Д

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Д

Д’Астре, Анка

Ее фамилия по мужу была Равич, девичьей я не помню. Семья ее была родом из местечка Друя[187] — то есть из бывших сапеговских владений Милошей, — стало быть, у нас была тема для разговоров. Впрочем, нас не связывали близкие отношения за исключением того, что она бывала на вечерах у паллотинцев[188] на улице Сюркуф. Ее польский был великолепен — ведь она окончила польскую гимназию. Я восхищался ее энергией. Под вымышленной фамилией Д’Астре она основала в Париже студию, снимавшую фильмы (прежде всего рекламные), и прекрасно с этим справлялась. Безупречная прическа, maquillage, наряды — оружие бизнес-дамы в ежедневной борьбе за деньги. А всё это ради того, чтобы скрыть свои личные драмы. Ее связь с Петром Равичем, по всей видимости, отличалась глубокой любовью и взаимопониманием. Их объединяли совместная учеба в Сорбонне, общие интересы и общее прошлое двух польских евреев, которым удалось выжить. Петр Равич, происходивший из состоятельной галицийской семьи, кажется, из Львова, обращал на себя внимание высокой культурой и знанием языков. Он прошел немецкие концлагеря, и это его все еще угнетало — отсюда его роман «Le sang du ciel»[189], изданный «Галлимаром». В Париже он пользовался признанием и писал в «Монд». Дружил с Котом Еленским. Его брак с Анкой был серией жутких скандалов, расставаний и примирений. Наконец дело дошло до окончательного разрыва.

В один из моих приездов в Париж, годах в семидесятых, Анка пригласила меня в новую квартиру, которую она купила в очень дорогом районе — в верхней части бульвара Сен-Мишель. Квартира действительно красивая и красиво обставленная скульптурами и новой мебелью. Зачем обустраивать такую квартиру — чтобы сразу умереть? Должно быть, узы, связывавшие ее с Петром, были очень крепкими, и, когда вскоре после ее смерти он застрелился, невозможно было не подумать об этом. А еще о том, что из Катастрофы не выходят без психических травм. История этой пары годится для трогательного сценария, который никто не напишет.

Дембинская, Зофья

Да, фанатичка. Но без этой безоговорочной веры в правоту своего дела она не смогла бы так пахать, организуя вместе с Ежи Борейшей издательство «Чительник» и целую газетную империю. У ее сестры тоже была несокрушимая вера, но другая, католическая — она была монахиней.

Так называемая виленская группа немало значила в Польше в первые послевоенные годы. Из нее вышли крупные партийные деятели. Перечислю фамилии: Стефан Ендрыховский, Ежи Штахельский, его жена Дзевицкая-Штахельская, Мута Дзевицкая, Ежи Путрамент[190], Друто, то есть Друтас, литовец, который стал послом Польши в Париже, его жена Гуга Савицкая, Казимеж Петрусевич и, наконец, Зофья Вестфалевич, в замужестве Дембинская. В их числе не было самой сильной личности, Генрика Дембинского, убитого немцами в полесских Ганцевичах, куда советские власти направили его на должность директора белорусской гимназии. А поскольку «виленская группа» поддерживала своих и проявляла значительную солидарность, к ней тяготели разные беспартийные из Вильно, например Владислав Рыньца, «жагаристы» Чеслав Милош, Ежи Загурский[191] и Александр Рымкевич — словом, родственники и знакомые Кролика.

Историки наверняка займутся «виленской группой». В то время среди видных коммунистов было мало неевреев, и своеобразие группы объяснялось происхождением ее членов из христианских, шляхетских или мещанских семей — иногда, как в случае Зоси, очень католических. Но ведь и ее покойный муж начинал в католическом «Возрождении»[192], а путь к марксизму они прошли почти вместе. Особенностью этого пути был конфликт между полученным дома религиозным воспитанием и революцией. Немного похоже это выглядело у евреев-марксистов, с той лишь разницей, что они спорили с иудаизмом, а порой и с сионизмом.

В Дембинском было что-то от страстного общественника, революционера из другой эпохи, эпохи Весны народов. В последние довоенные годы он увлекался Шиллером и в разговоре часто использовал романтическую риторику. Сетуя на несправедливость капиталистической системы, на фашизацию Польши и политическую слепоту перед лицом опасности со стороны Германии, он был совершенно прав, но его «благородный пыл» настраивал меня несколько скептически.

