М

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

М

Макдоналд, Дуайт

Я обязан ему значительной частью моего политического образования благодаря журналу «политикс», который он издавал в Нью-Йорке в 1943–1949 годах. Дуайт был яркой личностью и играл очень важную роль в нью-йоркской интеллектуальной среде, где выделялся тем, что был WASP — White Anglo-Saxon Protestant. Он получил отличное образование в элитарной школе, а затем в Йеле и был фантастически начитанным. В молодости — это было в тридцатые годы — блеснул как автор и постоянный сотрудник журнала крупных капиталистов «Форчун», что не помешало ему в поисках собственных убеждений — впрочем, этим он занимался всю жизнь. В Америке времен Великой депрессии почти никто из образованных людей не верил в жизнеспособность капитализма, который казался обреченным на вымирание. Программу Рузвельта, так называемый new deal, левые интеллектуалы считали не более чем полумерой. Повсеместной была вера, что заря человечества взошла вместе с русской революцией. Нью-Йорк смотрел на Восток, хотя после московских процессов и мексиканской деятельности Троцкого в городе увеличилось число троцкистов, которые вели борьбу со сталинистами. Приблизительно то же самое происходило в охваченной кризисом Европе с той лишь разницей, что там в 1933 году, после поражения сильнейшей коммунистической партии и прихода к власти Гитлера, появились новые аспекты. Правда, тогда никто еще не знал о тайном сотрудничестве Гитлера со Сталиным, начавшемся сразу после переворота в Германии. Дуайта Макдоналда интересовали условия истинной социалистической революции, и в этом отношении он соглашался с Троцким. Однако он уделил мало внимания явлению немецкого тотализма, к тому же сделал это слишком поздно. Впрочем, будучи пацифистом, а впоследствии противником вступления Америки в войну, он путался в противоречиях. Эти противоречия, которыми изобилует его карьера публициста, можно считать ценой, заплаченной за абсолютно независимую позицию, возможную, пожалуй, только в Америке.

История взглядов Макдоналда более или менее совпадает с историей нью-йоркского троцкизма. Несколько лет он вместе с Филипом Равом и Уильямом Филлипсом был редактором «Партизан ревью» — в то время журнал применял к политическим и литературным явлениям метод марксистского анализа, хотя и далекий от ортодоксальности. Потом Дуайт и «ребята» разошлись во мнениях. В отличие от долговечного Филлипса, который сейчас, когда я пишу эти строки, жив и по-прежнему редактирует все тот же журнал, Филип Рав умер довольно молодым. Как пишет в своих воспоминаниях о нем Мэри Маккарти (его любовница), он остался марксистом до самой смерти. После разрыва с «Партизан ревью» Макдоналд начал издавать свой собственный журнал «политикс». Его жена Нэнси, с которой он вступил в брак незадолго до войны, принимала деятельное участие в помощи испанским беженцам. Она унаследовала большое состояние и финансировала «политикс», а кроме того, занималась технической стороной журнала в их квартире на Десятой авеню.

Постепенно Дуайт вынужден был смириться с мыслью, что в двадцатом веке социалистическое общество не возникнет. Свою программу в защиту индивидуума от государства он изложил в книге «The Root is Man», «Корень в человеке». Его сочинения нельзя отнести к какой-либо категории — это просто Дуайт с его постоянной переменой позиции в сочетании с мастерским стилем, вечно поддававшийся влиянию друзей, которые ежегодно проводили лето на Кейп-Коде, Тресковом мысе, и вели непрестанные политические дискуссии. Ближайшим другом Дуайта стал Никола Кьяромонте, который после войны в Испании и пребывания во Франции перебрался в Нью-Йорк. Кажется, именно благодаря ему «политикс» впервые в Америке напечатал текст никому тогда неизвестной Симоны Вейль. Это было знаменитое эссе об «Илиаде», переведенное с французского Мэри Маккарти. Мэри, в то время жена видного критика Эдмунда Вильсона, тоже жила в колонии на Тресковом мысе.

