Р

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Р

Раабе, Лешек

Я помню тот рассвет — четыре часа утра после какой-то пьянки, великолепные тяжелые гроздья сирени свешиваются из-за высокой железной ограды виллы в районе виленской Большой Погулянки. Лешек, несмотря на протесты — мои и Пранаса[398], — лезет наверх и срывает их.

Он был одним из самых красивых людей, которых я знал. Миловидный, худощавый, хорошо сложенный и, как говорится, пригожий — но эта пригожесть не ограничивалась физическими качествами. Его окружала некая лучистость, и казалось, что она морального свойства. Он жил в Варшаве и занимался там социалистической деятельностью, а в Вильно приезжал по делам СНСМ, Союза независимой социалистической молодежи. Тогда называть себя социалистом означало прежде всего выступать против «националов», которые развязали такую истерическую антисемитскую кампанию, что трудно было не подозревать в этом гитлеровского подстрекательства. Во время войны Лешек принадлежал к социалистической «Свободе», а также к Боевой социалистической организации. Я должен был бы знать, как он погиб — хотя бы от Рыньцы, который, как и он, был связным между Бундом в виленском и варшавском гетто. О причинах провала Лешека в оккупированной Варшаве говорили всякое, подозревая коммунистов, поскольку к ним он относился бескомпромиссно. О том, что произошло на самом деле, я узнал лишь спустя несколько десятилетий после войны от Марека Эдельмана[399]. Лешек вез материалы для Бунда в виленское гетто, но, неизвестно почему, стал переходить границу возле Эйшишек[400] на день позже, чем договаривался, был арестован немцами и расстрелян. Вацлав Загурский упоминает о Лешеке в своей книге о социалистической «Свободе».

Райнфельд, Юзек

Кажется, я видел несколько его рисунков (вероятно, в «Скамандре»), но с ним самим тогда еще не был знаком. Как я теперь знаю, родился он в 1906 году в Варшаве, в еврейской семье. Его отец был владельцем магазина готового платья. Юзеф учился на архитектурном факультете Варшавской политехники, но увлекся живописью. О Юзеке-художнике часто говорил Ивашкевич, который был его близким другом. После Варшавы он бедствовал в Париже, затем переехал в Италию.

Для меня Райнфельд — это первая поездка в Италию и Сан-Джиминьяно. Свое самообразовательное путешествие я совершил весной 1937 года, между увольнением с Польского радио в Вильно и началом работы на Польском радио в Варшаве. Живя в Вильно, я плохо знал живопись, и эта деталь отличает первую половину двадцатого века от второй, когда благодаря усовершенствованию техники репродукции и визуальной культуре самые знаменитые произведения мировой живописи стали известны практически каждому.

Стипендия Фонда национальной культуры позволила мне провести 1934/1935 учебный год в Париже, где я регулярно ходил в Лувр — в частности, с группой, которую водил художник Юзеф Панкевич, останавливавшийся перед некоторыми картинами и рассказывавший о технике данного живописца. В группу входили Юзеф Чапский (который, кстати, написал о Панкевиче книгу[401]), Казимеж и Феля Кранцы, иногда композитор Роман Мацеевский, кажется, скрипач Немчик и кто-то еще. Я чувствовал, что меня вводят в сферу, важную для поэта. Однако у меня не было денег, чтобы поехать в Италию, и я отправился туда, воспользовавшись свободным месяцем, лишь в 1937 году.

Конечно же, я путешествовал по железной дороге, хотя на поезде можно было попасть далеко не везде. Поехать в Сан-Джиминьяно меня убедил Ивашкевич, и он же направил меня к жившему там Райнфельду. Город находился в нескольких километрах от железнодорожной станции, откуда пассажиров везли фиакры. Сан-Джиминьяно: знаменитый лес башен, крутые улочки с булыжной мостовой, город, словно покинутый жителями, — так мало там было людей. Ни одного туриста. Райнфельда я нашел без труда, хотя адреса у меня не было, — город, втиснутый в свои стены, был малюсеньким. Юзек жил в пансионе за городской стеной с каким-то белокурым англичанином — кажется, тоже художником.

Здесь необходимо отступление. Вильно отличался от Варшавы, в частности, отсутствием среды геев. А вот в Варшаве она была, причем практически совпадала с литературно-художественной средой. Я был красивым парнем и, когда приехал в столицу, все — с обычным в этих кругах прозелитизмом — сочли меня своим, хотя и не осознавшим своей склонности и не желающим в ней признаться. Да и вообще, у кого этой склонности нет? Для меня же было особенно унизительно, когда завсегдатаи «Земянского» кафе считали меня мальчиком Ивашкевича. Это не значит, будто я имел что-то против нравов своих товарищей. Правда, были некоторые исключения — как, например, доведение до самоубийства молодого рабочего из района Повисле, который случайно попал в слишком высокие для него сферы. К сожалению, в этой среде часто царит атмосфера louche[402], то есть морального разложения.

