКЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ТАГАНКЕ

Сквозь сон Воровский услышал сильный стук в дверь. Он хотел было повернуться на другой бок и заснуть, но стук повторился. Кто-то настойчиво ломился в дверь. Вацлав включил свет и взглянул на часы: было 3 часа ночи.

На вопрос: «Кто там?» — ответили: «Телеграмма». Вацлав открыл дверь. Вместе с дворником вошли жандармы. Начался обыск. Воровский старался быть хладнокровным. Он успокаивал Юлию Адамовну, которая никак не могла понять, почему эти дюжие молодцы роются в ее бельевом шкафу, обшаривают письменный стол, откладывают в сторону бумаги.

Старший помощник пристава Неклюдов, производивший обыск, записывал в протоколе: «Ввиду же обнаружения в переписке некоторых предметов, свидетельствующих принадлежность Воровского к преступному обществу, положил задержать Воровского и препроводить на распоряжение Московского Охранного Отделения…»

При обыске у Воровского нашли много предосудительной литературы, рукописей и выписок из марксистских книг. Среди вороха книг и бумаг, отобранных у него, имелись: третий том «Капитала», рукопись книги Энгельса «Анти-Дюринг», «Введение к критике философии права Гегеля» Маркса, список фабрик и заводов по 2-му участку Басманной части и другие.

В ту же ночь были арестованы товарищи Воровского по революционной работе: Илья Бабаджан, Николай Вашков, Клавдия Величкина и рабочие-литографщики, занимавшиеся изданием марксистской литературы и прокламаций.

Вацлав Воровский был водворен в Таганскую тюрьму. В ней он провел около двух лет.

В одиночной камере, сырой и темной, Воровский жил размеренной жизнью. С первых же дней он составил себе строгий распорядок дня. Утром он делал зарядку, обтирался холодной водой. Завтракал, потом приступал к занятиям.

Сначала он читал лекции своих профессоров в надежде сдать после выхода из тюрьмы экзамены и получить диплом инженера. Но, когда пребывание в тюрьме затянулось, потерял эту надежду и изменил характер занятий. Это совпало с разрешением вести переписку с родными. Он просил присылать книги по самым разнообразным отраслям знаний: по истории, философии, этнографии, экономике. Он изучал «Логику» Минто, «Финансовое право» Янжула, «Теорию статистики» Янсона, «Первобытную культуру» Тейлора, «Очерки астрономии» Гершеля и т. д. Его интересовали книги Сеченова и Тимирязева, Канта и Меринга, Шульце и Шмоллера. Он читал книги на французском, немецком и польском языках, начал изучать английский язык.

Учение длилось до обеда. Затем делался моцион по камере, и Воровский садился за романы и повести. Многие французские книги он прочел в оригинале: Бальзака и Мопассана, Жорж Санд и Золя. Но самое большое наслаждение доставляла русская классика: Толстой, Герцен, Достоевский. Иногда ему удавалось обманывать тюремщиков и доставать литературу марксистского направления. Читал много и настойчиво. «Приходится иногда от одной книги переходить прямо к другой, — писал он жене, — без передышки».

Чтение обогащало Воровского, расширяло его кругозор. Прочитав работу Булгакова, перелагавшего марксистскую теорию о рынках, Воровский рассмотрел, в чем слабость этой книги. Правда, Воровский увидел ее слабость только в способе изложения, а не в содержании. В то время он еще не уяснил по-настоящему различия между «легальными марксистами», вроде Булгакова и Струве, и настоящими марксистами-ортодоксами. «Мне только кажется, — сообщал Воровский, — что он (Булгаков. — Н. П.) напрасно старается в способе изложения подражать стилю своего учителя (Маркса. — Н. П.). У того слишком оригинальный и сильный слог, чтобы всякое подражание не казалось смешным».

Находясь в одиночестве, Боровский много размышлял не только над прочитанным, но и над увиденным и содеянным. «Когда думаешь и думаешь все про себя да про себя, — писал он из тюрьмы, — так мысли эти уходят куда-то внутрь и там исчезают; выходит нечто схожее с тем ужасным (не знаю только, действительно ли существующим) казусом, когда желудок переваривает сам себя».

Чувствуя потребность поделиться своими мыслями, он писал большие обстоятельные письма жене и матери. В них нередко излагал свои взгляды на мораль, этику, нравственность. Он, например, указывал жене, что последовательный человек применяет одно и то же правило и к своим и к чужим поступкам. Чтобы судить о людях, нужно изучать и их и себя, а не довольствоваться чувством.