Дуайт вел войну со всеми, поэтому его журнал читали и обсуждали в довольно элитарных кругах. Главной целью нападок этого откровенного анархиста были либлейбы, как он называл левых либералов (liberal плюс labor). В 1948 году, когда одним из кандидатов в президенты был поддерживаемый либлейбами и коммунистами Генри Уоллес[330], из-под пера Макдоналда вышел жестокий портрет этого глупца, прославившегося своим визитом на Колыму, где, согласно написанному им отчету, заключенные жили в превосходных и даже роскошных условиях. В 1949 году во время конференции в защиту мира (следующей после вроцлавской конференции 1948 года), на которую приехала советская делегация во главе с секретарем Союза писателей Фадеевым, Дуайт и Мэри Маккарти нарушали ход заседаний в гостинице «Уолдорф-Астория» (то есть задавали неуместные вопросы).

Многое зависит от того, какие журналы ты читаешь. У меня всегда была склонность к журналам, предназначенным для узких кругов интеллектуальной элиты, — в них затрагивались вопросы, еще не замеченные широкой публикой. В парижский период таким журналом был «Кайе дю Сюд»[331]. В Америке — «Партизан ревью» и «политикс». Не думаю, чтобы польские эмигранты, к примеру Ян Лехонь, знали об их существовании, — а ведь это в них сталкивались мнения о наиболее значительных явлениях литературы, искусства и политики. Как чиновник посольства красной Польши, я должен был читать коммунистический журнал «Нью массес»[332], который лишь смешил приезжего из советской зоны. Но чтение откровенно антисоветских журналов шло на пользу и мне, и моим отчетам о политической ситуации в Америке, которые, по сути, были журналистскими репортажами, не предназначенными для печати. Например, польские коммунисты рассчитывали на победу Уоллеса, вводимые в заблуждение относительно его силы своей же собственной пропагандой. Мои отчеты не оставляли ему ни малейшего шанса.

Я не скрывал своей симпатии к Макдоналду и даже как-то раз побывал в его квартире-редакции. В «политикс» и «Партизан ревью» я читал статьи Николы Кьяромонте, вернувшегося в Европу вскоре после окончания войны, и они мне очень нравились, хоть я и не знал точно, кто это такой. Эссе Симоны Вейль «Илиада, или Поэма о силе» было первым прочитанным мною текстом этой женщины-философа. Вообще говоря, благодаря этим журналам я неплохо и достаточно всесторонне пополнял свои знания.

Однако Макдоналд разочаровался в редакторской деятельности, и в 1949 году «политикс» перестал выходить. В дальнейшем Дуайт много лет подряд писал в «Ньюйоркере»[333] — прежде всего о фильмах — и прослыл грозой массовой культуры. Антисоветские взгляды сближали его с NCL, то есть «Некоммунистическими левыми», и Комитетом за свободу культуры Сидни Хука[334]. Он даже должен был стать редактором лондонского «Энкаунтера», журнала, финансировавшегося парижским Конгрессом за свободу культуры, однако, несмотря на благие намерения Майкла Джоссельсона, этого не произошло, поскольку Макдоналда считали непредсказуемым. И все же в течение года у него был контракт с «Энкаунтером» на статьи.

В старости, в шестидесятые годы, Макдоналд с энтузиазмом бросился в вихрь революции кампусов и акций против войны во Вьетнаме, что идеально соответствовало его постоянной склонности к анархизму и пацифизму.

В последний раз я долго беседовал с ним в Милане, куда приехал из Парижа в 1955 году на семинар, организованный Конгрессом за свободу культуры. Это о нем я написал в стихотворении:

Долго ходили мы ночью по Пьяцца дель Дуомо.[335]

Маккарти, Мэри

Можно отослать интересующихся к ее книгам — очень автобиографичным, способным многое рассказать об Америке того времени, о католическом воспитании Мэри и ее бунте, об интеллектуальном Нью-Йорке и писательско-художнической колонии на Кейп-Коде. В 1955 году мы вместе были на семинаре в Милане, а потом проводили каникулы в Бокка-ди-Магра, где она писала свой роман «The Group». Кое-что связывало ее с Польшей. Она не ценила Гомбровича и проголосовала против него в каком-то международном жюри, но при этом дружила с Константы Еленским. Ей была знакома литературная среда в Варшаве, где ее последний муж, Джеймс Уэст, некоторое время был советником американского посольства. Наверное, благодаря этому ее сын от первого брака Руэл Уилсон решил изучать полонистику и стал моим студентом. Их квартира на рю де Ренн всегда была открыта для польских литераторов. Один раз я даже снимал ее, пока Мэри была в Америке. В политическом отношении Мэри была близка к Дуайту Макдоналду, в самых общих чертах ее можно назвать The Non-Communist-Left. Как и Дуайт, в старости она выступала против войны во Вьетнаме.