Я помню тот вечер с Райнфельдом и его другом в саду их пансиона. Мы пили вино, глядя в темноту, полную светлячков, которые летали над обрывом и виноградниками. Райнфельд — черноволосый, круглолицый — показался мне обаятельным и радостным. Эта радостность и как будто избыток жизненной энергии остались в моей памяти, и впоследствии, во время войны, я пытался представить себе, что с ним случилось. Я даже — вспоминаю как сквозь туман — думал, что, останься он в Италии, ему было бы лучше.

Во время этого же путешествия в Сан-Джиминьяно я посетил Орвието — точнее, кафедральный собор, стоящий на краю города, на лугу с буйной травой, которая доходила до мраморных ступеней. Фреска Синьорелли «Пришествие Антихриста», которую я там видел, была как нельзя кстати и оказала на меня сильное влияние.

Если бы Райнфельд остался в Италии, он бы, наверное, спасся. В 1940 году по неизвестным мне причинам он оказался во Франции, после поражения пытался перейти границу с Испанией и покончил с собой где-то в Пиренеях. Заганчик пишет в «Зешитах литерацких», что картины Райнфельда хранятся в запасниках Национального музея.

Рексрот, Кеннет

Главным калифорнийским поэтом долгое время был Робинсон Джефферс, но потом, в 1929 году, в Сан-Франциско приехал из Чикаго Кеннет Рексрот, ставший покровителем и опекуном молодых поэтов, открытый ко всяческим новшествам — в отличие от одиночки Джефферса, которого, кстати, он безжалостно разносил в своих статьях.

Европейский поэт не смог бы соединить в себе столько противоречий, сколько соединил Рексрот. Революционный деятель, коммунист, анархист, пацифист, мистик, набожный член англиканской Церкви, на смертном одре римский католик, а на самом деле — буддист.

Рексрот был профессиональным поэтом (что почти невозможно в Америке, да и, пожалуй, нигде) — просто потому, что не окончил даже среднюю школу и не обладал славой, которая смогла бы убедить профессоров, поэтому ни один университет не был в нем заинтересован. Лишь в старости, став знаменитым, он наслаждался достатком и покоем на должности профессора Калифорнийского университета в Санта-Барбаре.

Я был с ним знаком, и он сделал для меня много хорошего — впрочем, вовсе не из-за моей фамилии, хотя когда-то давно, в 1955 году, Рексрот издал в собственном переводе сборник стихов Оскара Милоша. Просто доброжелательность к другим поэтам была для него естественна. Поэтому рисовать не слишком лестный портрет этого человека я предоставлю биографам. Они перечисляют его противоречивые качества: он хвастался, лгал, обманывал, молился, был многоженцем, изменял каждой из своих четырех жен, верил в святость брака, параноидально подозревал друзей. Однако для меня он — прежде всего замечательный поэт и не менее замечательный переводчик китайской и японской поэзии.

Я показал ему рукопись своего первого сборника стихов на английском — главным образом в моем же переводе. Он похвалил их. На вопрос, почему ему нравятся мои переводы, если с английским у меня не все в порядке, он ответил: «У кого есть чутье к одному языку, тот чувствует и другие». Не знаю, правда ли это. Мой сборник «Selected Poems» вышел в 1973 году с его предисловием. Через несколько дней после присуждения мне Нобелевской премии он позвонил из Санта-Барбары и поздравил меня. Я выразил ему бесконечную благодарность за своевременную поддержку.

Рембо, Жан-Артюр (1854–1891)

Он был сущим наказанием для своей матери, да и для всей семьи. Убегал из дому, бродяжничал, пил, распутничал, умирал с голоду, писал стихи-манифесты против общества, религии, морали и литературы. Однако в девятнадцать лет решил положить всему этому конец. С тех пор парижские литераторы, пытавшиеся ему помогать, потеряли его след. Поскитавшись по Европе, где он сменил множество занятий, Рембо уехал в Африку. Торговал в Абиссинии оружием, золотом и слоновой костью, водя караваны в недоступные уголки Черного континента. Разбогател, купил себе дворец в Харраре[403] и участвовал в местных политических интригах. Иными словами, вел жизнь одного из тех белых авантюристов в Африке, которых Джозеф Конрад описал в «Сердце тьмы» под именем агента бельгийской торговой фирмы Курца.

Когда в тридцать с небольшим лет Рембо умирал от гангрены ноги, он не знал, что в Париже уже растет слава «Одного лета в аду» и оставленных им рукописей. Его провозгласили гением, и тем самым он стал главным литературным мифом двадцатого столетия.