Среди руин Варшавы улица Вейская была словно остров в море развалин. Там в «Чительнике» сидели Борейша и Зося. Когда из Америки вернулся Тувим, Борейша дал ему квартиру на другой стороне улицы, напротив «Чительника» (я читал некоторые письма Тувима, отправленные Борейше из Нью-Йорка).

Работая около четырнадцати часов в сутки и составляя бесчисленные докладные записки, Зося была подобна героиням Жеромского — впрочем, других моделей поведения общественницы и «Силачки»[193] в Польше не было. Поскольку я принадлежал к числу авторов, которых они с Борейшей печатали, должен напомнить, что истоки Народной Польши нельзя сводить исключительно к политической игре. Такие коммунисты, как эта пара, конечно, стремились контролировать умы с помощью печати и издательств, но в то же время гордились ролью государства как мецената. Длинный список заботливо изданных на государственные деньги классиков мировой литературы — достаточный аргумент против огульного охаивания польских литераторов за «предательство». Ведь они переводили и готовили к изданию, в частности, бесчисленные книги современных западных авторов, так что в Москве и Ленинграде люди учили польский, чтобы читать запрещенные в России произведения. Зофья Дембинская внесла немалый вклад в подготовку почвы для начавшегося впоследствии самиздатского движения.

Дембинский, Генрик

Для меня он остается загадкой. Он начал токовать в старших классах (кажется, в Ошмянах) — на католический и национальный манер. Потом токовал в нашем университете в католическом «Возрождении». Физически привлекательный, исполненный благородства, вдохновенный. Предмет обожания девушек. Ритор — и когда был «националом», и потом, когда стал либеральным католиком, и когда сдвигался влево, меча в «Жагарах» громы и молнии против капитализма. Чтобы стать левым в тогдашней Европе — а он провел некоторое время в фашистском Риме — достаточно было смотреть. Но чтобы возложить надежду на советский строй, надо было ничего не видеть. Правда, объективности ради следует сказать, что большого выбора не было: Гитлер, а против него польский национализм, оставлявший желать лучшего, особенно в Вильно. Но Дембинский, набожный католик — какие же ему пришлось подавить в себе порывы, чтобы выбрать государство дьявола, исполнившее пророчество Достоевского из «Легенды о Великом инквизиторе»! Он женился на католичке Зосе Вестфалевич, чья сестра была монахиней, а она сама тоже хотела уйти в монастырь и, пожалуй, лишь под его влиянием стала фанатичной коммунисткой.

Жители Вильно были поражены военной катастрофой сентября 1939 года и вступлением советской армии, которая, правда, через несколько недель уступила город Литве. Общество полнилось слухами и сплетнями. Многих удивил поступок Генрика Дембинского. Зачем он заполнял грузовики университетскими архивными документами и увозил их в Минск? Его действия истолковывались как проявление растерянности, умопомрачения или даже помешательства.

Однако есть свидетельства того, как всё было на самом деле. Вот что говорит об этом Вацлав Загурский: «Впервые в этом году встретил Генрика Дембинского. Он в отчаянии. С самыми благими намерениями возглавил он Государственный архив в Вильно, полагая, что спасет бесценные собрания от разорения. Придя вчера утром на работу, он увидел перед архивом советские грузовики. Солдаты выбрасывали из окон связки документов. Некоторые небрежно перевязанные веревкой пачки рассыпались от удара о мостовую. Генрик стоял в стороне и с бессильной яростью смотрел на этот варварский вандализм». Солдаты грузили документы на грузовики, и казалось, что присутствовавший при этом Генрик руководит ими. В действительности от него ничего не зависело. Не он отдал приказ, а ему оставалось лишь метаться — в отчаянии от своего бессилия.

Позже Вильно удивился, узнав, что Дембинский стал директором белорусской гимназии в Ганцевичах на Полесье: разве это карьера? Насколько это было связано с его нежеланием искать себе место в Москве, насколько — с недоверием к нему центральных властей, сказать трудно. Я охотно верю в то, что о нем рассказывали: будто бы незадолго до того, как его поймали и убили немцы, в беседе с местным настоятелем он сказал: «Системы приходят и уходят, а Церковь — вечна».

Похожим был путь редактора журнала «Эспри»[194] Эммануэля Мунье[195], который тоже клеймил капитализм и пришел к выводу, что позиция коммунистов — единственно правильная. Однако он, в отличие от Дембинского, не заплатил за это жизнью. Проклятая разница польских и французских судеб.

