А

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А

А все-таки

А все-таки я немало поколесил по свету. Отчасти по собственной воле, но больше в силу обстоятельств, забрасывавших меня в самые разные уголки земного шара. Еще учеником виленской гимназии я пытался упорядочить в памяти картины войны и русской революции — всё остальное казалось будущим и обещанием без конца и края. Сколько эмоций — плохих и хороших — пришлось мне пережить во время странствий по Франции, Италии, Швейцарии, Бельгии, Голландии, Дании, трудно даже перечислить. А еще Северная и Центральная Америка… Я с лихвой исполнил мечту моего отца-путешественника, хотя, вопреки романтическим намерениям, не сумел войти в роль коллекционера городов и стран: меня слишком поглощали так называемые житейские дела. Впрочем, то, что еще в начале двадцатого века могло считаться экзотикой, с течением лет становилось обыденностью — в духе эпохи всеобщего ускорения.

Предки мои редко выезжали за пределы Кейданского повета, а уж если куда ездили, то в один из наших городов — Вильно или Ригу. Но отец еще до отъезда в Красноярск[2] привез из своего балтийского путешествия кое-какие свидетельства о Европе 1910 года, и я, разглядывая альбом о Голландии, любовался каналами Амстердама. А еще — отцовской фотографией 1913 года на палубе корабля Нансена в устье Енисея[3].

Во времена моего детства было мало фотографий, и представление о дальних странах можно было составлять по рисункам и гравюрам — например, по иллюстрациям к книгам Жюля Верна и Майн Рида. Однако уже начало зарождаться кино.

Столько городов, стран — и никаких космополитических навыков. Наоборот, робость провинциала. Поселившись в каком-нибудь городе, я не любил покидать свой район, и перед глазами у меня каждый день были одни и те же картины. В этом выражалась моя боязнь разменяться на мелочи, лишиться центра тяжести или духовного дома. Впрочем, я бы определил это несколько иначе. Всю жизнь мы создаем свои мифологии, но те, что сохранились с раннего детства, запечатлеваются в нас сильнее всего. Чем дальше меня заносило (а Калифорния, надо полагать, находится достаточно далеко), тем больше я искал связующую нить с прежним собой, с мальчиком из Шетейнь[4] и Вильно. Этим объясняется моя привязанность к польскому языку. Выглядит красиво, патриотично, но, в сущности, я запирался в своей крепости и поднимал мосты — а они там, снаружи, пускай беснуются. Потребность в признании (у кого ее нет?) была недостаточно сильной, чтобы выманить меня оттуда и заставить писать по-английски. Я чувствовал, что призван к чему-то другому.

Возвращение спустя полвека в мои родные места и в Вильно замкнуло круг. Я сумел оценить выпавшую мне невероятную встречу с прошлым, хотя сила и сложность этого переживания превзошли мои языковые возможности. Быть может, я просто онемел от избытка чувств и потому решил высказаться опосредованно: вместо того чтобы говорить о себе, начал составлять нечто вроде списка биографий и явлений.

Абрамович, Людвик

Вильно всегда был городом на грани сказки, хотя, живя там, я не вполне отдавал себе в этом отчет. Тайные общества в прошлом — да, многие слышали об Обществе шубравцев[5], масонских ложах, филоматах[6]. Но в студенческие годы мое настоящее не казалось мне столь колоритным, и лишь потом я реконструировал его, узнавая о разных подробностях.

Перед Первой мировой и после нее, вплоть до тридцатых годов, Людвик Абрамович издавал за свой счет «Пшеглёнд виленский»[7] — журнальчик, значение которого было несравнимо с его скромными обложкой и тиражом. Абрамович выражал мнение немногочисленных сведущих и избранных, подобных элите эпохи Просвещения. По убеждениям он был масоном, а значит, оставался верен определенным закономерностям нашего города, который в двадцатом веке, как и в прошлом, способствовал возникновению замкнутых групп с благородными идеалами.

Когда в 1822 году вышел указ закрыть масонские ложи Великого княжества Литовского, в Вильно их было десять, не считая тайных обществ молодежи. И все же оставались семьи, хранившие традиции вольных каменщиков, такие как Рёмеры, Путткамеры, Верещаки, Хрептовичи. Лишь в 1900 году возродилось Societas Szubraviensis, чьи еженедельные встречи проходили в «Доме под изувером», то есть в квартире с видом на памятник Муравьеву-вешателю. Это была не ложа — в лучшем случае дискуссионная группа, созданная адвокатом Тадеушем Врублевским, личностью в Вильно легендарной, основателем библиотеки имени Врублевских.

У меня нет сведений из первых рук, но кое-что я слышал и читал. Начиная приблизительно с 1905 года возникают ложи «Литва» (членом которой был Врублевский) и «Томаш Зан». Кажется, возрождается и «Усердный литвин». Ложи (их членами были многие профессора университета) оставались активными в межвоенное двадцатилетие — об этом я знаю от моего бывшего преподавателя Станислава Свяневича[8], который, хоть и был ревностным католиком, с масонами очень дружил. Без этой особой среды, в которой трудно было отличить дружеские связи от организационных, душа Вильно была бы беднее.

Людвик Абрамович был выразителем идеологии, сочетавшей в себе демократизм, многонациональность и «крайовость»[9]. До Первой мировой войны членами ложи «Литва», помимо поляков, были также литовцы и белорусы. После войны произошло разделение по национальному признаку, однако при этом «крайовцы» боролись с национал-демократами[10] и осуждали дискриминацию других языков. Самыми известными масонами-«крайовцами» (эти понятия почти совпадали) были Михал Рёмер, адвокат Бронислав Кшижановский и Ян Пилсудский (брат маршала), но у этой ориентации были сторонники и в других полутайных объединениях, таких как Клуб старых бродяг. «Пшеглёнд виленский» был одним из журналов польскоязычного Вильно, но выступал против его присоединения к Польше, ратовал за возрождение многонационального Великого княжества Литовского со столицей в Вильно и критиковал Юзефа Пилсудского за отказ от федеративной идеи.

