У
У
Уайтфилд, Фрэнсис Дж.
Лингвист, профессор славянских языков и литературы в Беркли, которому я обязан приглашением в Калифорнийский университет. Фрэнк был родом из Новой Англии и сохранил черты, присущие жителям этого региона: скрытность, сдержанность и даже отвращение к любым проявлениям чувств, которые он считал неприличными. Вдобавок он воспитывался в католической семье, что создавало дополнительные осложнения. Хотя у него не было польских предков, да и в Польше ему бывать не доводилось, он хорошо говорил по-польски и стал соавтором двухтомного английско-польского словаря. Более того, женился на Целине, которая оказалась в Америке, уехав из Варшавы после восстания. Свое приглашение в Беркли я должен считать серьезным нарушением принципов, которые Фрэнк так ценил, — ведь у меня не было докторской степени. Несмотря на это, он не только пригласил меня, но и, будучи деканом факультета, обеспечил мне tenure[455], то есть звание полного профессора, — так быстро, как это обычно не случается. Всё это он устроил потихоньку, хотя несколько подробностей о нашем факультете могут отчасти объяснить его решение.
Джордж Рапалл Нойз, основавший факультет в первые годы текущего столетия, учился в Петербурге и там влюбился в польский. Он переводил Кохановского и «Пана Тадеуша» (прозой), а заодно следил, чтобы факультет не стал исключительно русским (как большинство в Америке) и чтобы польский и чешский (по меньшей мере) были на нем всегда представлены. Он привлек в Беркли Вацлава Ледницкого[456], русиста, но при этом поляка, и тот преподавал обе литературы. После ухода Ледницкого на пенсию Фрэнк, как chairman, заботился о сохранении установившейся традиции. Не могу сказать, как ему пришло в голову пригласить меня. Первое приглашение пришло в 1959 году. Я ответил, что, может быть, через год, тем более что получение американской визы казалось мне маловероятным. Тогда Фрэнк повторил приглашение в 1960 году. У меня нет оснований предполагать, что Ледницкий избрал меня своим преемником. Нас ровным счетом ничего не связывало — он был просто аристократом (или, скорее, полуаристократом) старого закала.
Не обнаруживавший своих чувств Фрэнк прятал в себе память о болезненном детстве, когда он чуть не стал инвалидом, и как бы страх существования. Быть может, по призванию он был поэтом, но перенес свою любовь к ткани языка на школярские лингвистические сочинения.
И Фрэнк, и другие члены этого факультета были известны своим формализмом, то есть опасением нарушить университетские требования и рубрики. Каким образом я стал профессором без доктората, мне до сих пор непонятно.
Уитмен, Уолт
«Священник уходит, божественный литератор приходит», — писал он. Всеобъемлющий, всеядный, все благословляющий, обращенный в будущее, пророк. Удивительное сопряжение слова и исторической победы Америки. Однако несмотря на все мое обожание, я сознавал, что напрасно изображал бы близость, — ведь цивилизация, к которой я приписан, трусливо избегает свободы личности.
У Европы был свой уитменовский момент. Я бы отнес его приблизительно к 1913 году. В поэзию уитменовский стиль принесли французы, начиная с Валери Ларбо, но ведь уитменизм — это не только освобождение от метрики и рифм. Это — порыв к счастью, демократическое обещание свободы от классового расслоения, выразившееся в поэзии, прозе, живописи, театре, в уже заметном изменении нравов, в светлом, экстатическом тоне после кризиса «фин-де-сьекля» — например, в первых томах «Жана-Кристофа» Ромена Роллана, в «Весне священной» Стравинского, в русском акмеизме, в гравюрах Франса Мазереля. Частью этой европейской переработки уитменовского словечка «en masse» стали пацифистские и революционные нотки. Гаврило Принцип, застреливший в 1914 году эрцгерцога Фердинанда, был уверен, что исполняет желание своего любимого поэта, который призывал к борьбе с королями. И сразу после этого страшная мясорубка Первой мировой войны положила конец великим надеждам, которые еще несколько десятков лет, словно испуганные голуби, кружили над русской революцией.
В Польше этих светлых тонов почти не было. Впрочем, форма библейских стихов была известна польской поэзии, хотя они использовались для прославления победы над турками (у Коховского) или, что характерно, для мессианского пародирования Евангелия. Да и кто мог уитменствовать? Провинциальные шляхтичи? Немного радостной экспрессии есть в юношеской поэтической прозе Ивашкевича. Крестьяне? Где там! Может быть, евреи и молодой Тувим, который некоторое время был раскрепощенным и обращался к «мощному старцу, который молвил нам: Камерадо»[457]? Но и на нем вскоре затягивается петля традиционных разделений.