Еще в бытность членом католического «Возрождения» Дембинский стал автором поговорки: «Anima naturaliter endeciana»[196]. В своих католических книгах он читал, что отцы Церкви называли Платона anima naturaliter Christiana, то есть душой по природе христианской[197] — отсюда парафраза применительно к политике. Насколько я помню, Дембинский использовал это выражение в борьбе нашего Блока неимущей молодежи за власть в «Братняке» в 1931 году. Оно описывает ум, которому нет нужды знать национал-демократические идеи для того, чтобы провозглашать их, — эти идеи сидят в нем настолько глубоко, что их можно назвать врожденными. Большинство студентов в польских университетах были настроены национал-демократически. Видимо, Вильно был исключением, потому что один раз национал-демократы все-таки проиграли, и тогда председателем «Братняка» стал Дембинский.

В устах Дембинского это выражение имело пессимистический оттенок и означало национал-демократическую по своей сути польскую душу, которая с маниакальным упорством видит всюду заговор евреев и масонов. Эта пессимистическая уверенность в немалой степени повлияла на его эволюцию в сторону коммунизма и привела к разрыву с «Возрождением». Учитывая его увлечение политикой и ораторский талант, можно предполагать, что он достиг бы гораздо большего, если бы разработал программу независимых левых — как тогда, на выборах в «Братняк»[198] (кстати, одним из главных ораторов был в то время мой друг Владислав Рыньца, вечный социалист, но ни в коей мере не коммунист).

Следует отметить, что, хотя национал-демократы специализировались в войне с евреями, тогдашняя борьба за власть в «Братняке» была совершенно не связана с национальным спором. У евреев был свой «Братняк» и другие отдельные организации. Возможно, некоторые голоса избирателей принадлежали студентам-белорусам — только и всего.

На следующих выборах победили национал-демократы. Вскоре они устроили в городе антисемитские выступления.

Деньги

У моих предков деньги были благодаря тому, что на них работали крестьяне. Однако уже мать моего отца вынуждена была продать Сербины, а затем и то, что осталось после земельной реформы, — именьице Ужумишки[199]. Зато мой отец получил образование и окончил политехнику. У семьи матери были Шетейни, имение не слишком большое, но расположенное в самой плодородной части Литвы. В результате семейных разделов после земельной реформы матери достался Подкоможинек — так называемый Фольварк. Она вела там хозяйство, приезжая из Вильно, но это была «заграница», что затрудняло использование доходов. Разве что на мои рубашки шло полотно из собственного льна, а овцы давали шерсть на одежду и кожу для выделывавшихся в Кейданах кожухов.

Дела моего отца шли неважно, и в бытность Виленским школьником я был ближе к бедности, чем к богатству, что, впрочем, гармонировало с состоянием экономического кризиса, в котором находился тогда город. Во время учебы в университете мне помогала семья, но уж если я что-нибудь брал, то с угрызениями совести — отсюда безденежные периоды, писательская подработка, стипендии. Получив диплом магистра права, я попытался устроиться на стажировку к адвокату, но, видно, не это было мне суждено, и моя довольно типичная интеллигентская биография стала развиваться в другом направлении — чиновничьей карьеры. Признаться, моя работа на Польском радио в 1935–1939 годах вовсе не приблизила меня к микрофону и проходила в кабинетах. Я быстро продвигался по службе и наконец начал прилично зарабатывать — по сравнению с тогдашней средней зарплатой.

Мое везение удивительно: мне, как кошке, всегда удавалось приземляться на четыре лапы, включая времена немецкой оккупации Варшавы, когда не было ни малейшей возможности хоть немного заработать. Помогала придуманная Ежи Анджеевским «теория последнего злотого», которая гласила: если в кармане не остается совсем ничего, что-нибудь обязательно должно произойти. И происходило. На эти годы я могу сослаться, объясняя свое безразличие к земным благам, которое у меня выработалось, несмотря на то что судьба раз за разом делала меня человеком привилегированным.

Стыд за то, что я родом из семьи, которая много поколений жила трудом простого народа (и занималась его полонизацией), толкал меня влево. И вот в 1945 году, во многом благодаря моим убеждениям — если не красным, то розовым, — я оказался среди зарождавшейся элиты. Правда, профессия литератора, вне зависимости от взглядов, защищала меня от необходимости кормиться трудом собственных рук и даже от просиживания штанов в офисе. Тем не менее возвращение к чиновничьей карьере, прервавшейся на время войны, произошло, и в 1946–1950 годах я работал сначала в консульстве в Нью-Йорке, а затем в посольстве. Однако это вовсе не значит, что я был отделен от настоящей Америки, ежедневно боровшейся за каждый доллар, и предавался иллюзиям, смягчавшим ее противоречия. Капиталистический строй мне не нравился, но меня не устраивал и коммунизм. В конце концов, почему нам должны нравиться общества, основанные на страхе — перед нуждой или политической полицией? И в том и в другом случае меня можно подозревать в жалости и сочувствии к изгнанному из рая и мучимому Адаму.