Это была совершенно утопическая программа, отвергавшаяся как большинством поляков, так и литовцами и белорусами. Близкий сотрудник Абрамовича Михал Рёмер, который в 1914 году вступил в Кракове в Легионы[11], своеобразно разрубил гордиев узел, порвав из-за Вильно с Пилсудским. Он переехал в Каунас, где преподавал право и несколько раз избирался ректором Каунасского университета. Сохранился его многотомный, написанный по-польски дневник.

Я читывал «Пшеглёнд виленский» и думаю, что он оказал на меня влияние. Абрамович невольно представляется мне в виде мудреца Зарастро из «Волшебной флейты» Моцарта или благородного и слегка наивного реформатора, верящего в разумное человечество.

Абрамович, Зофья

Дочь Людвика. Эти фамилии: Абрамович, Ахматович, Ахремович, Альхимович и, пожалуй, еще Арцимович — были татарским вкладом в виленскую мозаику. Собственно, Зофью я знал только по ее записи в нашей Книге. Она была на несколько лет старше, а те, кто заканчивал школу, переходили из «Пета»[12] в «Альфу»[13] — по крайней мере, так утверждает Станислав Стомма[14], хотя тогда, в 1928 году, «Альфы», кажется, уже не было. Я пытаюсь вспомнить ее лицо, но не уверен, не придаю ли ей черты кого-нибудь другого. Еще в «Пете» состояла Мила, дочь профессора польского права Стефана Эренкрейца[15], — в их доме я бывал. Профессор Эренкрейц был членом ППС (ему предстояло умереть в советской тюрьме). Быть может, крути, поддерживавшие просвещенческие традиции, способствовали основанию в Вильно маленького питомника, для которого отбирались старшеклассники из мужских и женских школ.

Спустя многие годы я написал на одной из моих книг посвящение Станиславу Стомме, и он, католический публицист, оценил юмор этой надписи: «Стаею, который ввел меня в масонскую ложу». На самом деле «Пет» был низшей ступенью всепольского «Зета»[16], а вовсе не масонской организации.

Мы были не слишком идеологизированы — разве что не любили Сенкевича и национал-демократов. Собрания чаще всего проходили у матери Дорека Буйницкого[17] на Банковой. Сам он тогда уже учился на первом курсе исторического факультета.

Зофья Абрамович изучала классическую филологию. После войны она была профессором в Торуни. У меня на полке стоит ее монументальный четырехтомный греческо-польский словарь. Среди девушек «Пета» (Мила, Янка Доманская) выделялась еще Леокадия Малунович, тоже филолог-классик, профессор Люблинского католического университета. Что касается парней, то Игнаций Свенцицкий[18] стал инженером, во время войны — летчиком, потом поселился в Йорке (штат Пенсильвания). Дорека Буйницкого застрелили по опрометчивому приказу польского подполья. Двухметровый Яха Рутский, надежда польской математической логики (и баскетбола), пропал без вести в 1939 году — говорят, погиб в бою во время советского вторжения.

Абраша

С Абрашей я познакомился в Париже, когда жил в Латинском квартале после разрыва с варшавским правительством, то есть в 1952 году. Он был польским евреем по фамилии Земш, учился в Сорбонне, а точнее, был вечным студентом, то есть принадлежал к числу людей, для которых студенческий образ жизни — алиби: лишь бы не влезать в хомут карьеры, заработка и т. д. Абраша немного рассказывал мне о своем прошлом. Он служил в польской армии в Англии, и, по его словам, там ему не давали проходу антисемиты. Потом воевал в Палестине с англичанами. В Париже он терпел нужду, жил в какой-то мансарде, и Жанна Эрш[19] — вместе со мной — даже пыталась помочь ему, но здесь в моей памяти возникают провалы. Снова я встретил его году в 70-м, после студенческого мятежа 1968 года. Абраша очень активно во всем этом участвовал. Когда я спросил его зачем, он ответил: просто так, ради самой драки.

В Беркли 1968 год был не таким, как в Париже. И причины, и ход событий были иными. В Калифорнии, правда, пытались жечь книги, но не уничтожали деревьев, как это сделали французские студенты, вырубившие платаны на бульваре Сен-Мишель для строительства баррикад. В Беркли, наблюдая вблизи лидеров-демагогов, я не чувствовал ни малейшего искушения поддаться этому порыву. Но я могу понять Кота Еленского[20], одобрившего парижский бунт — более радикальную свободу, всеобщую революцию и всеобщую копуляцию. Увы, оценка тех событий, видимо, зависела от возраста. Мне было пятьдесят семь, и я в лучшем случае подозревал себя в том, что завидую им.

Абраша покончил жизнь самоубийством, но я не знаю ни даты, ни обстоятельств.

Автомобиль

Видимо, автомобиль был изобретен в насмешку над пессимистами, которые предсказывали, что число лошадей неимоверно вырастет и города задохнутся от смрада конских экскрементов. Из Кейданского повета, где была лишь одна машина (графа Забелло), судьба забросила меня в Калифорнию, где машина — то же, что электричество и ванная. Я не тоскую по старым добрым временам. Я жил в грязище и вонище, не отдавая себе в этом отчета, даром что принадлежал к так называемым высшим классам общества. В Вильно моих школьных лет были булыжные мостовые, деревянные тротуары, а канализация — только в нескольких районах. Можно представить себе, какие горы мусора и грязи были там в эпоху романтизма. Стоило бы описать читательниц «Новой Элоизы»[21] не сверху, а снизу — со стороны их ночных горшков (интересно, куда выливали их содержимое?), трусов (которых никто не носил) и эквилибристики при омовениях.

