С

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С

Самовнушение

«Это всего лишь самовнушение», — говорит дядя Ипполит племяннику, когда тот признается ему, что страдает от несчастной любви. Самовнушение — суть любви и у Стендаля, который сравнивает влюбленность с образованием кристалликов соли в насыщенном растворе: они покрывают нитку, а нитка эта, как правило, — недоступность данной женщины из-за сословных различий, брака, богатства, et cetera. Особенно характерно это для романтической любви — смотри «Страдания юного Вертера». Может быть, и пан Норвид на самом деле лишь внушал себе любовь к неприступной пани Калергис[416]?

Однако привязывать такие вспышки чувств к эпохе романтизма было бы слишком опрометчиво. Похоже, наша способность к самовнушению неограниченна. Мы убеждаем самих себя и позволяем убеждать себя другим. В нашей внутренней кухне есть столько способов приготовления пищи, что мы не можем до конца разобраться и различить, что подлинно, а что нет. Может быть, подлинное — это личное? Куда там! Самое личное тоже может быть вымышленным, и мы позволяем себе увлекаться, смиряясь с иллюзорностью приманки.

Когда прикосновенье, нежный взгляд

Или вздыхающая грудь манят

Нас в лабиринт чужого бытия,[417] —

писал Уильям Батлер Йейтс.

А внушение себе, что мы верим в знамя, идеологию, вождя? Потом люди сетуют, что это он, тиран, виновен в ужасающих массовых убийствах, но при этом забывают, что они сами сделали его предметом слепой веры и что без этой веры он ничего бы не смог. Единственная линия защиты — сказать: да, мы позволили внушить себе, что он избавитель, ниспосланный нам судьбой. И действительно, граница между убеждением себя и внутренним согласием с мнением других, то есть с пропагандой, зыбкая.

Удручающий факт: человек постоянно вовлечен в чужие жизни и в то же время стремится вырваться из нагромоздившихся в результате пластов лжи.

Самолюбие

Дает о себе знать, когда его задевают, а поскольку случаев для этого всегда предостаточно, нам приходится постоянно иметь с ним дело. На нем зиждется весь театр человеческого общения — именно эта сила дергает за ниточки в нашей трагикомедии.

О себе могу сказать: я бывал и наверху, и внизу. Наверху самолюбие немного успокаивается, и в этом достоинство успеха. Внизу обнаруживается, что, за неимением лучшего, оно способно утешаться мелкими удачами. Скольких неудавшихся художников ободряют похвалы из уст Каси или Иоланты, сколько мелких чиновников в провинциальных городках делает предметом своей гордости коллекцию почтовых марок.

Самолюбие — это шопенгауэровская воля, двигатель, равный по силе биологическим страхам и вожделениям. Однако воля может далеко не всё — даже в спорте, где так много значат ежедневные упорные тренировки. Работать в гармонии телу позволяют открытость, доверие и некоторая пассивность. Тем более не нужно напрягаться в поэзии, где мы получаем дар — заслуженный или нет. Возникает противоречие между стремлением к признанию и славе, с одной стороны, и созиданием вещей, которые могут эту славу принести, — с другой.

Я, годами сидевший внизу в качестве профессора паршивого факультета языков, само существование которых сомнительно, с юмором думаю о мелких утешениях, немного успокаивавших жалобы моего самолюбия.

Свенцицкий, Игнаций

Восемь школьных лет мы учились в одном классе, вместе состояли в тайной организации «Пет». Игнаций родился в фамильном имении в Белоруссии, откуда происходит весь разветвленный клан Свенцицких. После школы изучал механику в Варшавской политехнике. Военную службу проходил в авиации. В школьные годы был очень набожным, Sodalis Marianus[418]. Политикой не занимался совсем. В 1939 году был со своим полком в Торуни, затем эвакуировался в Румынию. Вместе с другими летчиками участвовал в организованном побеге из лагеря для интернированных и переправился на корабле в Марсель. Во Франции его откомандировали в авиаремонтную мастерскую в Лиможе. После поражения Франции их группу перевезли в маленький порт невдалеке от испанской границы, а оттуда на корабле в Африку. Из Касабланки он приплыл в Англию, где долгое время служил авиатехником-инструктором. Затем добровольно пошел в летчики. Участвовал в итальянской кампании, летал на одноместном самолете-разведчике, постепенно продвигаясь к северу — от Бари вдоль Адриатического побережья. По окончании своей смены вернулся в Англию — до конца войны. Думал о возвращении в Польшу, но обстоятельства сложились так, что он эмигрировал в Соединенные Штаты и получил работу инженера-механика в городе Йорк в Пенсильвании, где прожил много лет.

После войны мы встретились в Англии, затем он навещал нас в Вашингтоне, и эти визиты способствовали его браку с нашей знакомой. В Йоркском доме Свенцицких моя семья нашла пристанище во время нашей долгой разлуки из-за моих визовых проблем.

Хорошо, когда есть такой школьный товарищ. Порядочный, добрый и рассудительный, он, должно быть, был большим приобретением для механической фирмы в Йорке, которая быстро оценила его и для которой он проработал несколько десятков лет, до самой пенсии. Из моего виленского класса сначала в Америке был только он, но потом из Англии к нам перебрался Стась Ковнацкий, и, когда в 1960 году я приехал в Беркли, он жил в полутора часах езды от нас, в Лос-Гатосе. Итак, нас было трое — двое в Калифорнии, третий на противоположном конце континента, но мы постоянно поддерживали наш дружеский союз.

Свяневич, Станислав

Умер в Лондоне в 1997 году в возрасте девяноста семи с половиной лет. Тем самым мы лишились последнего свидетеля катынского преступления.