И все же я уехал из Америки, то есть еще раз кончились моя чиновничья служба и зарплата каждого первого числа. 1950–1960-е годы, в каком-то смысле даже более трудные, чем немецкая оккупация, — при ней я, по крайней, мере был среди своих, — должны были подтвердить «теорию последнего злотого», или франка. И поскольку я выжил, хотя вынужден был вдобавок содержать семью, — они ее подтвердили. Как это получилось, да еще где — в трудной Франции, без всякой должности? Думая об этом, я испытываю страх, пусть даже задним числом. Конечно, была «Культура», но она сама была бедна и могла платить мне только скромные гонорары. К тому же среди эмигрантов я был чуть ли не единственным, кто отказался писать для «Свободной Европы», — мне не нравилось, как она бьет в патриотические колокола и кропит святой водой.

А потом была моя вторая Америка — тоже не такая, как у иммигрантов-«крысополяков», которые, приезжая, могли рассчитывать только на свои руки. И много лет, проведенных на острове, то есть в кампусе, где я открыл новый талант — преподавательский. Плюс почести и награды, которых я, несомненно, не получил бы, если бы остался в Европе.

Домбровская, Мария

Во время войны мы с ней часто виделись — либо у нее на Польной, либо на дискуссионных собраниях у Зигмунта и Футы Понятовских на Келецкой, 16 (кстати, у Понятовских мы прожили первые две недели восстания, которое застигло нас невдалеке от их дома, и вместе вышли полями к Окентью[200]). Я допустил по отношению к Домбровской ужасную оплошность, и, хотя ее упоминания обо мне прохладны, все же вышел сухим из воды, если учесть чудовищность моего преступления. Дело в том, что я относился к пани Марии с надлежащим уважением, но мне ни разу не пришло в голову, что можно взглянуть на нее как на женщину. Этот слегка косоглазый, подстриженный под пажа карлик был для меня последним человеком, к которому я стал бы проявлять эротический интерес. Но я ничего не знал о том, что стало широко известно лишь читателям ее дневников, — о ее, так сказать, чувственной стороне. В своем дневнике она отметила, что ее возлюбленный, пан Станислав Стемповский[201], не любил меня, но я не очень-то в это верю, ибо он относился ко мне дружелюбно и переправил через меня письмо знаменитому вашингтонскому масону.

Говорят, потом Домбровская обиделась на меня за то, что я сравнил ее где-то с Ожешко[202]. Под моим пером это был комплимент, но она считала себя гораздо более крупной писательницей — в чем я отнюдь не был уверен и не уверен по сей день.

Достоевский, Федор

Я преподавал Достоевского, и временами меня спрашивали, почему я не напишу о нем книгу. Я отвечал, что о нем написана целая библиотека книг на разных языках и что я не литературовед — ну разве что по совместительству. Однако на самом деле была и другая причина.

Это была бы книга недоверия, без которой вполне можно обойтись. Великий писатель, как никто другой из его современников, за исключением Ницше, повлиял на умы Европы и Америки. Сейчас, в конце столетия, имена Бальзака, Диккенса, Флобера или Стендаля известны не столь широко. Он использовал форму романа так, как это не удалось никому ни до, ни после него (хотя Жорж Санд и пыталась), для того, чтобы описать великое явление, которое он пережил изнутри и стремился постичь, — эрозию религиозной веры. Его диагноз оказался верным. Он предсказал последствия этой эрозии в умах русской интеллигенции. Русская революция нашла ключ в «Бесах» (что открыто признал Луначарский) и в «Легенде о Великом инквизиторе».

Несомненно, пророк. Но и опасный учитель. Бахтин своей книгой о поэтике Достоевского навязал нам гипотезу об открытии Федором Михайловичем полифонического романа. Именно благодаря полифоничности Достоевский был настолько современным писателем: он слышал голоса, множество сталкивающихся в воздухе, высказывающих противоположные идеи голосов — не все ли мы на нынешнем этапе цивилизации подвергаемся воздействию этого шума?

Однако у его полифоничности есть пределы. За ней кроется ревностный поборник идеи, русский милленарист и мессианист. Трудно найти что-нибудь более одноголосное, чем сцена с поляками в «Братьях Карамазовых». Столь грубая сатира не соответствует серьезности этой книги. А трактовка образа Ивана Карамазова свидетельствует о гораздо более эмоциональном отношении к герою, чем позволяет полифония.