С Уитменом я поначалу познакомился в польских переводах. Его переводили Альфред Том, Станислав Винценз[458], Стефан Наперский. И сразу же озарение: суметь написать так, как он! Я понимал, что дело тут не в форме, а в акте внутренней свободы — и в этом заключалась истинная трудность.
«Божественный литератор» преодолевал дистанцию между «я» и толпой, впитывал в себя религии и философии, так что вместо противоречий в его поэзию вмещались смертность и бессмертие, листья травы и вечность. Однако прежде всего он говорил как один из многих, равный среди равных. Через сто лет после его смерти появилось массовое умонастроение или мироощущение, именуемое нью-эйдж. Если составить список наиболее характерных черт этого явления, то окажется, что мы попросту описываем поэзию Уитмена, разменянную на значительное число адептов. Это не совсем одно и то же, ибо поэзия живет дольше, чем мода, но предсказание сбывается: каждый сам себе священник, «божественный литератор»[459]. Самым уитменовским из американских поэтов стал Аллен Гинзберг — не столько из-за своего открыто провозглашаемого гомосексуализма, сколько благодаря смелости разрыва с условностями, порой вопреки собственной воле.
Ульрих
Я не помню его имени. Пан Ульрих был поляком из Познанского воеводства, жил в Сувалках и там дал мне, тогда еще студенту, машинопись своего дневника, повествующего о битве под Верденом, в которой он участвовал как солдат немецкой пехоты. Быть может, импульсом к написанию этого дневника послужила международная слава книги Ремарка «На Западном фронте без перемен». Мне показалось, что сочинение Ульриха лучше — оно было более пронзительным в своей точности, но ни одно издательство не хотело его взять, а с моим мнением никто не стал бы считаться. Насколько мне известно, оно так и не было издано.
Позиционная или так называемая окопная война поражала ее участников бессилием человека перед судьбой — ведь абсурдность взаимного уничтожения с помощью пулеметов, артиллерии и танков была очевидна как им самим, так и, по всей видимости, их командирам. Но никто не мог этого остановить, поскольку это было бы равнозначно признанию своего поражения. Эта сила судьбы придала Первой мировой сходство с Троянской войной. Уязвимость человеческого тела для металла и массовость смерти подготовили людей к продолжению ужасов двадцатого века — ведь после такого зрелища уже ничто не могло удивить. Окопная война должна была положить конец иллюзиям прогресса и гуманизма, присущим девятнадцатому веку. Вопрос в том, удалось ли ей это.
Сформировавшее меня межвоенное двадцатилетие кажется довольно загадочным. Эйфория, гимническая похвала Жизни, которой дышало начало века и из-за которой толпы в великих столицах радостным ревом приветствовали начало войны, не прошла сразу, как того можно было ожидать. Искусство и литература продолжали экспериментировать — восторженно и оптимистично. Значит ли это, что данные виды человеческой деятельности имеют мало общего с реальностью? Возможно. Как раз в то время, когда солдаты двух армий убивали друг друга под Верденом, молодой Тувим читал лекцию о Уолте Уитмене, а вскоре после этого писал:
Но и Прохожим тоже можно жить!
Им мощный старец молвил: Камерадо!
Сколько этих прохожих, одетых в мундиры, полегло во Франции! Однако немного погодя поэты уже писали олимпийские оды, прославляя радость здорового тела, а художники (Матисс!) предавались наслаждениям чистого цвета.
Начало катастрофических настроений в Европе справедливо относят к 1930 году. В 1931 году, глядя на холмы на французском берегу Рейна, покрытые как будто виноградниками, а на самом деле крестами, я думал об Ульрихе. Пожалуй, мною двигало в первую очередь общее смещение литературы и живописи к темным тонам и смутному предчувствию катастрофы. Случилось так, что память о погибших в Первую мировую войну каким-то образом стерлась: ускорение событий в тридцатые годы не оставило времени и внимания для их страданий, в которых даже неизвестно кого винить.