Свяневич был одним из самых молодых профессоров виленского Университета Стефана Батория. Он преподавал экономику у нас, а также в Институте изучения Восточной Европы — новаторском вузе, который впервые в мире организовал советологические семинары. Особенно интересовался экономикой в тоталитарных странах и немало написал на эту тему — в частности, книги «Ленин как экономист» (1930) и «Экономическая политика гитлеровской Германии» (1938, ее издала «Политика» Ежи Гедройца).

Свяневич принадлежал к поколению, которое участвовало в войне 1920 года, а сразу после этого налаживало в Вильно студенческую жизнь. В мои студенческие годы он приходил на заседания Клуба старых бродяг — истинно виленского дискуссионного клуба, всерьез рассматривавшего Вильно как столицу Великого княжества Литовского и хранившего федералистские идеи молодого Пилсудского. В данном случае трудно говорить о сформировавшейся идеологии, поскольку «старые бродяги» очень отличались друг от друга. Вообще говоря, они были близки к «крайовцам», отражавшим некую преемственность традиции — начиная с Общества шубравцев и масонских лож в начале девятнадцатого века. «Старые бродяги» издавали даже, хоть и не слишком систематично, журнал «Влученга»[419], уделявший внимание литовским и белорусским вопросам. Свяневич понимал федеративность как независимое существование Литвы, Белоруссии и Украины в союзе с Польшей.

Молодой профессор охотно дискутировал с «жагаристами» и с группой Генрика Дембинского. К нему относились с уважением и симпатией, но порой он выступал и в качестве несколько комичного, карикатурного персонажа в «Шопках академицких»[420]. Ни у кого не было такого русского растягивания слов, как у него. Это звучало забавно даже в Вильно, где подобное произношение было привычным. Просто его детство прошло в России, где он учился еще в царской школе. Случилось так, что ко мне в руки попал экземпляр «Шопки» за 1933 год, и я могу переписать оттуда арию Станислава Свяневича (ее нужно исполнять с соответствующим акцентом):

             САНАЦИЕВИЧ

(на мелодию песни «Красный кушак»[421])

Кому — Карл Маркс,

Смит и Прудон,

кому — Лассаля глубины,

а я как раз

до того учён,

что справлюсь с любой доктриной.

Труд мой станет маяком для многих поколений,

я о Ленине пишу — сам почти как Ленин.

Мне на третьей стороне баррикад милее:

пусть сражаются, я всем ярлыки наклею.

Я жду идей — чужие слова не сделают нам погоды.

Свои нужней,

но летит листва,

и Генрик надел погоны.

Щиплют курицы орла, возмечтав о славе:

я профессором не стал, кафедру возглавив,

но зато не получить местечковым магам

степеней моих почетных в Осло и Чикаго[422].

«Генрик надел погоны» — это о пошедшем в армию Дембинском.

В 1939 году поручик запаса Свяневич был мобилизован и прошел всю Сентябрьскую кампанию. Когда он попал в советский плен, его привезли в лагерь для военнопленных в Козельске. Однако он не сообщил свои настоящие данные, и долгое время офицеры НКВД не знали о его довоенной научной деятельности, включавшей, в частности, поездки в Германию для сбора материалов к книге об экономике Третьего рейха. Когда им в конце концов удалось установить его личность, они решили, что раскрыли серьезное дело о шпионаже, заслуживающее обстоятельного расследования. Это его спасло. 30 апреля 1940 года поезд, в котором он и его товарищи транспортировались к месту казни, остановился на станции Гнездово. Свяневича, единственного из узников, отделили от остальных и перевезли в смоленскую тюрьму, а затем в Москву, на Лубянку. Он еще успел увидеть, как его товарищей выводят из поезда и сажают в автобус с замазанными известью окнами. Таким образом он стал важнейшим свидетелем, знавшим место и время преступления — что это был апрель 1940 года, то есть советско-германская война еще не началась.

Свяневич рассказывает о своей судьбе в России в фундаментальном труде «В тени Катыни», первое издание которого вышло в свет в 1976 году в парижском «Институте литерацком» Ежи Гедройца. В Польше книга была впервые издана в 1981 году в «Официне либералов»[423], а затем в 1990 году в «Чительнике».

Долгое следствие на Лубянке и в Бутырке касалось, как пишет сам Свяневич, двух пунктов обвинения: сотрудничества с польской разведкой (речь шла об изучении советской экономики) и экономического шпионажа в Германии — тоже в пользу польской разведки. Подследственный сознавал, что причисление научной работы к категории шпионажа было обычным делом, но боялся, что следователи обнаружат его федералистские высказывания, которые советские власти считали тяжелым преступлением, наказуемым смертью. Однако эти данные как-то ускользнули от внимания инквизиторов. Свяневича приговорили к восьми годам исправительно-трудовых лагерей и отправили на север, в один из лагерей в республике Коми, где он находился с конца августа 1941-го до апреля 1942 года. Можно сомневаться, выжил бы он там, если бы не освобождение по амнистии. Выехав на юг, он добрался до польского посольства в Куйбышеве, а оттуда, после длительного путешествия по Волге, — до Каспийского моря, где наконец сел на пароход, плывший в Иран.

Поселившись после войны в Англии, Свяневич сумел воссоединиться со своей горячо любимой женой Олимпией, которая сначала вырвалась из Вильно в Варшаву, а затем — из Польши на Запад. В свадебное, как он говорил в шутку, путешествие уже не слишком молодая пара отправилась в Индонезию, куда Свяневича послало ЮНЕСКО. В дальнейшем он преподавал в нескольких университетах (в частности, в канадском Галифаксе), публиковал работы о принудительных трудовых лагерях в Советском Союзе и сотрудничал с парижской «Культурой».