Хотя в нашей квартире и была жестяная ванна, но, чтобы нагреть для нее воду, нужна была целая операция — ведь топили-то дровами. Поэтому когда сегодня я не могу представить себе утра без душа, мне приходится смиренно признаваться самому себе, что я — тот же самый человек, который мылся в лучшем случае раз в неделю, чаще всего в одной из городских бань. И это воспринималось как нечто совершенно обычное. Недавно Игнаций Свенцицкий напомнил мне, что в квартиру его семьи на Маковой улице (мы вместе стреляли там из мелкокалиберки в ворон) воду носили ведрами из колодца во дворе. Тогда я этого не осознавал, стало быть, это было нормой.

Как ни странно, при такой цивилизационной отсталости я рано приобрел консервативные и (тогда этого слова еще не знали) экологические навыки, что было приблизительно одним и тем же. Это произошло благодаря моим гербариям, орнитологическим атласам, аквариумам, птичьим клеткам, а также выписывавшемуся моим отцом журналу «Ловец польский»[22]. Свою роль сыграло и «Лето лесных людей» Марии Родзевич. Во всяком случае, в тринадцать лет я очень проникся идеей охраны природы и рисовал карты моего идеального государства, в котором не было полей и дорог, а единственными разрешенными транспортными средствами были челноки на реках и каналах.

Автомобиль я воспринимал как угрозу, причем не из-за чего-нибудь, а из-за шума. Сегодня это трудно понять, но тогдашние машины оглашали окрестности грохотом и громким ревом моторов, то есть не подходили мне, ибо нарушали тишину природы человеческим присутствием. Впрочем, и потом, во время наших пеших прогулок Клуба бродяг, мы относились к автомобилям без симпатии. Помню одну такую машину — как она рыча пролетает мимо нас, после чего внезапно останавливается, а мы с Робеспьером[23] поем: «Заглохла гордая машина».

Согласно конституции моего идеального государства его границы были закрыты для простых смертных, а открывались лишь для любителей природы, то есть для взрослых, сохранивших энтузиазм. Я клялся себе, что буду одним из них, иными словами, стану естествоиспытателем. А потом всё обернулось совсем иначе.

После того как из человека без машины я превратился в сидящего за рулем, мне следовало бы посвятить благодарственную песнь автомобилю, ибо на нем я исколесил все западное побережье Америки от мексиканской границы до канадских Скалистых гор, спал в палатке на берегах озер в Сьеррас и жарился в пустыне, именуемой Долиной смерти.

Адам и Ева

Величайшее достоинство библейской истории о наших прародителях состоит в том, что она неясна и, видимо, благодаря этому действует на нас сильнее, чем какое-либо понимание. По мнению Льва Шестова, трудно представить себе, чтобы неграмотные пастухи сами придумали загадочный миф, над которым уже несколько тысячелетий ломают голову величайшие мыслители.

Рай, где нет болезней и смерти, а двое людей испытывают полноту счастья… Во вкушении запретного плода с древа познания добра и зла народное воображение охотно усматривало сексуальное удовлетворение, однако Джон Мильтон в «Потерянном рае» следует иной традиции и очень образно описывает любовные утехи Адама и Евы как часть их райского состояния.

Так молвила Праматерь, томный взор

С невинною, супружеской любовью

И ласковостью мягкой возведя

На Праотца, его полуобняв,

К нему прильнув. Под золотом волос

Рассыпанных ее нагая грудь,

Вздымаясь, прилегла к его груди[24].

Так что же означает древо познания добра и зла? Предположений множество. Некоторые иудейские библеисты усматривают тайный смысл в расположении древнееврейских букв. Критики нашей цивилизации и тупиков, в которые зашел разум, видят в голосе Змея искушение рационализмом. Другие утверждают, что вкушение запретного плода положило начало истории человечества, ибо прежде Адам и Ева жили бессознательной, животной жизнью; иными словами, змей-сатана был прав, когда говорил, что у них откроются глаза. Впрочем, Творец тоже был прав, предостерегая, что, вкусив от этого плода, они умрут. Однако чаще всего подчеркивается совершенное дружеское доверие, которое они испытывали к Богу, прежде чем нарушили запрет. Катастрофа произошла, когда они низвели Его до уровня тварных существ и заподозрили в зависти, то есть первый грех был, в сущности, актом гордыни.

Почему, нарушив запрет, они увидели, что наги, и почему устыдились? Это, наверное, важно, но совершенно непостижимо. Можно размышлять об этом бесконечно. Может быть, они встали на путь истории, цивилизации, а нагота — ее противоположность? И именно поэтому Бог должен был сделать им кожаные одежды? И почему одно это мгновение вызвало столь ужасные последствия — не только их смерть, но и необратимые перемены в природе (ведь в раю и природа была бессмертной)? Впрочем, и этого мало: первородный грех тяготеет над каждым мужчиной и каждой женщиной на протяжении бесчисленных поколений. К счастью, католическое богословие причисляет первородный грех к тайнам веры и не пытается объяснить, почему мы его наследуем.

По нашему глубочайшему, затрагивающему суть нашего естества убеждению, мы должны жить вечно. Мы воспринимаем нашу бренность и смертность как насилие над собой. Только рай может быть настоящим; мир — ненастоящий и дан нам лишь на время. Поэтому история грехопадения и оказывает на нас такое эмоциональное воздействие — словно вызывает в уснувшей памяти какую-то старую истину.