Она была красивой женщиной, но ее побаивались из-за репутации сердцеедки. У нее был ирландский тип красоты: очень светлая кожа, голубые глаза и черные волосы. Я уважал Мэри за ее прозу — земную, методичную, опирающуюся на факты, не поддающуюся модернистским соблазнам. Побаивались ее и как писательницу, поскольку она выводила в своих романах знакомых и любовников. Знаменитый иск о клевете подала против нее прокоммунистическая литераторша Лилиан Хеллман, о воспоминаниях которой Мэри написала, что в них лгут даже запятые.

Марголин, Юлиуш

Я познакомился с ним в Эльзасе, в Миттельбергхайме, осенью 1951 года, когда он приехал из Израиля на проходившую там конференцию.

Марголин был родом из Пинска. Поскольку он принадлежал к тамошней интеллигенции, его родным языком был русский, а не идиш. В молодости он стал сионистом, а затем халуцем и эмигрировал в Палестину. Летом 1939 года приехал в Пинск, чтобы навестить родных, и там его застала война. Несмотря на все ходатайства и документы, подтверждавшие, что он житель Палестины, вернуться туда ему не удалось. Его арестовали и сослали в воркутинские лагеря, где он провел несколько лет. Наконец, после освобождения он снова оказался в Палестине и там написал по-русски страшную книгу, переведенную затем на французский. Картины его первого дня в краю лагерей по-прежнему так же живо встают передо мной, как во время первого прочтения в 1951 году, когда я получил от него книгу с дарственной надписью.

Это была короткая и очень дружественная встреча. Спустя много лет я познакомился в Сан-Франциско с его сыном, известным адвокатом, который учился сначала в Израиле, а затем в Соединенных Штатах, где и поселился. К тому времени Юлиуш Марголин уже умер.

Маритен, Жак

Вот я беру с полки один из пятнадцати томов сочинений Жака и Раисы Маритен. Для меня это великие имена, но для скольких еще живущих на земле?

Перед Первой мировой войной Жак Маритен изучал философию в Сорбонне и попал на лекции Бергсона, что сыграло решающую роль. По вероисповеданию он был протестантом. Переход в католичество совпал у него по времени с интересом к средневековой философии и намерением вернуть томизму его центральное место.

Брак с Раисой, еврейкой из России, обратившейся в католичество, обернулся продолжавшимися всю жизнь трудами двух мыслителей на благо Церкви. Быть может, когда-нибудь их даже канонизируют.

Не думаю, что я соберусь возобновить знакомство с книгами Маритена, хотя его попытка воскресить томизм, кажется, удалась. Он и Раиса много писали, в том числе о поэзии, и в межвоенном двадцатилетии литературно-художественные круги читали их произведения. К этому примешивается и политика. Святой Фома Аквинский был любимым философом католических тоталистов, то есть тех, кто противопоставлял корпоративное государство (Муссолини, Салазар) мерзостям либеральной демократии и большевизма. В Польше имя святого Фомы часто использовалось в статьях, одобрявших насилие в политике. Маритен не вдавался в политическую полемику (как и другой неотомист, историк Средних веков Этьен Жильсон[336]), но его трактаты, показывавшие актуальность Аквината в двадцатом веке, никак не способствовали развитию моды на крайние средства. Кроме того, он определенно высказался против сотрудничества с Гитлером в своей книге «Дорогами поражения».

Небольшая группа польских католиков, связанная с журналом «Вербум» и центром для слепых детей в Лясках[337], ссылалась на Маритена в борьбе с националистически настроенным большинством духовенства, тратившим много энергии на антисемитскую пропаганду. По приглашению «Вербума» Маритен посетил Варшаву — не знаю, один или с Раисой. В Польше его влияние на ум одного человека из среды «Вербума» принес долгосрочные эффекты: Ежи Турович будет редактировать «Тыгодник повшехный» в духе трудов Маритена.