Достоевского-идеолога пытались отделить от Достоевского-писателя, чтобы спасти его величие, подорванное досадными высказываниями, и гипотеза Бахтина очень в этом помогала. Однако, в сущности, можно сказать, что без русского мессианиста и его радения о России не было бы и международного писателя. Не только радение о России придавало ему сил, но и страх за будущее России заставлял его писать — чтобы предостеречь.

Был ли он христианином? Уверенности в этом нет. Может быть, он решил им быть, поскольку вне христианства не видел для России спасения? Впрочем, конец «Братьев Карамазовых» заставляет нас усомниться в том, находил ли его ум противовес для процессов разложения, которые он наблюдал. Неужели юный чистый Алеша во главе своих двенадцати учеников, словно отряда скаутов, — тот самый проект христианской России, который должен спасти ее от Революции? Слишком уж это слащаво и лубочно.

Достоевский избегал лубочности, искал сильные приправы. Именно на страницах его романов поселились поначалу грешники, бунтари, извращенцы и одержимые мировой литературы. Кажется, сошествие на дно греха и позора он считал непременным условием спасения, — но при этом создавал и образы про?клятых, таких как Свидригайлов или Ставрогин. И хотя он изображал многих героев сразу, все же одного из них он наделил собственным образом мыслей — это Иван Карамазов. Лев Шестов подозревает — и, кажется, справедливо, — что Иван выражает окончательную невозможность веры у Достоевского, вопреки положительным героям — старцу Зосиме и Алеше. И все-таки что провозглашает Иван? Он возвращает «билет» Создателю из-за одной слезинки ребенка, а затем рассказывает придуманную им «Легенду о Великом инквизиторе», смысл которой сводится к тому, что если нельзя осчастливить людей под знаком Христа, нужно стараться осчастливить их, сотрудничая с дьяволом. Бердяев говорит, что Ивану свойственна «ложная чувствительность» и что, вероятно, то же самое можно отнести к Достоевскому.

В письме к Фонвизиной Достоевский написал, что если бы ему пришлось выбирать между истиной и Христом, он выбрал бы Христа. Пожалуй, честнее те, кто выбирает истину, даже если на вид она противоречит Христу (так утверждала Симона Вейль). По крайней мере, они не полагаются на свою фантазию и не создают идола по своему подобию.

Существует нечто, способное склонить меня к значительному смягчению мнения: это тот факт, что толчком к созданию философии трагедии Льва Шестова послужил прежде всего Достоевский. Шестов очень важен для меня. Благодаря чтению его книг мы с Иосифом Бродским смогли прийти к интеллектуальному взаимопониманию.

Дрема, Владас

Художники сделали для Вильно больше, чем писатели. Дрема был моим университетским товарищем, студентом факультета изящных искусств. Этот факультет хранил добрые традиции прежнего университета начала девятнадцатого века. В 1937 году Дрема стал одним из основателей «Виленской группы», в которую входили польские, еврейские и литовские живописцы. Кстати, среди художников с международным именем, учившихся раньше в Вильно, можно перечислить Хаима Сутина, скульпторов Антокольского и Липшица, а также немного менее известных Фердинанда Рущица, Людомира Слендзинского[203] и Витаутаса Кайрюкштиса. Впрочем, я с волнением смотрю и на репродукции картин и рисунков многих других — трудолюбивых и порой очень хороших.

Дрема сохранился в моей памяти скорее как физическое присутствие, нежели как форма лица. Он немного склонялся к коммунизму, как и его друг Адомавичюс[204], литовский поэт, писавший под псевдонимом Кекштас, что объясняет связь Дремы с «Жагарами», где он, кажется, даже опубликовал какую-то заметку.

Когда в 1992 году я вернулся в Вильно после пятидесяти двух лет отсутствия, я не застал там никого из людей, ходивших когда-то по его улицам. Всех их убили или вывезли, или же они эмигрировали. Однако я узнал, что жив Дрема, и решил его навестить. Мне дали адрес в Литературном переулке. Да ведь это та самая подворотня, где жил я, — только зияющая пустотой, ибо старинная дверь, утыканная толстыми металлическими шипами, исчезла. Лестница направо? Но ведь именно там в 1936 году я снимал комнату у старой дамы, жившей в квартире, полной этажерок и безделушек. Оказалось, что впоследствии в этой квартире много лет жил Дрема. В конце концов мне дали его новый адрес.