Эти превратности судьбы выпали на долю человека, мало заботившегося о земных благах. Он был известен своими скромными потребностями, преданностью науке и, можно сказать, профессорской рассеянностью, означавшей прежде всего нежелание идти напролом, не стесняясь в средствах. Все, кто знал Свяневича, называли его праведником. Он был ревностным католиком, и по его поведению было видно, что он действительно проникся евангельским учением.

Именно Свяневичу я обязан долгими беседами о нашем Вильно — в перспективе времени. Спустя много лет после того, как нашего университета не стало, мы сидели в Сан-Франциско, глядя на залив, и я впервые узнавал, насколько верен был город моей молодости инспирациям восемнадцатого века — хотя бы ввиду того, что многие профессора принадлежали к масонским ложам, — словно нам по-прежнему сопутствовал дух Яна и Енджея Снядецких[424]. Быть может, набожному католику Свяневичу не следовало хвалить масонов, но он хвалил их, полагая, что эти круги — демократичные и равнодушные к разобщенным национализмам — были лучшим из того, что породил Вильно.

Фамилия Свяневич происходит от шотландского Свана, что у нас в Литве вовсе не редкость. Иногда Станислав пользовался формой Сваневич.

Слава

Мечты о славе заслуживали бы жалости и сочувствия как одно из человеческих безумств, если бы можно было смотреть на них свысока, исключая себя из числа простых смертных. Однако никто не свободен от этого недуга, что не мешает нам изумляться. Когда-то можно было выделиться разве что среди соседей по деревне или уезду. Не было газет, радио, телевидения, чтобы разнести весть о чьем-то превосходстве. Хотя временами слава силачей, чудаков или исключительной красоты девушек разносилась за пределы уезда — например, про обжору и оригинала Битовта слышала вся Литва. Немного менее знаменитым был другой шляхтич — Пашкевич, или Пошка, писавший по-литовски стихи и гордившийся дубом Баублисом[425], который рос в его имении. Зато дуб славен до сих пор — благодаря тому, что его увековечил Мицкевич в «Пане Тадеуше». Песня всегда закрепляла в памяти имена — даже царьков захудалых греческих государств, как в «Илиаде». Обычно это были герои войн, хотя, благодаря Гомеру, мы помним имена Елены или Кассандры.

Все полностью изменилось, с тех пор как отдельный человек стал частью многомиллионной массы себе подобных — анонимных, как и он сам. Он видит в газетах и на экранах телевизоров лица кинозвезд и спортсменов, а его собственная анонимность становится из-за этого еще более мучительной. Желание хоть как-то показать свое отдельное существование делается его истинной страстью и приобретает различные формы. «Это я!» — кричит он малотиражным сборником стихов или пишет роман, который должен принести ему популярность. Можно подозревать, что эксцентричные поступки, включая преступления, часто тоже объясняются желанием обратить на себя внимание.

Однако игра идет не столько между ним и толпой, сколько между ним и ближайшим окружением — семьей, одноклассниками, профессиональной группой, к которой он принадлежит. Тут я обращаюсь к собственному опыту — к школе в Вильно и к первым шагам в литературе. Говорят, что в школе я делал хорошие доклады, но я совсем ничего не помню, кроме того, что рано заинтересовался биологией. Я выиграл какой-то литературный конкурс, вроде бы на лучший сонет — опять-таки никаких воспоминаний. Затем университет, Секция оригинального творчества и «Жагары», где я пытался заслужить похвалу коллег — она была для меня важна, в то время как публикации скорее вызывали у меня досаду. Зачем мне какая-то широкая публика, если в стихах она ничего не понимает, — я хочу, чтобы мою ценность подтвердили те, кто разбирается. Нескольким своим коллегам я присвоил звание знатоков.

Жажда признания настолько элементарна, что можно изучать различные общества, узнавая, каким образом они обеспечивают удовлетворение этой потребности: орденами, титулами, пожалованием земли, деньгами? А разве акты безрассудной отваги солдат на войнах, которые эти общества ведут друг с другом, не совершаются, чтобы показать себя лучше или, по крайней мере, не хуже товарищей по взводу?

Важная особенность славы — ее иллюзорность. Зачем нужно громкое имя, если произносящие его не очень-то понимают, почему оно громкое? Впрочем, такова судьба большинства памятников в большом городе: они превращаются в знаки, из которых улетучилось содержание. Чем больше людей, тем больше специализируется слава: астрофизик знаменит среди астрофизиков, покоритель вершин — среди альпинистов, шахматист — среди шахматистов. Плюралистическая цивилизация способствует разделению на группки, кружки, ложи — читателей поэзии либо еще уже: любителей хайку или лимериков, фотографов или байдарочников. Наверное, Нобелевская премия дает определенную известность, однако не следует забывать, что людей, понимающих, почему она тебе досталась, очень немного — ведь процент тех, кто читает стихи, невысок, может быть, чуть выше или ниже, в зависимости от страны.

Славинская, Ирена

Коренная вильнянка Славинская была моей однокашницей по Университету Стефана Батория. Мы учились на разных факультетах (она изучала полонистику и романистику, я — право), но оба были членами Кружка полонистов и знаменитой Секции оригинального творчества (кажется, в других университетах в то время ничего подобного не было), благодаря чему стали любимцами руководителя кружка, профессора Манфреда Кридля. Тогда я еще не знал, что в будущем судьба Кридля переплетется с моей — да еще вдали от Вильно, в Америке. Сегодня я нахожу некоторые объективные основания для моего бегства с факультета полонистики после нескольких недель учебы: за исключением Кридля там не было интересных мне профессоров.