В Польше Маритена читали и в других узких кругах. Это были молодые литераторы, например самый способный из них, критик Людвик Фриде[338], погибший во время войны. Лично я обязан Маритену (как и Оскару Милошу) своим недоверием к «чистой поэзии». Так называемая современность велела выбрасывать из стихов всё относящееся к «прозе» и оставлять лишь лирический экстракт. В теории живописи Авангарду соответствовала Чистая форма Виткация. Между тем Маритен приводит слова Боккаччо, который в комментарии к Данте сказал: «Поэзия есть богословие». По мнению Маритена, поэзия — это скорее онтология, то есть знание о бытии. Во всяком случае, она не может заменить собой религию и стать предметом идолопоклонства. Религиозная литература, которую я в то время читал, не слишком помогала мне разобраться в себе, но отведение поэту скромного места вопреки попыткам провозгласить его «жрецом искусства» (которые Авангард продолжал под другим названием) следует признать полезной идеей.

Одержал ли Маритен победу? Удалось ли ему возродить мысль святого Фомы? Слишком мало времени прошло, чтобы ответить на этот вопрос. Сегодня даже духовные семинарии вошли в сферу влияния Ницше и Хайдеггера. Очень трудно читать тонкие «distinguo»[339] средневекового мудреца, даже пропущенные сквозь фильтр его способного ученика. Не знаю, много ли почерпнул из томизма мой покойный друг Томас Мертон[340] (Маритен был у него в Гефсиманском монастыре в Кентукки). Мертон выражал приверженность другому средневековому мыслителю, Дунсу Скоту.

Мартиника и Гваделупа

На этих островах можно узнать многое о светлом и темном цвете кожи. Немногочисленные аристократы, colons, то есть потомки колонистов, — белые. Ниже в иерархии стоит средний класс — адвокаты, врачи, чиновники, купцы. Кожа у них цвета кофе с молоком, это мулаты. В самом низу сельское население — черное. Острова — часть Франции. Они получают многочисленные субсидии, поэтому там нет городских трущоб. Горожане живут приблизительно как во французской провинции. Судьба деревенских жителей, пожалуй, более завидна, чем удел чернокожего населения Америки. Они ходят в школу и говорят по-французски без акцента, что отличает их от американских негров, которых можно узнать по произношению, едва они откроют рот. Они показались мне дружелюбными, лишенными угрюмой враждебности к белым, как в Америке. Между собой они говорят по-креольски, и в этом главная проблема. Нужно ли вводить в школе обучение на креольском языке? А может быть, он должен стать государственным языком независимой Мартиники? Переводить ли на креольский, которым пользуются около восьми миллионов человек на разных островах, шедевры мировой литературы? Родители, посылающие своих детей во французские школы, относятся к этой программе не слишком благосклонно: и правда, что делать с креольским за пределами своего острова?

На соседнем острове Гваделупа я думал о поэте Сен-Жон Персе, или Алексисе Леже, нобелевском лауреате, знакомом мне по Вашингтону. Он родился на этом острове в семье белых colons, провел там детство и воспевал тропическую природу и своих черных нянек в первом, вышедшем в 1911 году сборнике стихов «?loges»[341], который лично я считаю его высшим достижением.

Его отец был высокопоставленным чиновником, поэтому дом был состоятельным, солидным, с большим количеством прислуги. По окончании учебы в Париже Алексис Леже сделал дипломатическую карьеру, дослужившись до секретаря Министерства иностранных дел. После захвата Франции немцами эта высокая должность вынудила его искать убежище в Вашингтоне. Хотя после войны Леже летал с американского континента во Францию, пролетая и над своим родным островом, он никогда его не посетил, что заставило литературоведов задуматься. В «?loges» он мифологизировал свой родной дом, превратив его в деревенское имение среди тропической растительности, в то время как на самом деле этот дом стоит на городской улице в столице острова. Подозреваю, что поэт не хотел очной ставки с журналистами.