Адамиты

Чтобы все ходили голыми — вот о чем были мои смутные детские эротические мечты. Но ведь мечты эти почти повсеместны — вдохновляют они и секты адамитов, которые на протяжении веков появляются, исчезают и вновь возрождаются. Читая о чешских гуситах, я узнал, что они испытывали немалые трудности с адамитами, которые переманивали у них сторонников на периферии движения. Хотя вернуться в рай — то есть к первобытной наготе и невинности — в северном климате, наверное, было трудно. Любопытно, как им это удавалось. Это было в начале XV века, но, видимо, что-то витало тогда в воздухе, если черпавший из местных (кажется, еретических) голландских источников Иероним Босх написал немного позже «Сад земных наслаждений» — в высшей степени чувственный сон о стране всеобщей наготы. Правда, непонятно, похвала это была или предостережение.

Станислав Ежи Лец говорил как-то о пытке, которую испытываешь в обществе голых женщин в полностью закрытых платьях. На вечеринках в военной Варшаве, когда гости продолжали пить после комендантского часа, я с удивлением обнаружил у женской части компании потребность сбрасывать с себя всё — возможно, постоянную и лишь высвобождавшуюся благодаря алкоголю.

Адамич, Луис

Вероятно, никто из моих польских ровесников не интересовался этим человеком, да и вообще о нем не слышал. Однако мой двадцатый век — это не только Польша, но и Америка, а раз так, Адамича нельзя обойти молчанием. Он был одним из самых известных американских писателей эпохи Рузвельта. Родом из Словении, в Америку попал в тринадцать лет, английский язык и восторженное отношение к демократии вынес из школы. Он рано приобрел известность как автор прозы на стыке репортажа и романа — прежде всего репортажа, поскольку он жадно наблюдал и записывал. В американском melting pot, то есть плавильном котле, он увидел то, чего писатели, плохо знакомые с языками Европы, прежде не замечали: участие огромных масс иммигрантов из славянских стран — словенцев, словаков, поляков, чехов, хорватов, сербов, украинцев. Судьбы этих иммигрантов (большей частью тяжелые) и стали темой книг Адамича, причем автор умело выступает в роли защитника своих героев и выходца из их среды. Это, разумеется, пролетарская, явно или тайно дискриминируемая Америка, что подтвердили принятые в двадцатые годы законы, ограничившие число виз для стран второго сорта, то есть восточно- и южноевропейских. Много десятилетий спустя в американской литературе появятся написанные по-английски стихотворные и прозаические произведения о разных этнических группах — негритянской, еврейской, китайской, японской. Здесь Адамичу принадлежит пальма первенства, однако у него до сих пор почти нет последователей. Учитывая высокий процент славянских переселенцев, их незначительное присутствие в высокой культуре заставляет задуматься. Пожалуй, главной причиной было, как правило, низкое общественное положение семей: детей рано отправляли на заработки, а если уж посылали учиться, то избегали гуманитарных направлений. Кроме того, эти белые негры пользовались своим цветом кожи и часто меняли фамилии на англо-саксонские по звучанию, поэтому теперь до их происхождения уже трудно докопаться.

Адамич остается важным представителем прогрессивного и либерального new deal[25]. О его известности свидетельствует полученное в конце войны приглашение в Белый дом на конференцию с участием Рузвельта и Черчилля. Его внезапную смерть в 1948 году широко комментировала пресса: суицид или политическое убийство? Он никогда не перестал интересоваться своей родной страной и высказался за титовскую Югославию, что прибавило ему врагов среди ненавидящих друг друга, разделенных по национальному признаку югославских иммигрантов.

Сегодня Адамич забыт, причем так основательно, что это не может быть простой случайностью. Во всяком случае, это доказывает, что с концом войны началась другая Америка. Однако я, впервые приехав туда сразу после войны, наткнулся на книги Адамича и благодаря им многое понял. Они привнесли в мой американский опыт сочувствие и угрызения совести.

В Америке мне не суждено было подвергнуться какой-либо дискриминации, наоборот, я сразу стал частью белой элиты: сначала с дипломатическими документами, а во второй приезд — в качестве полноправного гражданина университетского кампуса. Это подходило к моей судьбе человека, наделенного классовыми привилегиями, который тем не менее отдает себе в этом отчет. Быть может, в тридцатые годы польские стипендиаты в Париже и не думали о толпах безработных польских рабочих — я думал. Точно так же и потом я сознавал, что в своей оценке Америки должен сделать поправку, ибо никогда не был одним из тех иммигрантов, которым нечего продать, кроме силы своих мускулов.

Когда рабочие из Детройта узнали, что поляк получил Нобелевскую премию, они произнесли фразу, заключавшую в себе суть их горькой мудрости: «Значит, он в два раза лучше других». По своему опыту общения с заводскими мастерами они знали, что лишь удвоенные труд и сноровка могут компенсировать нежелательное происхождение.

Послевоенная Америка массовых молодежных движений, направленных против расизма и войны, была в каком-то смысле менее народной и пролетарской, чем Америка Адамича. Студенты, происходившие из состоятельных и образованных семей, не испытывали особой симпатии к работягам (red necks)[26] и их старомодным ценностям. Оставшаяся после этих движений «политкорректность» не взяла под защиту так называемых этников, не заклеймила неприязнь к ним как нечто предосудительное.

Ethnics, то есть те, о ком писал Адамич, а также греки, итальянцы, португальцы не настолько организованы, чтобы представлять серьезную силу. Ethnic Millions Political Action Committee, или EMPAC, по замыслу его основателя Майкла Новака должен был заменить акции разрозненных этнических групп едиными скоординированными действиями. Я был членом этой организации — пожалуй, главным образом потому, что помнил Адамича.