Мои отношения с Иреной были товарищескими, не более, и в Вильно мы никогда не вели глубоких разговоров. Многих других «ожешковских» девушек я знал лучше. Насколько я помню, Ирена окончила Государственную гимназию имени Ожешко.

Когда сегодня я думаю о молодой Славинской, она видится мне на фоне множества лиц наших однокурсников, которые подтверждают некую закономерность тех времен. Возможно, в других университетах студенты происходили в основном из чиновничьих семей, в Вильно же преобладали выходцы из поместий, усадеб и именьиц, в первом или втором поколении. Доля представителей прочих сословий была низкой, а крестьян — близкой к нулю. Это правило не распространялось на евреев, которые были родом из купеческих семей, порой очень бедных. Такая закономерность означала родню в деревне, что очень пригождалось во время войны. Наш товарищ по Секции оригинального творчества Теодор Буйницкий, который разозлил виленское общественное мнение, напечатав пропагандистские стишки в советской «Правде виленской», период немецкой оккупации провел в имении своих родственников недалеко от Шавлей[426]. Славинская тогда тоже жила у тетки в Жемайтии. Рассказ, который я услышал из ее уст уже после войны, дает представление о времени, застывшем в некоторых европейских провинциях. Молодая барышня из Вильно понравилась одному местному шляхтичу, и тот отправился свататься. Тетка, возмущенная тем, что он не знает своего места — ведь не пан, а всего лишь мелкопоместный дворянчик, — велела подать ему черную похлебку и положить в его телегу арбуз[427]. Стало быть, в Жемайтии, как ни в чем не бывало, продолжался семнадцатый век, несмотря на идущую рядом апокалиптическую войну.

У шляхтича был наметанный глаз: аспирантка из Вильно, светловолосая и хорошо сложенная, была сильной девушкой — в хозяйстве в самый раз. А вот ее спортивные увлечения были бы для него бесполезны: пользуясь близостью Вилии и окрестных озер, она много тренировалась и стала великолепной пловчихой, чего нельзя упустить в списке ее достоинств. Другие достоинства привели ее к профессорской тоге. Как литературовед она специализировалась в истории польской и французской драмы, а также в творчестве Норвида. Однако докторскую диссертацию «Трагедия в эпоху „Молодой Польши“» защитила лишь после войны, в 1948 году, в Торунском университете.

Фигура Славинской должна заинтересовать историков (а таковые наверняка будут), которые займутся вкладом Вильно в культуру и политику послеялтинской Польши. Как известно, «Жагары» породили в виленской университетской среде левое политическое движение под предводительством Генрика Дембинского. Движение это один раз победило на выборах в «Братняк», а затем продолжало дрейфовать влево, издавая журналы «По просту» и «Разем»[428]. После 1945 года его выжившие участники продолжали держаться вместе как неформальная, но влиятельная «виленская группа». Однако в Университете Стефана Батория была и католическая организация «Возрождение», к которой, кстати сказать, принадлежал когда-то Генрик Дембинский. В своих первых политических баталиях он мог рассчитывать, по крайней мере, на часть «возрожденцев», поскольку они не испытывали симпатии к «национальной идеологии». Однако они не пошли за Генриком, когда тот избрал путь коммунистической революции. С «Возрождением» у меня ассоциируются Станислав Стомма, Ирена Славинская, Антоний Голубев с женой и Чеслав Згожельский. После 1945 года эти имена часто встречаются на страницах «Тыгодника повшехного», а Стомма даже становится его ведущим публицистом. Не подлежит сомнению, что в данном случае деятельность воспитанников виленского вуза оказывается крайне важной. Славинская, преподававшая сначала в Торунском, а затем в Люблинском католическом университете, осталась идеально не восприимчивой к правительственным соблазнам — как в научной работе, так и в педагогической деятельности, что я отмечаю с удовольствием. Правда, я должен заметить, что наши образы мышления всегда разнились, и с некоторыми ее книгами я готов поспорить.

Я был рад, что в Люблине она нашла пристанище и возможность приложить свои силы. В годы ПНР мы не были полностью отрезаны друг до друга. После 1956 года стали возможны заграничные поездки, и мы встретились в Париже — кажется, году в 1958-м. Кроме того, Ирена побывала в Америке, в частности, на факультете славянских языков Калифорнийского университета в Беркли. Возможно, ее рассказы о современной польской литературе каким-то образом повлияли на решение этого университета пригласить меня на работу. Ее труды о театре были посвящены французским писателям, и потому она часто бывала в Париже. Там профессора ЛКУ, как правило, останавливались в доме паллотинцев на улице Сюркуф, где располагалось издательство «Editions du Dialogue». Мое тесное сотрудничество с отцом Юзефом Садзиком при переводе Библии и со spiritus movens издательства Данутой Шумской (выпускницей ЛКУ) тоже приводило меня на улицу Сюркуф, когда в семидесятые годы я приезжал в Париж из Америки, и нам с Иреной было приятно вспоминать за столом виленские времена.

Вскоре факультет гуманитарных наук ЛКУ выступил с инициативой присвоить мне степень почетного доктора, а в 1980 году университет утвердил это решение. Мне кажется, всем этим занималась главным образом Славинская, что я приписываю частично своим литературным заслугам, но в немалой степени и широко известной солидарности вильнян. Во всяком случае, на торжественной церемонии в июне 1981 года с участием толпы студентов и Леха Валенсы она приветствовала меня и сияла больше всех.