Улятовский, Янек
Я не познакомился бы с ним ближе, если бы не его брак с Нелей Мицинской, заключенный в 1955 году. Он родился в 1907 году в Познани, а умер в 1997 году в Ментоне. До войны изучал философию и социологию, занимался историей искусства, а также был одним из основателей познанского журнала «Жиче литерацке». Попал на дипломатическую службу, и начало войны застало его на посту пресс-атташе посольства в Будапеште. Он пошел служить в Бригаду Копанского на Ближнем Востоке, был под Тобруком, затем участвовал в итальянской кампании, хотя, кажется, у его начальства из Отдела печати были с ним большие проблемы из-за его упрямства. В редакции «Ожела бялого»[460] он прославился статьями, яростно критиковавшими английскую политику, за что был в дисциплинарном порядке переведен. Но все-таки получил звездочку, то есть звание подпоручика. Дружил с Адольфом Бохенским, который сказал ему (не ручаюсь за дословность): «С этой войны неприлично возвращаться живым», — незадолго до своего самоубийства, когда он подорвался на мине под Анконой.
Когда польскую армию перевезли в Англию, Янек отказался поступить в Polish Resettlement Corps[461], поскольку это означало бы службу в британской армии, а он говорил англичанам: «Вы не имеете права». Из-за этого его въезд в Англию стал нелегальным, и его приговорили к тюремному заключению. Сидел он долго. Наконец неравнодушные к его судьбе люди вытащили его из тюрьмы и помогли перебраться во Францию, где его документы долгое время не давали ему права на работу. Он был великолепным знатоком современного искусства, писал рецензии на выставки в «Культуру» и «Прёв». Выжить ему помогало беглое знание немецкого — после того как они с Нелей переехали в Бордо, он до самой пенсии был учителем этого языка в лицее. Однако его истинной страстью были не искусство и литература, а политика и суждения о ней — слишком правдолюбивые, чтобы они могли кому-нибудь понравиться.
Он разработал целую теорию и во всех международных событиях второй половины двадцатого века находил ее подтверждение. Кроме того, часто писал письма в газеты — как французские, так и польские, — но их не всегда печатали ввиду того, что его теория имела некоторые маниакальные черты.
Он был убежден, что Америка и советская Россия заключили негласный договор, касающийся раздела мира между этими двумя державами. Напряженность между ними, включая «холодную войну», поддерживалась сознательно — это была игра, задуманная, чтобы держать в постоянном страхе вассалов обеих стран на случай, если тем вздумается мечтать о независимой политике. Разделение на два блока и запугивание дьявольскими кознями врага входили в репертуар, а необходимый эффект достигался благодаря наивным людям, которые в самом деле испытывали приступы страха, когда конфликты между гигантами казались взрывоопасными. Улятовский внимательно читал газеты на нескольких языках и то и дело натыкался на советские и американские высказывания, подтверждавшие его теорию.
Пребывание у них в Ментоне требовало определенного терпения, поскольку необходимо было выслушивать его упрямые умозаключения. Как у всякой конспирологической теории исторических событий, у концепции Янека были некоторые признаки правдоподобия, хотя явственно угадывался и ее травматический фон: автор, помимо воли, представал как поляк во власти своей навязчивой идеи — измены Запада. Вместо запутанных и постоянно меняющихся мнений и действий политиков обеих сторон теория предлагала схему совершенно сознательных шагов, благодаря чему течение событий как бы замораживалось. Однако она обладала тем достоинством, что не позволяла принимать всерьез возможность третьей мировой войны.
Пожалуй, одна хорошо знакомая мне разновидность американского менталитета все же подтверждала теорию Улятовского. Ведь американскому уму противны и непонятны все эти маленькие европейские нации, сцепившиеся друг с другом в борьбе за клочки территории, и уже немногие хвалят президента Вильсона, несущего ответственность за лозунг о самоопределении народов. Другое дело Россия — она большая. С ней есть смысл заключать договоры и совместно контролировать маленькие государствишка. Собственно говоря, распад Советского Союза обеспокоил многих американских политиков, которые охотно поддержали бы шатающегося и теряющего силы гиганта. Сознавая эти тенденции, я находил в рассуждениях Улятовского рациональное зерно, что облегчало мне пребывание в Ментоне — хоть я и не верил в его теорию, но все же не был полностью глух к его доводам.
Французский художник Жан Колен, близкий друг Юзефа Чапского, в своей книге «Journal de Jean d’Amiens» (E?ditions du Seul, 1968) оставил об Улятовском такое свидетельство:
«Сегодня вечером обед с У. Мне бы хотелось, чтобы эта беседа длилась всю ночь и чтобы я всё запомнил.
Как он рассказывает об эволюции и жизни Сезанна! И о том, что, когда ты хочешь подражать Коро или Пуссену, всегда получается что-нибудь другое. Эта отчаянная потребность выражать себя, а не Коро или Пуссена, даже если нам кажется, что мы смотрим их глазами. Пикассо говорил, что, когда он хочет заново написать для себя понравившуюся ему картину, всегда получается нечто другое.