Академия

Академия искусств и литературы, Американская. Ее прототипом была Acad?mie Fran?aise, которая занималась, в частности, кодификацией, с воодушевлением искореняя слова, признанные слишком региональными или профессиональными (растениеводство, животноводство, рыболовство), то есть стояла на страже «классического» французского. После того как в 1918 году Польша обрела независимость, постоянно велись споры о Польской академии литературы, пока наконец она не была основана — не без скандалов. Академия учредила Премию молодых, и, когда в 1938 году ее присудили Станиславу Пентаку[27], находившийся в то время во Франции Болеслав Мицинский[28] написал в письме к матери на своем использовавшемся в шутку русском: «Лучше б Милош премию получил»[29].

Мне и самому предстояло стать академиком. В Америке есть две академии. Первая, в Кембридже, объединяет ученых из разных областей науки, включая исследователей литературы, музыки и изящных искусств. В нее меня избрали, наверное, потому, что я профессор. Вторая, в Нью-Йорке, долгое время существовала в двух ипостасях: Института искусств и литературы и Академии искусств и литературы. В 1982 году меня избрали членом института, а спустя несколько лет мы проголосовали за объединение в одну академию. Все самые известные в Америке деятели литературы, музыки, архитектуры, скульптуры и живописи. Множество ежегодно присваиваемых премий, учрежденных по завещанию частных лиц. Великолепное здание, в котором проходят parties и обеды, чтобы представители элиты могли воздавать друг другу почести. Живя на Западном побережье, я мог участвовать в этих церемониях лишь раз или два. В саду, в ярком свете майского полдня, пропустив не одну рюмку, я в последний раз беседовал с Дуайтом Макдоналдом[30], который вскоре после этого умер. Старого бабника заинтриговала моя спутница, одетая в прекрасное платье и выглядевшая тоже прекрасно.

В Академии состоят не только почтенные старцы — в списке ее членов, несомненно, есть имена, которые войдут в историю. Однако при избрании решающую роль играет известность, определяемая сплетнями и комеражами нью-йоркского истеблишмента, а значит, непреходящая ценность и минутная слава неразлучны. Это видно по списку иностранных почетных членов академии. Из наших восточных «септентрионов»[31] в него попали Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Вацлав Гавел, Милан Кундера, Александр Солженицын, Збигнев Херберт и Евгений Евтушенко. После избрания последнего Иосиф Бродский в знак протеста покинул академию.

Алик, Протасевич

Алик, Протасевич. Это было мое первое знакомство с жестокостью Бога, открытие, что Высшая Сила может печься о многом, но не о принципе сочувствия в нашем понимании. Александр, или Алик, русский, был моим школьным товарищем. Русских, оставшихся со времен царизма, в Вильно было мало. Впоследствии его сестра училась со мной на юридическом факультете. О том, чтобы считать Алика чужим из-за его национальности, в классе не могло быть и речи. Он участвовал во всех наших затеях, в том числе и в походах. Помню одну такую пешую прогулку в Троки[32]. Когда мы уставали, он говорил, что нужно сделать привал, и мы приваливались отдохнуть в придорожной канаве. Вот почему в моем стихотворении говорится:

Передышку сделав, быть может, в Сарла?[33]

(Как мой бедняжка Алик говорил, привал)[34].

Алик заболел (а было ему тогда лет пятнадцать) и уже не вернулся в школу. Его парализовало — вероятно, это был полиомиелит, хотя в те времена эту болезнь так еще не называли. Я любил его и навещал. Годы инвалидности. Постепенно он научился делать несколько дрожащих шагов на костылях. Впоследствии я познакомился с разными людьми, которые усилием воли научились жить нормально, несмотря на увечье. Однако Алик — полнокровный, крепкого телосложения — переносил свое бессилие тяжело, находился на дне депрессии, и в комнате его почти звучал вопрос: «Почему я?»

Алкоголь

«Итак, после вечери пили мы у пана Рудомино lutissime[35], и после каждой здравицы, выпитой залпом до дна, играли валторны, а девки весело подпевали хором:

Выпил, выпил, чарку допил!

Ух! Ха! Чарку допил!

Видно, Бог его сподобил —

Ух! Ха! Бог сподобил!»

(Игнаций Ходзько, Литовские картины, Вильно 1843)

Это прошлое тяготеет надо мной. Моя нация искалечена веками пьянства. Сам я начал пить не слишком рано: впервые напился на выпускном вечере в ресторане «Затишье», но в студенческие годы не принадлежал ни к какому «конвенту» и не носил фуражку студенческой корпорации, а в нашем Клубе бродяг не пили даже пива. Хотя, если появлялись какие-то деньги, мы (в основном с Драугасом[36]) ходили в еврейские ресторанчики на узких улочках в районе Немецкой[37] и пили там холодную водку, закусывая деликатесами еврейской кухни.

Настоящие попойки начались в Варшаве, во время оккупации — с Ежи Анджеевским[38] и Янкой[39]. У Ежи это пристрастие к спиртному постепенно переросло в алкоголизм и кончилось циррозом печени, от которого он и умер. Довольно жалкое торжество — дожить до моего возраста с чистой печенью, тем более что заслуга это не моя, а генов. Пил я много, но старательно отделял время работы от времени расслабления. Пил водку, во Франции — вино, в Америке — бурбон.

Хуже всего в алкоголе то, что он превращает человека в паяца. А трезвый внутренний взгляд за всем этим наблюдает и рисует потом перед нами картины, разрушающие наше доброе мнение о себе. Стыд, который мы тогда испытываем, может иметь педагогическое значение, напоминая, что все наши достижения подрывает сидящая в нас глупость, и нечего задирать нос. Стыд, а зачастую и запоздалый страх — например, когда вспоминаешь, как спьяну понапрасну провоцировал немцев.