На протяжении первых трех десятилетий двадцатого века три человека боролись за особую благосклонность европейских художественно-литературных кругов: «могучий старец» Уолт Уитмен — малоизвестный, но уже немного переводившийся; «Антиной в бархатном берете»[404] Оскар Уайльд — образец эстета и гомосексуалиста; и, наконец, Артюр Рембо — символический представитель всего дикого, взъерошенного, бунтующего и животного. Его знала еще «Молодая Польша» — Мириам-Пшесмыцкий напечатал в «Химере» свой перевод его поэмы «Пьяный корабль». Общество сплетничало в кофейнях о причудах французского поэта, который якобы открыл, что у гласных есть цвет — у каждой свой. В одном из своих стихотворений — кажется, 1911 года — изысканный Юзеф Вейсенгоф[405] (автор «Подфилипского») издевается над модернизмом, описывая остров, на котором горилла узнает, что можно чувствовать «в звуке цвет, а в слове запах», — далее цитирую по памяти:

И, стихам Рембо внимая,

Чую дрожь я в задних лапах.

Но лишь поколение «Скамандра» занялось Рембо всерьез. В 1916 году Ярослав Ивашкевич и Мечислав Рытард переводят в Киеве его «Озарения». Тот же Ивашкевич в своих «Касыдах» перенимает у Рембо новую форму поэмы в прозе. Его «Молитва к Артюру Рембо» — это почти спиритический сеанс, вызывание духа. Вскоре переводить Рембо начнут Тувим и Слонимский. Можно сказать, что молодой Тувим переходит из-под знамени Уитмена под знамя Рембо.

Энергия слова, чувственность языка, буйство цвета — вот знаки переворота в польском языке после языковой инертности модернизма. Польская поэзия, как, впрочем, и поэзии многих других языков, многим обязана Рембо. В этом отношении его влияние продолжалось дольше, чем влияние Уитмена и уж тем более Уайльда.

Однако не художественное новаторство создало легенду Рембо, но в первую очередь его бунт против установленных правил поведения, против собственной мещанской семьи и против общества в целом. Своей биографией он как бы установил и закрепил образец, который будет повторяться много десятков лет после его смерти. Разве беспорядки среди американской молодежи в шестидесятые годы не напоминают слияния единичных бунтов в некую толпу Бодлеров и Рембо? Включая дальнейшие судьбы этого поколения. Сам Рембо считал свои юношеские тревоги и волнения подходящими для подросткового возраста и обратился к серьезным делам, то есть к деньгам и политике. То же самое выбрало поколение юппи.

Сначала Рембо оценили несколько французских литераторов, которые начали говорить и писать о нем. Его слава на первых порах распространялась среди художественной богемы разных стран, а уже потом достигла широких кругов. Подобным образом, волнообразно, распространялась и слава его современников и почти ровесников — Сезанна и Ван Гога, чье значение в живописи сравнимо со значением Рембо в поэзии, хотя о них знает каждый, поскольку их картины сто?ят на международном рынке миллионы долларов.

Чтобы вокруг какого-нибудь имени выросла легенда, необходимо несколько условий. Всё, что происходило во Франции, привлекало внимание мира — во всяком случае, Европа читала французские журналы и книги. После периода господства латыни французский надолго стал языком, который следовало знать. Наверняка в разных других странах тоже появлялись взъерошенные поэты-бунтари, но они давали начало лишь местным историям. Необходим был подходящий момент в историческое время, когда множились несправедливости капитализма и революционные мечты. Неизвестно, сражался ли Рембо на баррикадах Парижской коммуны, но этот слух знаменателен.

Быть может, человеческие сообщества нуждаются в именах-символах, именах-обобщениях. В Польше такие имена принадлежали романтическим поэтам: например, имя Мицкевича, процесс филоматов, ночь Дзядов слились в единое мифическое целое. Невозможно избежать вопроса, что случится с именами-символами в культуре движущихся картинок, паразитирующей на достижениях человечества (поп-арт, постмодернизм). Вероятно, они будут всё чаще пригождаться, но из них будет утекать реальность. Биография Рембо — поэта, который хотел достичь невыразимого, пусть даже с помощью «расстройства всех чувств», замолк и превратился в купца-авантюриста, — еще долго будет излюбленной темой телевизионных сценариев.

Родити, Эдуард

Утро осеннего дня 1934 года. Из общежития для польских стипендиатов на рю Ламманде недалеко от бульвара Батиньоль (станция метро «Клиши») я поехал на станцию «Мальзерб» и на площади Мальзерб нашел табличку с надписью «L?gation de Lithuanie»[406]. Там меня встретил Оскар Милош, который сказал, что завтракать с нами будет молодой греческий поэт из Константинополя, пишущий по-французски и по-английски. В общем, лингвистический феномен. Юноша пришел, и я помню, как мы шли втроем, а ресторана не помню — наверное, это был итальянский «Поккарди», недалеко от Оперы, потому что обычно Оскар приглашал именно туда.