Миллер, Генри

Американская литература двадцатого века кончилась, а была она в значительной мере литературой бунта против «крысиных бегов», когда человек думает только о том, как заработать деньги и потратить их. Миллер, родившийся в Нью-Йорке сын немецкого иммигранта, зарабатывал на жизнь тяжелым трудом, читал Ницше и мечтал об освобождении. Освободиться можно было, только вырвавшись из-под власти общепринятого закона: кто не работает (в офисе, в магазине, на заводе) — тот не ест. Бегство в Париж означало переход под власть другого закона — колонии художников, вечно обновляющейся богемы. Генри стал одним из expatriates[342] — как Эзра Паунд, Гертруда Стайн, Эрнест Хемингуэй или Скотт Фицджеральд, хотя стилистически не походил ни на одного из них. Вместо того чтобы писать романы и новеллы, он, подобно Уолту Уитмену, избрал «песнь о самом себе», но в прозе и отказался от всех принятых в обществе запретов, касающихся лексики и описаний секса. Его истории от первого лица о собственных — неважно, подлинных или вымышленных — похождениях были новаторскими. Думаю, на него оказали влияние автобиографические рассказы Блеза Сандрара[343]. Но прежде всего Миллер пошел несколько дальше в уитменовской смелости говорить «я», в чем ему помогла бросающаяся в глаза самовлюбленность. «Я» уже не отождествляло себя с Америкой, праздновало свою свободу бунтовщика, поэтому можно сказать, что в Миллере заключена вся битническая поэзия пятидесятых годов. Если бы не Миллер, наверное, не было бы и Аллена Гинзберга.

В Америке книги Миллера были долго запрещены из-за своей непристойности, хотя их автор, спасаясь от надвигающейся войны, вернулся на родину. Книги эти печатали в Париже, где я их и покупал, задумываясь о несоизмеримости двух языков: в то время их было невозможно перевести на польский — просто из-за отсутствия соответствующих слов. Из этих книг вырисовывается образ, нигде не представленный с такой силой, — образ пустыни нью-йоркских улиц. Молодое поколение повторило бегство Миллера, но по-другому — бросая вызов всей махине общества и своим несчастным, погрязшим в «крысиных бегах» родителям.

После возвращения Миллер написал «The Air-Conditioned Nightmare», «Аэрокондиционированный кошмар» — как он озаглавил свое путешествие по Америке. Он поселился в калифорнийском сельском доме, в Биг-Суре на берегу Тихого океана. Его желание избежать работы с утра до послеполуденных часов в каком-нибудь офисе или редакции стало важной частью войны американского художника за независимость. Если иначе никак, то на работу надо посылать хотя бы своих женщин (так поступал калифорнийский поэт Кеннет Рексрот). Творческая колония в Биг-Суре и другие подобные проявления отстраненности не остались без последствий: страна признала ценность писателей и художников, приняв их в свои кампусы. Гинзберг окончил жизнь профессором.

Великая революция нравов стала следствием бунта молодежи шестидесятых, но почву для нее подготовили такие писатели, как Миллер и beat generation. Это связано с довольно долгой историей преодоления законодательных запретов, защищавших публичную сферу от непристойностей. Еще в 1934–1935 годах состоялся процесс по делу об издании «Улисса» — процесс переломный, поскольку именно тогда появилось разграничение между безнравственностью и вкусом. С тех пор можно было доказывать, что данная вещь есть произведение искусства и оценка ее — вопрос вкуса. Однако лишь после войны начался постепенный отход от применения к издательствам законодательных механизмов. В 1957 году суд снял запрет с публикации «Вопля» Аллена Гинзберга. В шестидесятые годы книги Генри Миллера можно было свободно купить в paperbacks[344].

Приверженцы полной свободы считали себя прогрессистами, борющимися с ханжеством невежд. Теперь, когда можно всё, ничем не сдерживаемая свобода высказывания обнаруживает свои неожиданные аспекты. Быть может, в условиях свободного рынка эта свобода была неизбежна, но в таком случае писатели и художники выступили в роли невольных агентов массовой культуры, которая использует завоеванную ими открытость в своих целях, торгуя эмоциями (особенно в кино) и извлекая выгоду из полного доступа к недавно запретным темам.

Мне кажется, сторонники ограничений справедливо говорят о заражении публичной сферы, однако средства, имеющиеся в их распоряжении, скудны. Вводить цензуру нельзя — остается взывать к общественному мнению в надежде, что его давление приведет к самоограничению властителей кино и телевидения.