Следует сказать, что его взбалмошная жена с привлекательной внешностью служила предметом постоянных ухаживаний со стороны «сердечных друзей». Боровский высмеивал подобных «друзей», советовал ей остерегаться таких людей.

Боровский говорил жене, чтобы она была подальше от знакомой бельгийки, которой все нравится в ее отечестве и ничто не нравится в варварской России, кроме, разумеется, презренного argent russe (русского серебра). «Тебе давно пора бы отворачиваться от таких фарисеев на улице», — заявлял он.

Письма Воровского из тюрьмы приоткрывают нам частичку его души, показывают, над чем он задумывался и о чем рассуждал. Много внимания уделял он в те дни логике, приучая себя к правильному логическому мышлению. «Гораздо важнее для тебя это логика — наука индуктивная, — сообщал он жене. — Здесь советую тебе основательно рассмотреть методы исключения, сравнения… Эти приемы употребляются не только при научном исследовании, но и при повседневном познании, человек бессознательно применяет их в более или менее чистом виде». Воровский и жене советовал прежде всего прочесть «Логику» Минто, которая легко и увлекательно написана.

Он рекомендовал ей заняться также политической экономией, ссылаясь на популярную брошюрку Гросса «Экономическая система К. Маркса», которая имелась у них дома.

На допросах Воровский вел себя независимо, смело, порой даже дерзко: он зло шутил над следователем, смеялся над тупостью жандармов. Полковник Зубатов решил сам заняться этим ретивым юношей, но и ему не удалось ничего выпытать.

— Что вы можете рассказать о своих товарищах по работе? Дополните вот эту общую картину… — и Зубатов дал Воровскому сводку показаний тех, кто откровенничал не в меру. Воровский читал и в то же время обдумывал положение. Его возмутило поведение некоторых заключенных. Ведь эта болтовня равносильна выдаче! Вот это пойдет на пользу полиции. И он твердо решил ничего не говорить, а от показаний уклоняться.

— Ну-с, что вы скажете? — спросил Зубатов.

— Да ничего… — ответил Воровский.

— Что-с, как?

— Да вот так…

— Что вы можете рассказать о вашей работе, о вашем кружке, о ваших товарищах?

— Могу сказать: не на того напали.

— То есть как это понимать?

— Как хотите…

— Вы отказываетесь давать показания?

— Да, болтовней я не занимаюсь.

— Ах, так… — полковник позвонил и передал записку, в которой стояло одно слово — «карцер». Воровского посадили в холодную камеру. Это было в декабре 1897 года. В сырой, холодной комнатушке, на ледяном цементном полу Воровский провел несколько дней. Он простудился и тяжело заболел суставным ревматизмом. Помощи долго не было. Вскоре появился частый надоедливый кашель. Ночью выступал липкий холодный пот.

В тюремном лазарете нашли, что у Воровского затронуты туберкулезом верхушки легких. Мать ходатайствовала, чтобы сына отпустили на волю, но Зубатов был неумолим. В донесении начальнику жандармского управления Шрамму Зубатов сообщал, что Воровский с давнего времени известен своей противоправительственной деятельностью, что он признал лишь то, что вполне установлено дознанием, а от выяснения остального отказался. Зубатов советовал, чтобы принятую против Воровского меру наказания не изменяли, так как, получивши свободу действий, он может снова стать во главе революционной организации в Москве.

И Воровского оставили в тюрьме. Однако ни болезнь, ни лишение переписки с родными не сломили его духа. А было трудно. Ревматизм наложил неизгладимый след на Воровского: его позвоночник искривился, потерял свою гибкость.

Покашливая и сутулясь, он ходил по камере и поглаживал отросшую русую бородку. Как бы хорошо, мечтал он, сейчас очутиться дома, сесть в кресло и послушать музыку. Особенно его любимого Шопена. Душа так и рвалась на волю, в гущу рабочей жизни. Он чаще и чаще начинал скучать без дела. Занятия заметно надоели, хотелось поговорить с друзьями, побывать у тружеников.

— Может, я очерствел здесь, в одиночестве? — спрашивал он себя. — Нет, я не очерствел, а просто стал как рыба, выброшенная на берег: хлопаю ртом и бью хвостом, а брось меня в воду, и я снова оживу, почувствую себя в своей стихии. Все вздор, еще жизнь перед нами!

Лишенный родного для него революционного дела, вдали от рабочей среды, он действительно чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег. Но не желал сдаваться.