Отвращение к пьяницам за их разнузданность совершенно оправданно. В литературной среде у меня перед глазами был пример Броневского[40] и Хласко[41], а Оскар Милош[42] рассказывал о хулиганских выходках Есенина в Париже. Этих примеров вполне хватило бы, чтобы стать трезвенником, но, к сожалению, слишком много поколений моих предков пило, чтобы и мне не хотелось порой заглянуть в рюмку. Я не могу представить себе пьяного Гомбровича. Он не позволил бы себе появиться на людях без своих доспехов.

А может быть (это только гипотеза), в глубине души мужчины-поляки до такой степени не любят себя, что запоминают свое поведение в пьяном виде?

Алхимия

На протяжении жизни мне довелось наблюдать, как менялось отношение общества к этому слову. Сначала всем было ясно, что алхимия — всего лишь донаучная химия, то есть дисциплина тех времен, когда граница между магией и наукой была еще размытой. Затем ученые, занимавшиеся XVII веком — столетием алхимии — и задававшиеся вопросом, что, собственно, означала надежда найти философский камень и получить золото, открыли духовный аспект алхимических опытов и их связь с герметической традицией. После этого началась эпоха уважения к символам и архетипам, чему немало способствовали Карл Юнг, а вероятно, и Мирча Элиаде, и многие другие. Во всяком случае, лаборатория алхимика перестала быть только лишь местом, где стоят диковинные реторты, перегонные кубы и мехи, поддерживающие огонь, ибо там совершалась трансмутация (излюбленное слово, означающее превращение одного элемента в другой) высшего порядка. Иными словами, понятие духовной алхимии, известное в кругах герметистов XVII века, обрело былую ценность.

Мое жизненное приключение можно описать так. Неоперившийся, плохо образованный провинциал, я получил незаслуженное право войти в лабораторию алхимика[43] и много лет сидел там в уголке, наблюдая и думая. А когда вышел оттуда в большой мир, выяснилось, что многому научился.

Альхимович, Чеслав

Мы учились в одном классе Виленской гимназии Сигизмунда Августа — кажется, все восемь лет. В один прекрасный момент я его возненавидел. Причиной моих школьных ненавистей (например, к братьям-близнецам Кампф), видимо, было нечто вроде зависти. Скажем, длинноногий, смуглый, хорошо игравший в баскетбол Альхимович мог раздражать пухлого меня. Так или иначе, дело дошло до кулачного поединка в кругу обменивавшихся замечаниями болельщиков. Мы вместе сдавали выпускные экзамены, потом я потерял его из виду. Кажется, он учился в ГТШ, варшавской Главной торговой школе, а потом работал в банке в Вильно. АК[44] и тюрьмы в России, после возвращения — чиновник в Варшаве, один из сигизмундовцев, подписавшихся в годовщину выпускного на открытках, отправленных нам, калифорнийским товарищам — Стасю Ковнацкому[45] и мне. Альхимович давно умер, да и Стася уже нет в живых.

Амальрик, Андрей

Пожалуй, самым непостижимым событием двадцатого века стал распад государства, которое само себя именовало СССР, а во внешнем мире называлось the Soviet Union, или L’Union Sovi?tique. Астрономические суммы, тратившиеся на самую многочисленную в мире политическую полицию, позволили ей стать силой, в чьем распоряжении были миллионы доносчиков и сеть лагерей рабского труда на просторах Евразии. Щедро финансировалась пропагандистская и шпионская деятельность за границей, благодаря чему иностранцы не знали правды о системе. Казалось, дорогостоящая машина террора и его маскировка гуманными лозунгами гарантируют незыблемость империи. Ее победы на полях сражений Второй мировой войны и участие в разделе Европы свидетельствовали о внутренней стабильности и порождали у населения вновь захваченных стран фаталистические настроения. Правда, с течением времени на монолите начали появляться трещины, однако оптимисты, замечавшие признаки разложения, навлекали на себя обвинение в том, что принимают желаемое за действительное.

Я принадлежал к числу умеренных оптимистов, то есть ожидал перемен. Во всяком случае, продолжительное господство Москвы над нашими странами казалось мне маловероятным. Перемены должны были произойти, но не при моей жизни. Кажется, Ежи Гедройц[46], ссылавшийся на конец британской и французской империй, был гораздо более уверен в крахе СССР, но и он не называл никаких дат. Я знал только двух людей, утверждавших, что империя распадется, причем не в отдаленном будущем, а сейчас — через десять, самое большее пятнадцать лет.

Одним из них был Андрей Амальрик[47], сын историка, родившийся в Москве в 1932 году. Он был русским, гражданином Советского Союза, но осознавал французское происхождение семьи и любил ссылаться на свою, в сущности, вестготскую фамилию, которую носили два короля — участника Крестовых походов XII века, а также папский легат, прославившийся тем, что после взятия альбигойского города Безье крикнул: «Убивайте всех, Господь узнает своих». Другой средневековый Амальрик — Бенский — был еретиком и мучеником за свою веру[48]. Предок русского Амальрика прибыл в Россию из Авиньона в XIX веке. Андрей интересовался прошлым и писал диплом о Киевской Руси. Однако когда от него потребовали внести в работу изменения в духе официальной теории, утверждавшей, что первыми князьями были не скандинавы, а славяне, он отказался и остался без диплома. Амальрик вел собственный образ жизни, зарабатывая чем придется, лишь бы сохранить внутреннюю свободу. С государством он не боролся, но и не признавал его. Газет не читал из-за их лживости, а все написанное им было неподцензурно — например, пять сатирических пьес в духе театра абсурда. Его тактика сознательной отстраненности напоминала тактику Иосифа Бродского. Таким же, как у Бродского, было и обвинение, предъявленное ему после ареста в 1965 году: тунеядство (речь шла о помощи знакомым художникам в отправке за границу их картин). Приговор: два с половиной года ссылки в сибирский колхоз. Андрей написал об этом книгу «Нежеланное путешествие в Сибирь» и передал рукопись за границу. Книга увидела свет в 1970 году в Нью-Йорке. Я прочел ее, и содержащиеся в ней меткие наблюдения о повседневной жизни русской деревни позволили мне лучше понять труд «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?». Руководствуясь своей тактикой борьбы за свободу в рамках закона, Андрей печатался открыто, под своим именем, с указанием адреса. Книжка (по сути дела эссе) вышла в 1969 году в Амстердаме, а затем издавалась в переводах на разные языки — в том числе и на польский, в парижской «Культуре».