Мицинские

Эта семья занимала важное место в моей жизни. Происходила она с Украины. Ближайшим крупным городом к их имению Мокра на берегу Днестра на старом татарском пути была Одесса. Степи, «край богатого чернозема, дубовых лесов, бесчисленных овечьих стад». О детстве Мицинских пишет их близкая родственница, поселившаяся впоследствии в Италии, Ванда Выговская де Андреис, в книге «Между Днепром и Тибром» (Польский культурный фонд, Лондон, 1981). После революции 1917 года семья нашла прибежище в Одессе, а затем уехала в Польшу и поселилась в Быдгоще, который в то время покинуло много немцев, и можно было дешево купить домик «за бабушкины драгоценности». Ися, Неля и Болек ходили там в школу. Потом Мицинские переехали в Варшаву. В тридцатые годы я дружил с Болеком и бывал в их квартире на аллее 3 мая, куда меня впервые привел живший неподалеку, в районе Повисле, Юзеф Чехович. Болеслав изучал тогда философию в Варшавском университете и был начинающим литератором (опубликовал сборник стихов «Хлеб из Гефсимании»). Там же, на аллее 3 мая, я познакомился с факультетским товарищем Болека, Тадеушем Юлиушем Кронским. Болек, выучивший еще в школе греческий и читавший Платона, вдобавок ожесточенно споривший с Виткацием во время своего пребывания в туберкулезном санатории в Закопане, смущал меня своей эрудицией, а вдвоем с Нелей они смущали меня, варвара, своим знанием живописи и музыки, не говоря уже о походах в филармонию.

Незадолго до войны я, скрежеща зубами, делал карьеру на Польском радио и в 1937–1938 годах снимал маленькую квартирку Болека и его жены Халины, урожденной Краузе, на Саской-Кемпе — они как раз уехали на стипендию в Гренобль. После возвращения Болек работал вместе со мной на Польском радио.

Нелю, девушку деликатную и, как мне теперь известно, застенчивую, я возносил тогда на какие-то недостижимые высоты. После учебы в Варшаве и Париже она работала в библиотеке МИДа и дружила с поэтом из «Квадриги» Владиславом Себылой[345] (погибшим потом в Катыни), который посвятил ей один из своих «ноктюрнов».

После начала войны Болек и Халина, которая была на позднем сроке беременности, кое-как добрались до Вильно и Ковно, откуда улетели в Швецию, а затем в Париж, где Халина родила дочь Анну — Дунку, впоследствии специалистку по наследию Виткация. Неля же, эвакуировавшись вместе с министерством, оказалась в Бухаресте, оттуда переехала в Югославию, где жила у своей двоюродной сестры, вышедшей за серба, вплоть до получения французской визы. Во Франции трое Мицинских нашли опору в своих близких друзьях, Казимеже и Феле Кранц[346], которые одно время принимали их у себя в поместье.

После всего пережитого в сентябре 1939 года излеченный туберкулез Болека возобновился, и пребывание в Гренобле и окрестностях превратилось в борьбу с болезнью. Неля помогала Халине ухаживать за мужем и ребенком, однако в конце концов уехала в Монпелье на невыгодную университетскую должность преподавательницы польского языка. Болек успел завершить «Портрет Канта» и несколько других эссе, переписывался с жившим в Швейцарии Ежи Стемповским и умер в 1943 году. Его похоронили в Лаффре близ Гренобля. Неля, за которой охотилось гестапо, скрывалась в горах, но в июле 1944 года появилась в Гренобле, и ее арестовали под тем предлогом, что она якобы еврейка. Шесть недель провела она в лионской тюрьме, где ее допрашивал знаменитый Барби[347]. Она сидела в камере участниц Сопротивления, откуда уводили на расстрел, и все же дожила до прихода американцев. Неля хотела съездить к матери в Варшаву и наконец получила визу как переводчица «Госпожи Бовари» и «Воспитания чувств». Она перевела также «Маленького принца» Сент-Экзюпери и «Мари-Клер» Маргариты Оду, но эти книги зарезала цензура. Несколько раз она приезжала в Польшу и была переводчицей Пикассо на вроцлавском Международном конгрессе интеллектуалов в защиту мира в 1948 году.

Здесь ее судьба начинает переплетаться с моей. Летом 1949 года мы бродили по Парижу, куда я заехал по дороге из Америки в Польшу. У Нели был богатый опыт жизни впроголодь. За какие-то гроши она снимала комнату в знаменитом вертепе художников Сите-Фальгюйер и подрабатывала в отделении Польской академии знаний[348] у своего бывшего преподавателя профессора Вендкевича[349]. Однако ее любил и поддерживал тогдашний посол Ежи Путрамент, обещавший ей место преподавательницы польского в Лионе. В моей дружбе с ней не было эротического подтекста. Человек, с которым можно было совершенно открыто говорить о политической ситуации в Польше, был для меня чрезвычайно ценен. Эти несколько недель в Париже связаны у меня с Нелей, Тиграми (то есть Кронскими) и приемами в посольстве.