У него был паралич нижней части тела, и он лежал, окруженный заботами жены, сына и дочери. Кажется, он находился в стороне от главных событий — не только из-за болезни. Ему не воздавали должных почестей как историку Виленского искусства, автору книги о живописце Кануте Русецком[205] (вспомните колонию художников в Риме в 20-е годы XIX века) и многочисленных трудов и статей. Однако прежде всего он был автором монументального труда, который так трогает меня, что хочется навсегда сохранить память о его создателе. Вильно обладает поразительной, не поддающейся рациональному объяснению особенностью, какой-то магией, благодаря которой люди влюбляются в этот город, словно в живое существо. На протяжении более чем двух столетий множество художников и графиков обращалось к теме архитектуры и видов Вильно. Дрема собрал эти произведения кисти и резца в прославляющий прошлое города альбом «Dinges Vilnius», то есть «Исчезнувший Вильнюс», изданный в 1991 году тиражом сорок тысяч экземпляров. Это — насчитывающая четыреста страниц иллюстрированная история Виленской архитектуры со старыми картами и такой прекрасной колористикой, что книга ничем не напоминает бесчисленные альбомы, напечатанные на мелованной бумаге. Вильно изображали поляки, литовцы, евреи и русские, причем среди последних были истинные ценители, как Трутнев[206] во второй половине девятнадцатого века. Не предать их забвению, собрать их вместе таким образом, чтобы они сосуществовали как бы по принципу необходимости, — какой труд для этого нужен и какая внимательность! Только большая любовь способна создать такую книгу, и я пишу эти слова, чтобы почтить память Дремы. Не думал я в свое время в Вильно нашей молодости, что именно он останется единственным живым среди теней и станет светлым образом, одним из тех, чей пример нас укрепляет.

Когда я приехал в Вильно в следующий раз, Дремы уже не было в живых.

Дружино, Анна и Дорча

Панна Анна была низкорослая, почти карлица, с чрезмерно большой головой и крайне уродливым лицом, с огромной бородавкой на носу. Она сурово и гордо заявляла о своей учительской профессии, означавшей в годы ее молодости патриотическую деятельность, то есть преподавание неугодного царизму языка и распространение знаний о польских романтических поэтах. В Литве и Жемайтии многие помещики нанимали таких учительниц, и уважение к панне Анне в нашей семье объяснялось тем, что когда-то она была учительницей моего отца. Когда в 1918 году возникла независимая Литва, панна Анна некоторое время исполняла обязанности директора польской гимназии в Поневеже[207]. Однако потом, в мои студенческие годы, она жила со своей сестрой в Вильно, перебиваясь какими-то накопленными сбережениями.

Она была из мелкой шляхты, не нашла себе мужа и стала учительницей, ибо в те времена у одиноких женщин было не слишком много возможностей заработать на жизнь. Стародевичество панны Анны прибавило едкости таким чертам ее характера, как категоричность вплоть до диктаторских замашек и раздражительность. Однако сорвать свой гнев ей было не на ком, кроме сестры Дорчи. Та, несомненно созданная для брака, тоже осталась старой девой, и на всем свете у нее не было никого, кроме Анны, которую она во всем слушалась, не отваживаясь высказать собственное мнение. Глупенькая, почти недоразвитая, она хлопотала вокруг сестры, ходила за покупками, готовила, убирала.

Они снимали комнату на улице Надбжежной[208], и я навещал их там, сам не вполне понимая зачем. Это была часть семейных обязанностей, как посещение родственников. Эти визиты вызывали у меня смешанные чувства: сестры были из минувшей эпохи, старые, бедные и беспомощные; мой двадцатый век, мои молодость и образование давали мне преимущество — отсюда жалость, сочувствие и как бы претензия к миру, что так складываются человеческие судьбы. И в дальнейшем у меня перед глазами всегда стояли эти старые женщины, беспомощные перед лицом исторического времени или просто времени. Никто, кроме меня, уже не помнит их имен.

Дункан, Айседора и Раймонд

Это было в 1934 году. Я шел по бульвару Сен-Жермен с Оскаром Милошем, когда нам повстречался мужчина в греческой хламиде и сандалиях на босу ногу — вид в те времена довольно необычный. Этот древний грек тепло поздоровался с моим родственником и получил обещание, что вскоре мы к нему зайдем.