Такова история двух воспитанников УСБ — представителям новых поколений эта аббревиатура уже ничего не говорит, а означает она Университет Стефана Батория. Я вижу Ирену в нашем тесном помещении кафедры полонистики, куда нужно было входить со стороны улицы Великой (приблизительно там же ютится и нынешняя кафедра польской филологии Вильнюсского университета). Вспоминаются мне и другие студенты, толпившиеся на собраниях секции. Теодор Буйницкий, застреленный слишком усердными ребятами из подполья, Казимеж Халабурда, умерший в советском лагере, Збигнев Фолеевский, Ежи Путрамент — хотя я не уверен, не пришел ли он позже из-за того, что в «Жагарах» я обвинял его первые новеллы в «формализме». И еще несколько имен, которые рассеялись, не оставив и следа. Среди них — гордившаяся своей красотой и занятая привлечением мужских взоров больше, чем учебой, барышня Пюревич, которая хранится в моей коллекции тамошних фамилий, таких как Чепулковский, или пани Качановская, или пан Жабко-Потопович.

В нашем кругу Ирена Славинская отличалась сильной индивидуальностью и оправдала связанные с ней ожидания — ведь мы не ограничивали понятие творчества стихами или так называемой художественной прозой. И я, благодарный товарищ, записываю несколько деталей ее биографии и одновременно университетского приключения.

Славоневский и Слычко

Славоневский был двухметровым верзилой, но не напоминал спортсмена — скорее толстый стебель. Слычко казался рядом с ним маленьким — с острым носом, тонкой шеей и ушами как у летучей мыши. Еще до войны они были неразлучными друзьями. Я знал их, поскольку оба (или только Славоневский?) работали в техническом отделе Польского радио в Вильно. Во время немецкой оккупации они основали фирму «Славоневский и Слычко», специализировавшуюся в поставках для немецкой армии, но какой-то их продукт, поддельная мазь против отморожений, взбесил немцев, которые арестовали их и расстреляли. По крайней мере, так мне рассказывали — ведь меня тогда не было в Вильно. Совершенно невозможно, чтобы эта фирма упоминалась в каких-либо мемуарах, поэтому я выкладываю здесь эти фамилии.

Слендзинский, Людомир

Был одним из наших периодически менявшихся учителей рисования. Я хорошо его помню. Невысокий, темноволосый, с круглым лицом и пристальным, внимательным взглядом темных глаз из-за очков. Он уделял нам не слишком много внимания. Виленские гимназии обеспечивали штатными должностями местных художников, которые как-то умели справляться со скукой уроков. Потом он стал заведующим кафедрой монументальной живописи на художественном факультете нашего университета.

Его личность всегда казалась мне довольно загадочной — как, впрочем, и его живопись, которая упрямо отмежевывалась от современности (как от девятнадцатого, так и от двадцатого века), но настолько убедительно представляла человеческие тела, что на фоне других художников нашего города он выделялся больше всех. Он был самым что ни на есть коренным вильнянином, сыном и внуком местных художников Александра и Винценты Слендзинских. Отсюда раннее знакомство с художественной мастерской и переданные по наследству секреты ремесла (методы изготовления красок, позолоты, грунтовки дерева).

Он родился в 1889 году. Детство провел в Вильно и в имении Кочуны в Ковенской губернии, у своих теток Констанции Прозор и Изабеллы Фронцкевич. Сначала хотел стать пианистом, но одновременно ходил в школу Трутнева (ту самую, где учился Хаим Сутин). После выпускных экзаменов уехал учиться в Петербург, где в 1916 году окончил Академию художеств.

Так значит, в двадцатом веке такая живопись, как у него, была возможна? Это кажется невероятным. Похоже, что в Париже, куда Слендзинский отправился в 1924 году, он не замечал ни импрессионистов, ни фовистов, ни кубистов, а, переехав в Италию, погрузился в Возрождение, прежде всего флорентийское. В своих индивидуальных и групповых портретах он хотел быть хорошим ремесленником, подсмотревшим приемы флорентийских мастеров. Он занимался полихромной скульптурой, поэтому некоторые из его портретов — барельефы, в которых нет ничего от прихотливости линий и сосредоточенности на цвете, характерных для двадцатого века. Из этого следует, что вопреки столетию, которое много рассуждало об искусстве с большой буквы и авангарде, он не творил, а исполнял — внимательно и старательно. Кстати говоря, он был членом группы «Ритм».

Мне кажется, что одна из его работ не похожа на другие — это «Оратория», символизированная панорама его любимого города, очень чувственная и волнующая. В 1943 году немцы несколько месяцев продержали Слендзинского в лагере в Правенишках[429] в качестве заложника. После войны он навсегда покинул Вильно, поэтому «Оратория» (1944) носит подзаголовок: «Исход из города».

Он стал профессором рисунка в Краковской политехнике, а затем ее проректором и ректором. Вероятно, можно было бы воссоздать историю кампании, которую развернули против него краковские художники, избравшие своим идеалом Францию, что в ПНР имело политический подтекст. Во всяком случае, его никогда не приглашали в Академию художеств. Должно быть, он посмеивался над их проблемами, когда они, отвыкшие от фигуративной живописи, были обвинены в «формализме» и пытались малевать человеческие фигуры «как живые». Слендзинского они вообще не считали художником, в лучшем случае стилизатором, и, наверное, называли его картины «жестяными» и «деревянными». Он же, как я подозреваю, видел в большинстве их полотен мазню — и, наверное, был прав. Из этого следует, что все мы живем во власти того, «что сейчас носят», даже не подозревая, насколько это закрывает нам глаза на совершенно иные возможности. Афронт, нанесенный Слендзинскому, был незаслуженным.

Его единственная дочь Юлита стала известной пианисткой и клавесинисткой. Благодаря ее пожертвованиям при городском музее Белостока была создана галерея имени Слендзинских. Я читаю журнал «Ананке», издающийся людьми, связанными с этой галереей и хранящими память о роде Слендзинских.