В 1966 году Амальрику разрешили вернуться из ссылки, однако в 1970-м его вновь арестовали и приговорили к трем годам лагерей строгого режима. Наказание он отбывал на Колыме и выжил, но тогда ему добавили еще три года. Благодаря международному протесту, организованному Сахаровым, лагерь был заменен ссылкой, откуда Андрей вернулся в 1975 году, а в 1976-м уехал на Запад. Там его поочередно принимали Утрехтский и Гарвардский университеты, а затем Фонд Гувера в Калифорнии.

Предсказание Амальрика сбылось. Он ошибся всего на несколько лет. И разумеется, сегодня мы воспринимаем это предсказание совершенно иначе, чем тогда, когда автора можно было обвинять в безответственных бреднях. Ввиду его исключительности на фоне современников Амальрика сравнивали с Петром Чаадаевым, которого Николай I велел объявить сумасшедшим. Однако, как выяснилось, суждения Амальрика были вполне трезвыми, хотя и резкими.

Будучи историком, он писал о зарождении Киевской Руси, в эссе же, по его собственным словам, описал конец возникшей на ее месте империи. Вопреки советологам, занимавшимся в первую очередь импортированным с Запада марксизмом, он утверждал, что благодаря марксизму империя просто продержалось немного дольше, подобно Риму, который, приняв христианство, продлил свое существование на несколько столетий. Он не доказывал этот тезис, но, следуя ему, направлял острие критики против некоторых особенностей своей страны, в чем у него было немало предшественников, начиная с Чаадаева. Амальрик сравнивал государство царей и их преемников с кислым тестом, которое по инерции пучится и расползается. Залог скорого краха и утраты территориальных приобретений (Германия объединится, восточноевропейские страны обретут независимость) он видел в инертности умов «среднего класса», то есть бюрократии, уже неспособной принимать разумные и смелые решения. И предрекал, что многие из этих решений будут приняты лишь из страха потерять власть. Вообще, читая Амальрика, мы легко узнаем причины краха, о которых ведутся бесконечные споры, но уже задним числом, в то время как он выявил их раньше. Одна из этих причин — ментальность народа, которому чужды понятия достоинства и прав человека, который свободу отождествляет с анархией, справедливость видит в том, чтобы ближнему было так же плохо, как ему, а если кому-то живется лучше, то это несправедливо. Ко всему этому следует прибавить контраст между научным прогрессом и вековыми навыками. «Советские ракеты достигли Венеры — а картошку в деревне, где я живу, убирают руками. Это не должно казаться комичным сопоставлением, это разрыв, который может разверзнуться в пропасть. Дело не столько в том, как убирать картошку, но в том, что уровень мышления большинства людей не поднимается выше этого „ручного“ уровня».

Амальрик достоин восхищения как человек, свободный вопреки обстоятельствам, но я вовсе не пытаюсь сделать из него пророка. Он предсказывал войну России с Китаем, усматривая в ней одну из причин катастрофы (вместо нее была война в Афганистане). Предрекал он и апокалиптический конец, взрыв накопившихся в обществе кровожадных инстинктов, что не подтвердилось. Мне кажется, что за его попытками рационализировать свои предчувствия стоял опыт сибирского колхоза и ощущение безысходности жизни, которая была настолько нищенской и жестокой, что требовала исторического возмездия. Тем не менее перечисленные Амальриком причины кажутся мне недостаточными, и событие предстает перед нами во всей его невероятности.

С Андреем я познакомился в Пало-Альто в Калифорнии — с ним и его красавицей-женой Гюзелью, художницей, на которой он женился в Сибири. От Гюзели, татарки, я узнал, что родом она из Москвы, а отец ее был дворником — там это татарская профессия: «Когда-то мы правили Русью, а теперь они взяли реванш и сделали нас дворниками».

В Сибири и после освобождения Гюзель разделяла судьбу Андрея, поэтому ее не приняли в Союз художников, а значит, у нее не могло быть выставок. В Америке я не видел ее картин и не знаю, какой она была художницей. Она очаровала меня своей красотой и обаянием.

Амальрик не дожил до исполнения своих предсказаний. В 1980 году он погиб в автокатастрофе по дороге на какой-то конгресс в Испании. Я всегда пытался представить себе, что делала Гюзель, потеряв его, как она жила.

Вторым человеком, утверждавшим, что Советский Союз вскоре распадется, был литовский политолог Александрас Штромас, недавний эмигрант, профессор одного из американских университетов. Правда, наш общий друг Томас Венцлова тоже не предвещал этому государству долгого будущего с тех пор, как, отслужив в советской армии, узнал, какие там царят неразбериха и коррупция. Однако Штромас прямо заявлял, что оно продержится еще несколько лет, но никак не десятилетий.