Страх. Честность. Когда он говорит, тебя словно держит сильная рука, не отпуская ни на мгновение. Он никогда не говорит общими фразами, отказываясь от взаимопонимания на уровне мыслей, интуиции или догадок. Каждый вопрос преподносится без неясностей, всесторонне освещается, так что устоять уже невозможно».
Усадьбы
Слишком мало в нашей шляхетской по происхождению культуре размышлений о сущности усадьбы. Однако усадьба усадьбе рознь. Мне кажется, в Литве поместья были несколько иными — крестьянам там жилось лучше, чем в Польше, да и паны были менее панскими. Достаточно вспомнить, как негодует в своих мемуарах Якуб Гейштор на некоторых магнатов (князя Огинского, Чапского), — это означает, что они были исключениями. Известно, что, в отличие от Польши, крестьяне Литвы поддержали восстание 1863 года и, хотя называли его «польским восстанием», тем не менее приносили в лесные лагеря повстанцев пищу и оказывали им помощь. В самом сердце Литвы, то есть в моем Кейданском повете, они даже участвовали в боях. Правда, мне кажется, что отец Мацкевич[462], превосходный двуязычный проповедник, привлекал в свои отряды прежде всего мелкую шляхту из Лауды[463], но к нему шли и крестьяне. Не впадая в излишне идиллический тон, следует добавить, что в двадцатом веке конец эпохи усадеб не ознаменовался в Литве актами жестокости.
Усадьба — явление старосветское, и всё порожденное ею тоже было старосветским. Когда эта старосветскость сталкивалось с наступавшей с Запада городской современностью, лишь выродившиеся панычи вроде Гомбровича, Еленского или Милоша могли из этого что-то извлечь. Этим они отличались, например, от наивного старосветского балагура Мельхиора Ваньковича. Впрочем, в усадебную литературу стоило бы включить романы не только Ожешко и Родзевич, но и Домбровской, Ивашкевича и многих других.
Для таких, как я, трудность заключалась в отсутствии почвы. Вильно, город нескольких десятков синагог и сорока костелов, в своей польской части был практически филиалом усадьбы — с народом, который говорил «по-простому», то есть на сомнительном польском. Бунт против такого города не мог быть городским, как бунт Джеймса Джойса против Дублина. А вот еврейский Вильно срастался с другими городами и экспортировал туда таланты — в Петербург, Париж, Нью-Йорк.
В почтенном старосветском усадебном романе была четко обозначена граница между добром и злом. Добро было здесь, на родной земле, зло — вовне, в краю больших городов. Добродетель представлял помещик, рачительный хозяин, несмотря на препятствия кое-как сводящий концы с концами и сохраняющий землю («польское наличное имущество»). Зло воплощали члены семьи, шатающиеся по заграницам, моты и рабы чуждых обычаев (даже, хе-хе, морфина, как в романе Ожешко «Над Неманом»).
Пожалуй, самой забавной, поздней разновидностью этой модели стал роман Эммы Еленской-Дмоховской «Усадьба в Галинишках» (1903). Заграница в нем — это Рим храмов и духовенства, куда приезжают барыня из Галинишек и ее дочь. Дочь, которую посещают религиозные видения, уверена, что на нее возложена миссия основать новый монашеский орден. Мать помогает ей получить разрешение церковных властей (из не вполне благородных побуждений). Нужны деньги. Напрасно отчаявшийся хозяин Галинишек пытается убедить женщин, что Богу можно служить и дома. Иными словами, предмет сатиры — не жизнь в Париже или на Лазурном Берегу и не проматывание денег в Монте-Карло, а неумеренная набожность барышни, совершенно не осознающей, что, молясь и якобы исполняя волю Божьей Матери, она творит зло.
Перенесем Галинишки на несколько десятков лет вперед, во времена межвоенного двадцатилетия и Второй мировой войны, чтобы показать усадьбу совсем по-другому. Действие романа Тересы Любкевич-Урбанович «Божья подкладка» происходит где-то в окрестностях Эйшишек. Это психологический роман, и по замыслу усадьба должна быть лишь его фоном, но — возможно, вопреки намерениям автора — этот фон интересует нас больше всего, поскольку впервые описывается с современной точки зрения. В Галинишках влюбленные, самое большее, держатся за руки. Здесь — сексуальная жизнь небольшой общины, тисканье девок и даже первое в польской литературе описание женской мастурбации. А еще война, жестоко, хотя лишь по касательной затронувшая эту лесную глушь. Читая эту хорошо написанную и отнюдь не наивную книгу, я размышляю, не последняя ли она в длинной череде романов об усадьбах и усадебках.