Людомир Слендзинский умер в 1980 году, прожив девяносто один год, и похоронен на Сальваторе[430].

Сознание, замутненное

Тех, кто всегда может похвастаться ясным сознанием, я могу лишь поздравить. К сожалению, я не принадлежу к их числу. Когда я оглядываюсь на прошедшую жизнь, некоторые ее периоды мне малопонятны, а состояние моего тогдашнего сознания трудно восстановить. Возможно, в те времена разговор со мной, несмотря на отсутствие внешних симптомов потери равновесия, убедил бы какого-нибудь здравомыслящего человека, что я рассуждаю по меньшей мере странно и одержим навязчивой идеей.

Неблагодарная это тема, ибо о ней можно писать и писать, что люди, впрочем, и делают — либо изучая свой внутренний мир, либо сочиняя пособия, как с этим внутренним миром разобраться. Ломящиеся полки с книгами, посвященными психологии, психиатрии, психотерапии, межчеловеческим отношениям и самосовершенствованию, в книжных магазинах Беркли подтверждают, насколько эта область привлекает читателей.

Допустим, сейчас у меня ясное сознание, и я с жалостью и ужасом вспоминаю свои фазы помрачения. Однако не совсем понятно, что с этим делать. От того, чтобы марать бумагу своими откровениями, меня удерживает чувство стыда — это все равно что явиться на бал в ночной рубашке. К тому же я знаю, что и так не скажу правду — ведь она многогранна, но стоит ей войти в слова, как она тут же начинает подчиняться законам литературной формы.

Впрочем, я должен отдать должное состоянию помрачения, когда мой ум, одержимый какой-нибудь страстью, работал словно белка в колесе. В конце концов, многие мои стихи были зачаты там, в мрачных коридорах глупости, или, что характеризует их несколько лучше, напоминают о том, как одна часть нашего естества покоряется, а другая, высвобождаясь, сохраняет дистанцию.

Сольский, Вацлав

Немногие помнят это имя, и уж тем более этого человека. Я был знаком с ним в Нью-Йорке благодаря его необычайному долголетию. Он вел там жизнь эмигранта: упрямо писал и издавал по-польски свои рассказы и воспоминания, хотя мне трудно сказать, кем были его издатели. Если он и принадлежал к эмиграции, то к самой неподходящей, о которой говорят неохотно.

Сольский (настоящая фамилия Панский) родился в Лодзи и там учился в гимназии. Выпускные экзамены сдал в Варшаве в 1917 году. Он рано проникся социалистическими идеями и вступил в Социал-демократию Царства Польского и Литвы. С тех пор действовал по другую сторону баррикад, в Минске: во времена первого Совета рабочих депутатов, то есть в самом начале советского строя, редактировал там коммунистические газеты на польском языке. По другую сторону баррикад он был и в 1920 году, когда вслед за Красной армией на запад ехала группа, которая, по замыслу Ленина, должна была стать будущим правительством польской советской республики (Дзержинский, Мархлевский, Кон). Когда победу одержала Польша, принимал участие в Рижских переговорах в качестве переводчика советской делегации. Затем делал журналистскую карьеру в Москве. Поскольку Сольский знал западные языки, в конце двадцатых годов он оказался в советском посольстве в Париже в должности пресс-атташе. В своих воспоминаниях он рассказывает о разочаровании французских журналистов, которые при царе привыкли получать в посольстве жалованье. Разумеется, они протянули руки за подаянием от новой власти — и ничего не получили, поскольку Сольский всерьез относился к чистоте революционной совести. Такая политическая наивность свидетельствовала о его плохой подготовке к жизни при советском строе, и вскоре он порвал с коммунизмом. Начиная с 1928 года жил в Германии, Франции, Англии и, наконец, с 1945 года — в Америке.

Довольно крупный, с черной козлиной бородкой, напряженный, но спокойный Сольский был в Нью-Йорке живой энциклопедией знаний о событиях двадцатого века. Даже в городе, где было полно подобных неудачников, он выделялся своими талантами полиглота. Он писал не только по-польски, но и по-русски, по-немецки, по-французски и по-английски. Из каждого разговора с ним можно было узнать очень много нового. Я воздерживаюсь от оценки его книг, поскольку читал их слишком мало, но они заслуживают внимания как летопись столетия и свидетельство удивительного переплетения человеческих судеб. Как прозаик он заботился о точности и простоте стиля.

Исключительность Сольского заключается в том, что он выжил, причем только потому, что рано эмигрировал на Запад. Другие, подобные ему, сгинули в лагерях, особенно если их родным языком был польский и они писали в польскоязычной прессе. Ведь в тридцатые годы польское происхождение было достаточным основанием для ареста.

У меня такое чувство, что благодаря знакомству с Сольским я соприкоснулся с огромным пластом почти не рассматривавшихся вопросов, касающихся первых лет Польши в межвоенном двадцатилетии, или, если точнее: что было с теми, кто оказался по другую сторону баррикад, выступив за великую универсальную идею — против Польши Пилсудского.

Сонома

Мы ездили туда, чтобы посмотреть сохранившуюся в музейном состоянии миссию Сонома, а еще потому, что при мексиканцах этот городок был столицей Калифорнии. Пока я жил в Беркли, этот край холмов — летом белых с черными купами дубов — постепенно менялся. Сначала там были только ranchos и много лошадей, затем там и сям виноградники и, наконец, множество виноградников, так что долина Сонома стала успешно конкурировать в сортах и названиях вин с соседней долиной Напа.