Таким образом я впервые познакомился со странностями Калифорнии, еще ничего о ней не зная и не сознавая, что передо мной ее авангардный посланец. Грек оказался Раймондом Дунканом, братом танцовщицы Айседоры, о которой Оскар при случае кое-что мне рассказал, хотя откуда она взялась, какая атмосфера ее породила, я убедился лишь много позже, живя на берегу залива Сан-Франциско. Земля всяческих эксцентричностей, культов, наркотиков, хиппи и «детей-цветов», всегда державшая первенство в революционных модах и стилях жизни, Калифорния начала свой парад еще на заре двадцатого века. Уже тогда в ней нашлись проповедники освобождения от условностей цивилизации и возвращения к более естественным нравам. Это угадывается в решении поэта Робинсона Джефферса построить собственными руками дом на диком в то время берегу Тихого океана[209], в стоящих до сих пор в Беркли деревянных домах Мэйбека[210], чья архитектура напоминает закопанскую, или в обращении к греческой наготе, не знавшей шнуровок и корсетов. Айседора Дункан танцевала босиком — огромный переворот, — а ее наготу прикрывали ниспадающие одежды. Она была родом из Сан-Франциско и прославилась, танцуя на сценах Франции, Германии и России. Впрочем, свою эмансипацию она подчеркивала и в личной жизни, родив вне брака двоих детей. Позднее, в 1922 году, она заключила недолгий брак с Сергеем Есениным.

Перед Первой мировой войной существовала космополитическая культура, объединявшая Америку и главные страны Европы. Охватывала она и Россию — это видно по ранним стихам Мандельштама, по ballets russes, по таким произведениям, как «Образы Италии» Муратова. Следы этого сохранились и в раннем творчестве Ивашкевича — но опосредованно, через Россию, в то время как «Молодая Польша» производит впечатление очень слабо включенной в космополитическую среду.

Оскар Милош с ужасом рассказывал мне о пребывании в Париже Айседоры в обществе Есенина. Этот хулиган, танцевавший пьяным на столе, не заслуживал в его глазах ни малейшего снисхождения. Кажется, знакомство моего родственника с Айседорой и Раймондом было гораздо более давним, чем этот эпизод. Во всяком случае, в качестве издателя сборника его стихов «Adramandoni», вышедшего в 1918 году, фигурирует Меналкос Дункан, под чьим именем скрывается, вероятно, сын Раймонда. Заметим, что греческая хламида Раймонда была соткана вручную, о чем я узнал, когда мы направлялись с бульвара Сен-Жермен в Академию — так называлась коммуна или фаланстер калифорнийца.

Кажется, это было на рю де Сен, хотя я не очень хорошо помню. Они занимали целый дом с витриной, в которой выставляли свои ткани и сандалии, а выше располагались мастерские, все до единой кустарные. Были ли они в придачу вегетарианцами, не знаю, но им бы это подошло. Если не ошибаюсь, Академия (там читали какие-то лекции в соответствующем духе) существовала даже во время войны. Впрочем, вероятно, у Дункана, давно жившего во Франции, было французское гражданство.

В калифорнийской мании возвращения в доиндустриальные времена я смог убедиться в 1948 году, когда приехал с Вандой Теляковской[211] в Сан-Франциско и миллионерши восторгались ее рассказами о промышленном дизайне, который должен был подражать узорам польского домотканого полотна. Бедной Ванде хотелось верить, что в коммунистической Польше у нее это получится, но бюрократы, интересовавшиеся лишь индустриализацией, ничего в этом не смыслили.

Еще раз я вспомнил об авангардизме Академии году в 61-м. Тогда Беркли посетил какой-то важный советский деятель, кажется, кинорежиссер, и наш факультет славянской литературы решил отметить его визит. Его привезли в соседний модный городок Тибурон и пригласили на ужин в самый изысканный ресторан. Изысканность заключалась в том, что там не было электричества и единственным освещением служили стоявшие на столах керосиновые лампы. Я внутренне хохотал, представляя себе, как этот русский думает: «Вот глупые американцы!» — ведь он прекрасно сознавал, каким сокровищем было электричество для избушек его страны.

Духоборы, или духоборцы

Эта секта, проповедующая возвращение к раннехристианским общинам, действовала в южной России. Незадолго до Первой мировой войны ее последователям удалось иммигрировать в Канаду в надежде, что там они будут свободны от государства, ибо государственная власть означала для них власть Антихриста. Их отношения с внешним миром в новой стране складывались не слишком удачно. Они хотели, чтобы их оставили в покое, что, возможно, и было бы осуществимо, но только не там, где речь шла об унифицированном воспитании всех граждан, то есть о всеобщем образовании. Духоборцы учили своих детей сами и на своем языке — по-русски. Для них послать детей в канадскую школу означало подвергнуть их влиянию испорченной, дьявольской цивилизации. Их методы сопротивления получили широкую известность, о них писала пресса, иллюстрируя статьи фотографиями. В доказательство того, что они не заботятся о земных благах, духоборцы поджигали свои дома, после чего шли к вооруженным полицейским плотной толпой баб и мужиков и неожиданно раздевались догола. Кажется, такая тактика внезапности и устыжения оказывалась эффективной.