Америка

Какое великолепие! Какая нищета! Какая человечность! Какое бесчеловечие! Какая взаимная доброжелательность! Какое одиночество! Какая преданность идеалам! Какое лицемерие! Какое торжество совести! Какое двуличие! Америка противоположностей может (хотя и не обязательно должна) открыться перед успешными иммигрантами. Не достигшие успеха будут видеть лишь ее жестокость. Мне повезло, однако я всегда старался помнить, что обязан этим счастливой звезде, а не себе, что совсем рядом находятся целые районы, населенные несчастливцами. Скажу даже больше: мысль об их тяжком труде и несбывшихся надеждах, а также о гигантской системе тюрем, в которых держат ненужных людей, настраивала меня скептически по отношению к декорациям, то есть к аккуратным домикам среди зелени предместий.

В школьные годы Америка являлась мне белым хлебом и чашкой какао в рамках продовольственной помощи Гувера и даже рубашками в голубую полоску, а вскоре после этого — фильмами с Мэри Пикфорд и Чаплином. И как бы я удивился, восхищаясь несколько позже актрисой Сильвией Сидни, если бы кто-нибудь сказал мне, что моя и ее фотографии будут соседствовать на страницах «American Biography»[49]. Кино означало, что экспансия Америки уже началась, но то же самое означали и некоторые улицы — такие как Немецкая в Вильно или та улица в Дрогобыче, которую Бруно Шульц описал под названием улицы Крокодилов. Как я мог потом убедиться, на них были похожи бедные улицы в восточной части Манхэттена.

В этом столетии «зверь, выходящий из моря», поверг всех своих противников и соперников. Самым серьезным противником была советская Россия, ибо в столкновении с ней речь шла не только о военной силе, но и о модели человека. Попытка создать «нового человека» на основе утопических принципов была поистине титанической, и те, кто ex post недооценивают ее, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Победил «старый человек», и теперь при помощи СМИ он навязывает свой образ жизни всей планете. Оглядываясь назад, следует усматривать причины советского поражения в сфере культуры. Расходуя астрономические суммы на пропаганду, Россия так и не сумела никого убедить в превосходстве своей модели — даже в покоренных странах Европы, которые воспринимали эти попытки издевательски, видя в них неуклюжий маскарад варваров.

Противопоставляя демократическую Америку мрачному восточному тоталитаризму, «холодная война» лишала многих людей свободы суждений и даже ясности видения, коль скоро отсутствие энтузиазма к Америке могло восприниматься как крен в сторону коммунизма.

Двадцатый век перенес Америку в новую, неизвестную ей прежде реальность. В начале столетия художники и писатели бежали из страны, которая считалась тупой, материалистической, занятой только погоней за деньгами, в старые культурные центры Парижа и Лондона. В конце столетия художники и писатели из разных стран ездят в Америку как в страну невероятных возможностей. Уже не Париж, а Нью-Йорк становится мировой столицей живописи. В Америке у поэзии, сведенной в Западной Европе к чему-то вроде нумизматики, появились слушатели в университетских кампусах, кафедры, институты и премии. Я сознаю, что если бы остался во Франции, то не получил бы в 1978 году Нейштадтской, а затем и Нобелевской премии.

Сегодня уже трудно себе представить, насколько далека была Америка от Европы в начале века. Два континента разделял океан, а путешествие сопровождалось картинами кораблекрушений, печатавшимися весь девятнадцатый век в иллюстрированных журналах. Мое первое путешествие из Англии в Америку зимой 1945/1946 года продолжалось чуть ли не двенадцать дней. Маленькое суденышко усердно взбиралось на водяную гору, чтобы вновь оказаться во впадине и начать взбираться снова. Потом перелеты через Атлантику стали привычным делом, а раз я даже летел на французском «Конкорде»: к завтраку с вином как раз подали сыры, когда оказалось, что мы уже над Парижем.

Люди ездили в Америку, а вот возвращались редко. И все же это случалось. В деревеньке Пейксва, очень зажиточной и красивой, неподалеку от усадьбы, где я родился, бросался в глаза дом «американца». Затем случилось то, что в общих чертах дает представление о Литве, включенной в Советский Союз, то есть коллективизация. Деревня на краю большого леса помогала «лесным братьям». Всю семью «американца» уничтожили, дом сожгли, жителей деревни вывезли в сибирскую тайгу, а саму деревню сровняли с землей.

Вернулся из Америки и отец Янки, моей первой жены. До Первой мировой войны Людвик Длуский проработал несколько лет на металлургических заводах американского Восточного побережья. Я думал о нем, когда смотрел на ржавые скелеты заброшенных заводов вдоль реки Гудзон, к северу от Нью-Йорка. Вот на таких старомодных заводах пан Людвик и разделял судьбу обездоленных этой земли, работавших с утра до ночи без прав и привилегий, которых добились впоследствии профсоюзы. В Варшаве, куда он вернулся, ему приходилось нелегко, но труд был не таким изнурительным (он стал судебным рассыльным), и, по крайней мере, ему не было так одиноко.

Американская, виза

Почему, имея возможность остаться в Америке, ты уехал, вдобавок бросив семью? Янка любила Америку и хотела, чтобы я остался, но боялась, что я буду ее этим попрекать. Мой авантюризм в опасном 1950-м имел свои границы. Я знал: в случае чего эти типы из Варшавы не тронут мою семью. Действительно ли я мог остаться? Полония затравила бы меня. Ведь я был виновен в серьезном преступлении: не она, а я создал первую в Америке кафедру польской литературы, поставив во главе ее профессора Манфреда Кридля[50], — но на деньги Варшавы, то есть большевистские. Может, я и выжил бы независимо от Полонии, но мне хотелось попробовать продержаться до лучших времен в парижском посольстве. Попытка не удалась, и я оказался во Франции без денег и работы.