Недалеко от Сономы находится крохотный поселок Глен-Эллен. Еще в шестидесятые годы средоточием тамошней жизни был бар с висевшими на стенах реликвиями времен Первой мировой войны. В свое время туда часто захаживал Джек Лондон, который облюбовал эти места, ездил там верхом и построил большой каменный дом, где намеревался жить. К тому времени он уже заработал солидное состояние и застарелый алкоголизм. Едва дом успели отделать, как он сгорел. Сегодня он восстановлен — это нечто вроде музея Джека Лондона и местная достопримечательность. А вот бара больше нет — его тоже уничтожил какой-то пожар.

Джек Лондон был писателем моих мальчишеских лет. Случилось так, что судьба занесла меня на берега залива Сан-Франциско, где его легенду хранят такие места, как живописная площадь Джека Лондона неподалеку от оклендского порта или дом-музей в Глен-Эллен.

А еще Джек Лондон был частью американского мифа в России — после революции его много переводили, отчасти из-за его социалистических взглядов. В двадцатые годы, когда я ходил в школу, в Польше тоже выходило множество его книг в грошовых изданиях. Их дарвинистский реализм наверняка каким-то образом повлиял на мой юный ум. Один его роман особенно поразил меня, когда я был уже постарше: «Мартин Иден» — о начинающем писателе из Сан-Франциско, который живет впроголодь, безуспешно посылает свои рассказы в издательства и любит недосягаемую дочь миллионеров. Внезапно он обретает славу и богатство, но тогда обнаруживает, что полюбил идиотку, и совершает самоубийство, прыгая ночью в море с борта парохода. Очень романтично. Этакий вариант Вокульского и Изабеллы Ленцкой[431]. Однако в память мне запал прежде всего эпиграф из Суинберна:

Устав от вечных упований,

Устав от радостных пиров,

Не зная страхов и желаний,

Благословляем мы богов,

За то, что сердце в человеке

Не вечно будет трепетать,

За то, что все вольются реки

Когда-нибудь в морскую гладь.[432]

Сосновская, Халина

Моя бывшая шефиня в варшавской дирекции Польского радио. Если написать ее биографию, получились бы одновременно и дифирамбы тому поколению поляков, которое после разделов построило независимую Польшу, и защитительная речь на каком-нибудь гипотетическом суде истории, и похоронный плач.

Панна Халина Желеховская (разумеется, из шляхетской семьи) родилась в 1894 году. Это означает, что на ее раннюю молодость пришлись великие исторические события. Во время Первой мировой она работает в Оренбурге в Комитете помощи жертвам войны, в 1917–1918 годах — в системе образования на Виленщине, в 1918 году она член Комитета обороны Львова, в 1920-м — Польского Красного Креста. Затем учеба на философском факультете Варшавского университета, степень магистра и дополнительное образование в Сорбонне. Просматривая ее личные данные, я не совсем понимаю, как обстояло дело с ее фамилией, если она вышла замуж за Зигмунта Чарноцкого из имения Начи близ Новогрудка. Значит, видимо, она развелась (но как?) и Збигнев Сосновский, ихтиолог, был ее вторым мужем.

Когда я пишу о ней сейчас, мое внимание привлекает нечто иное, нежели во времена, когда я ее знал. Тогда меня больше всего поражали ее страстное обожание Пилсудского и принадлежность к внутренним кругам санации — но демократическим и либеральным. Лишь потом я понял, как мало было у нее надежды. Об этом можно было догадаться по некоторым ее частным высказываниям — сдерживавшимся, потому что признаваться в пессимизме было не в ее духе.

Сейчас Сосновская видится мне фигурой, знаменательной для некоторых кругов шляхетской интеллигенции — трудно сказать, насколько многочисленных. Она была племянницей генерала Юлиана Стахевича, который, как и многие другие высшие военные чины, был в свое время членом «Зета», то есть принадлежал к группе, которая противостояла Национальной партии, выступала на стороне Пилсудского и имела многочисленных представителей в Легионах. Членами «Зета» были когда-то и военные, которые командовали подпольной армией во время Второй мировой войны — генералы Грот-Ровецкий и Хрусцель. В самых общих чертах можно сказать, что это и была среда Сосновской — та интеллигенция, чьим выразителем считался Жеромский, которая занималась конспиративной деятельностью, а начиная с 1914 года выступала с оружием в руках, которая вместе с Пилсудским строила независимое польское государство и выиграла войну 1920 года. Она же несла ответственность за «правление полковников», а затем, в 1939–1945 годах — за руководство подпольем. Варшавское восстание было последним свершением и поражением этой интеллигенции. Я пишу об этом вкратце, воздерживаясь от оценок.

Получив высшее образование, Сосновская занялась журналистикой. Ее «входной билет» в Сейм 1928 года дает пишу для размышлений. Он выписан на имя секретарши вице-маршала Сената Х. Гливица из Беспартийного блока сотрудничества с правительством[433], а Гливиц был крупным деятелем польского масонства. Жеромский, мечты о «стеклянных домах», демократия, терпимость — всё сходится.

С 1930 года Сосновская работала на Польском радио, начав с должности секретаря программного совета и быстро продвинувшись по служебной лестнице. В 1935 году она получила Золотой Крест Заслуги. В 1936 году, когда моя судьба начала от нее зависеть, она уже была заместителем директора, а практически — главным директором Польского радио, поскольку заслуженный пилсудчик Петр (Песо) Гурецкий относился к своему посту скорее как к синекуре.

Сосновскую на радио боялись и не любили — за ее энергичность, требовательность и политические взгляды. Одним из радиочиновников был Зенон Косидовский, и как-то раз я натолкнулся на его мнение: «оч. энергичная, но бестактная, в прогр. ее ненавидели, не умела найти общий язык, дерзкая, оч. трудолюбивая, прекрасно знала свое ремесло».