Духоборцы были мне любопытны, но я не знал, где их искать. Ходили слухи, что они живут где-то в лесах на юге канадского штата Британская Колумбия. Во время одного из наших с Янкой автомобильных походов я настоял на том, чтобы проложить маршрут через те места, хотя вероятность встретить их была невелика. Помогло мое знание русского: когда в придорожном кафе я заговорил на этом языке с человеком несомненно славянской наружности, тот дал мне все необходимые указания. Оказалось, что достаточно проехать полтора десятка миль, чтобы попасть в главную деревню духоборов, где у них как раз был какой-то большой праздник. Деревню — зажиточную, с большими деревянными домами — мы застали почти обезлюдевшей, так как люди пошли на это самое празднество, устроенное выше в горах. Нам объяснили, как туда добраться. Деревянные ворота, а за ними три белых продолговатых сооружения — гробницы. Как мне сказали, это было кладбище-святилище их мучеников. Я узнал, что англосаксонские колонисты ненавидели духоборов и поначалу убивали их. С кладбища на вершине горы я наслаждался прекрасным видом на всю долину. «Когда мы пришли сюда, — рассказывал мне один старик, — всюду рос лес, вот такой густой, как мои пальцы». Они выкорчевали лес, засеяли поля, и тогда канадское правительство отобрало у них множество земель для строительства шоссе и аэропорта.

То, что происходило на кладбище, сразу перенесло меня на восток Европы. Духоборы сидели за столами, накрытыми белой скатертью. Фрукты, кувшины с квасом, женщины в платках. Они пели. Говорили по-русски, с примесью украинского. Я узнал, что они не принадлежат к самой крайней группе и посылают детей в государственные школы. Кажется, мужчины — тихие, кроткие, некурящие и непьющие — подчинялись женщинам, это было похоже на своего рода матриархат.

Словно в подтверждение этого появилась Маркова. Вот это была баба-яга — согнутая в три погибели, с палкой, в платке. Она произнесла речь, из которой вовсе не следовало, что это обычная бабушка. Говорила она на советском журналистском жаргоне о так называемой борьбе за мир. Она приехала из Советского Союза от тамошних духоборов, а это значило, что соответствующий отдел КГБ по делам вероисповеданий решил взять на себя духовное попечение о секте, распустившейся за границей на опасной свободе, и прислал своего сотрудника.

Я мигом всё сообразил, но и Маркова тоже — ее антенны сразу послали ей предупреждающий сигнал, что здесь находится некто, думающий не так, как ее послушная паства. Советский человек не допускает возможности, что какие-то события могут происходить случайно, что меня привел туда чистый случай. По ее мине и нескольким словам, которыми я с нею перекинулся, мне стало ясно, что она считает меня подобным ей самой, то есть тайным агентом, в данном случае — канадской полиции.

Мы сидели за этими белыми столами и пили квас. Вдруг суматоха и крики у ворот. Что такое? Оказывается, как это бывает у сектантов, между ними нет внутреннего согласия, и другая группа духоборов с совершенно иными взглядами требует впустить их на кладбище. Начинаются долгие переговоры, наконец Маркова соглашается при определенных условиях впустить их представителей.

Вот уж не думал, что когда-нибудь мне доведется стать свидетелем публичных богословских дебатов — таких, какие были в шестнадцатом или семнадцатом веке. Человек, обвинявший моих духоборов в самых ужасных ересях, развернул длинный свиток и прочел трактат, написанный по-русски в стихах. В нем он перечислял примеры отступничества. Поэма могла бы дать представление об истории духоборов, если бы не касалась событий, которые для меня, человека постороннего, оставались непонятными. Но благодаря этим довольно корявым стихам я смог явственно ощутить вкус семнадцатого века, быть может, даже староверов протопопа Аввакума!

Когда во время одного из визитов в Мезон-Лаффит[212] я за столом рассказал о моем приключении с духоборами Зигмунту Герцу, тот пришел в восторг и уговаривал меня когда-нибудь это описать.