Еще Неля терпеливо исполняла обременительные обязанности моей наперсницы, когда осенью 1950 года я оказался в Париже, получив назначение на должность первого секретаря посольства, что было страшной ловушкой. После того как я побывал в Польше, у меня не осталось никаких иллюзий, и поездка на рождественские каникулы стала серьезной проблемой. Ехать или не ехать? Выпустят обратно или не выпустят? Во время наших встреч в кафе за нами следили — мы думали, что УБ, но, кажется, это была французская S?ret?[350]. Неля считала, что ехать не надо, — слишком большой риск. А когда я, еле живой, все-таки вернулся, помогала мне устроить побег в Мезон-Лаффит. Дружба со мной, о которой в посольстве знали, стоила ей места в Лионе. Хуже того, вскоре эмигрантский «Дзенник польский» написал, что она — бывшая секретарша Путрамента, а ее работодатель, профессор Вендкевич, — коллаборационист, хотя он был связан с «реакционной» Академией знаний и в Париже чувствовал себя весьма неважно. Впрочем, в этой статье сообщалось и о подозрительной левацкой группе, в которую якобы входили Неля, Милош, «Культура» и т. д.

В Париже Неля бедствовала. Когда она приезжала к нам в Бри-Конт-Робер, я чувствовал, что несу ответственность за ее проблемы. Поэтому, получив предложение преподавать польский в Бордо и рассчитав, что зарплата там слишком мала, чтобы содержать семью, я уступил эту должность (не контролировавшуюся посольством) ей. Она отправилась туда в 1955 году — потеряла Лион, зато приобрела Бордо. И жила там до самой пенсии вместе с мужем Янеком Улятовским, который преподавал немецкий в лицее.

В старости на свои сбережения и немецкую компенсацию они купили домик в Ментоне[351], и я, американский профессор, имевший право отдыхать все каникулы, почти каждое лето приезжал к ним.

Болек и Неля были для меня как семья, и впоследствии я перенес свои чувства на Дунку.

Мюриэл, Гардинер, в замужестве Буттингер

Происходила из семьи американских миллионеров (производителей ветчины «Армстронг»). Изучала в Вене психиатрию. В каком-то смысле принадлежала к поколению так называемых expatriates — американских художников и писателей, переселившихся из тупой Америки в более культурную Европу. У нее были связи с богемными кругами — например, ее другом был английский поэт Стивен Спендер[352]. Ее пребывание в Вене совпало по времени с приходом к власти Гитлера и аншлюсом Австрии. Она включилась в подпольную деятельность и ездила в качестве курьера с опасными заданиями. Американская прокоммунистическая писательница Лилиан Хеллман (та самая, о которой Мэри Маккарти сказала, что у нее лгут даже запятые[353]) использовала приключения Мюриэл в романе «Джулия», якобы основанном на подпольной деятельности ее подруги. По этому сценарию был снят фильм «Джулия».

В Вене Мюриэл сотрудничала с Йозефом Буттингером, социалистом, сыном тирольских крестьян. Она вышла за него замуж, после чего молодая семья переехала в Америку, где Буттингер пользовался привилегиями мужа очень богатой жены, вдобавок работавшей по профессии — психиатром.

В пятидесятые годы Буттингеры часто бывали в Париже и устраивали пирушки для круга своих друзей. В этот круг входили Спендер, приезжавший по такому случаю из Лондона, и Ханна Бенцион[354], которую Мюриэл очень ценила и окружала заботой — возможно, из-за ее венского происхождения. Нас с Янкой Бенцион тоже ввела в этот круг. Буттингер занимался тогда политической деятельностью, связанной с Вьетнамом. Он совещался со многими вьетнамскими эмигрантами и политиками Южного Вьетнама, но я не могу вспомнить, кого он поддерживал. Кажется, некоторое время он был сторонником диктатора Зьема[355]. Кроме того, он написал толстый том, посвященный истории Вьетнама.