Прогр. — это программное бюро, ибо, в сущности, главной ее заботой были радиопередачи. Переругавшись со всеми программными сотрудниками, она создала свое собственное Бюро планирования программ вскоре после того, как меня турнули из Вильно. Мы сидели за своими столами в нескольких комнатах на площади Домбровского: Адам Шпак, специалист по музыке (убит в Варшаве), Юзеф Чехович — по детской литературе (погиб в Люблине), Шульц — по литературе (погиб в Маутхаузене), Ункевич — по науке (впоследствии редактор «Проблем»), Влодаркевич — кажется, по образованию и спорту (умерла в Нью-Йорке), я — вроде бы по литературе, но практически по всему, поскольку «всеми ненавидимая и не умевшая найти общий язык» Сосновская нашла у меня полное понимание, а ее дерзость была созвучна моей. Постоянные собрания коллектива — и уж тогда я блистал, так что вскоре меня стали считать ее доверенным лицом, что за пределами нашего бюро воспринималось не лучшим образом. Следует добавить, что красота спортивной Юноны придавала ей дополнительное очарование. Пахала она на мне нещадно, и на самом деле эти кошмарные ежемесячные отчеты о проделанной работе всех польских радиостанций мог бы делать кто-нибудь другой.

Сосновская активно участвовала в политической борьбе внутри радио, и здесь мы были союзниками. Видение Польши Жеромского не слишком оправдало себя, и так называемый «Озон», то есть «Лагерь национального объединения», стремился, как и в большинстве соседних государств, перечеркнуть демократию и создать нечто вроде националистического популизма. Выглядело это так, будто построившая государство интеллигенция некоторое время через силу удерживала курс, но в конце концов сдавалась и уступала извечному праславянскому давлению снизу. Непрестанная антисемитская пропаганда — притом что рядом, в гитлеровской Германии, неистовствовала такая же — заставляет задаться вопросом о связях, хотя уже и тогда в Варшаве поговаривали, что лидер НРЛ Болеслав Пясецкий наведывается в Германию. На радио давление выражалось в требовании увеличивать порцию патриотического соуса и избавляться от евреев, чему чиновники были не в силах противостоять. Таким образом, например, закончились «Беседы Старого доктора», то есть Януша Корчака. Какое-то подспудное чутье или интуиция подсказывали мне, что положение Польши безнадежно, и Сосновская прислушивалась к моим левацким нашептываниям. Кажется, она тоже была в отчаянии. Единственное, что она могла делать, это замедлять процесс. Когда социолог Александр Герц не смог выступать по радио из-за своего еврейского происхождения, она, по крайней мере, позволила ему зарабатывать в качестве «контролера передач». Контролеры слушали радио дома и писали рецензии. Одним из них — в Вильно — был Ежи Путрамент. Когда его хотели уволить за коммунистические взгляды, Сосновской удалось выгородить его.

Смертельная угроза с Запада и Востока, а внутри страны идеологическое разложение — ибо какой же опорой могла быть вера в свободу, равенство и братство? «Канун весны» Жеромского вышел в 1925 году, то есть всего полтора десятка лет назад, и пропорции остались те же — вот только надежды стало меньше. Здесь я должен уточнить: так думали немногие. То поколение, которое еще ходило в школу — а потом гибло на войне, — не отдавало себе отчета в происходящем. Только у евреев можно было встретить столь катастрофические настроения. Впрочем, тот факт, что такие газеты, как «Малый дзенник» Непокалянова, на одном дыхании произносили слова «евреи-коммунисты-масоны», имел в дальнейшем свои последствия.

Валерий Славек[434] был одним из самых близких Пилсудскому людей. Он был членом боевой организации ППС и принимал участие в нападении на поезд в Безданах. Именно ему Пилсудский поручил создание Беспартийного блока сотрудничества с правительством после майского переворота[435]. Если верить воспоминаниям Александры Пилсудской, ее муж хотел, чтобы Славек стал следующим президентом Польши. Сосновская знала о значении Славека. Для нее это был человек с чистыми руками, ничем себя не запятнавший и живший лишь одним — патриотической идеей. Его самоубийство в 1939 году потрясло ее.

В сентябре 1939 года Польское радио было эвакуировано в Румынию. В Варшаве остались лишь немногие сотрудники — в частности, Сосновская. Вместе с мужем она жила на своей вилле на улице Фильтровой и официально зарабатывала готовкой «домашних обедов», на самом же деле занималась конспиративной деятельностью. Домашняя столовая была в этом смысле очень полезна, поскольку в ней встречалось руководство подполья. Я заходил к пани Халине на Фильтровую, но не знаю, к какой организации она принадлежала. Зато мне известна ее послевоенная судьба. Ее арестовали, суд состоялся в 1947 году. Трудно отыскать информацию об этом, как и вообще об истинной истории ПНР. Ходили слухи о приговоре к пожизненному заключению. Говорят, она отсидела двенадцать лет, то есть освободилась в 1959 году, хотя теперь ее близкие утверждают, что благодаря амнистии этот срок сократился до семи лет. До меня дошли сведения о ее героическом поведении в тюрьме и о моральной поддержке, которую она оказывала сокамерницам. Ее друзья беспокоились, что она вышла из тюрьмы больной и нуждается в лекарствах. Кажется, мне удалось отправить ей какие-то лекарства. Она заботилась о бывших узницах тюрем и даже основала кооператив, чтобы обеспечить их работой. Что она чувствовала и что думала в годы заключения и потом — об этом уже никто не узнает. Однако, зная ее, я уверен в силе ее воли, которую не могли сломить никакие превратности судьбы. Умерла она в 1973 году.