Много позже Родити станет одним из моих литературных знакомых, но тогда я об этом еще не знал. Та непродолжительная встреча позволяет мне задуматься над моей, да и не только моей безграничной провинциальностью, о которой сегодня никто не имеет представления. Возможно, варшавяне успешно делали вид, что они не провинциальны, но нам, выходцам из Вильно, нечего было даже пытаться. В лице Родити я встретил первого космополита в полном смысле этого слова, однако Левант, откуда он происходил, был для меня совершенно лишен очертаний. В то время я даже не слышал о Кавафисе и не представлял себе, как там обстоит дело с языками — греческим и другими. А Родити на самом деле происходил из Салоник и был сефардским евреем, то есть его родным языком был испанский ladino. Что касается его английского, то для меня он относился к некоей экзотической сфере — подобно всему английскому и американскому. Кроме того, я не понимал, как человек может писать на нескольких языках одновременно.

Сначала Родити был известен в литературном Париже как французской поэт, но затем переехал в Америку и там вступил в братство авангардных поэтов и художников. Он был одним из немногих за океаном, кто знал поэзию Оскара Милоша, причем остался верен давней дружбе и переводил его стихи на английский. Несколько раз я виделся с ним в Беркли. Мы разговаривали о Натали Клиффорд Барни. Родити был геем и потому, как все люди его покроя, способствовал распространению мифа о лесбиянке, которая на протяжении нескольких десятков лет, начиная с довоенного 1914-го, держала в Париже знаменитый литературный салон. Мисс Барни вошла в историю и литературного Парижа, и американской литературы. Но я узнал об этом поздно, читая постепенно публикуемую переписку Оскара Милоша, которого причисляли к завсегдатаям ее салона. И не только — она была его сердечной платонической подругой и наперсницей.

С лабиринтом межвоенного Парижа и межвоенной Америки я лишь слегка соприкоснулся, и Родити стал для меня своего рода послом оттуда, как и другой друг Оскара, знаменитый принстонский профессор Кристиан Гаусс, или литератор двух континентов Жан де Бошер.

Когда-то я немного завидовал полиглоту Родити, но, будучи провинциалом, держался своего языка. В стратегическом плане это было не слишком разумно, однако прав оказался скорее я.

Рудницкая, пуща

Поразительно, насколько важны были для меня — и, пожалуй, для многих жителей Вильно — южное направление и Рудницкая пуща. Это был крупный лесной массив, в центре которого находились труднодоступные топи, места обитания глухаря и лося. Пуща начиналась за озером Попись, где однажды в день святых Петра и Павла мы с отцом охотились на уток. Молодые евреи из деревни Попишки[407] высыпали на крутой обрыв и наблюдали за охотниками, сновавшими в нескольких челноках. В другой раз мы с отцом ездили в затерянную среди лесов деревеньку Жегарино. Ездили мы из Раудонки, деревянного домика на нескольких гектарах земли, который отец купил как раз из-за близости к пуще, на шестнадцатом километре дороги Вильно — Яшуны[408]. Ближайшими деревнями были, с одной стороны, литовская Мариамполь, с другой — белорусская Черница, немного дальше — кажется, белорусско-польская Галина. На станцию Яшуны я часто ездил в одноконной телеге через леса, стоявшие стеной по обе стороны дороги. Слева были черные боры имения Кейдзи, где, говорят, еще водились медведи, но владетельница имения никому не разрешала там охотиться. Площадь перед станцией Яшуны обычно была завалена штабелями сосновых бревен, готовых к отправке на лесопилку. Если взглянуть на карту (она накрепко засела в моей памяти), то к югу от Раудонки будут Яшуны, к западу — правительственные леса, несколько деревушек, железнодорожные пути и за ними пуща, а к востоку — совершенно особенный край холмов и рощ, простирающийся до городка Тургели[409]. Совсем рядом, в километре пешком, жили братья Марушевские, чуть подальше, в своем именьице — их брат Юзеф. Описания охоты в «Долине Иссы» связаны вовсе не с Кейданским поветом, а с летним отдыхом в Раудонке, которую так назвали, скорее всего, из-за ржавой воды в речке: raudonas по-литовски — красный. За речкой на болоте жили гадюки — впрочем, их было полно повсюду.

В поход сразу поле выпускных экзаменов мы тоже отправились в Рудницкую пущу: Стась Ковнацкий, Игнаций Свенцицкий, Богдан Копеть и я. В окрестностях Рудник[410] нас очень любезно приняла хозяйка усадебки, пустив переночевать на сеновале и пригласив утром на завтрак, но мы выскользнули оттуда на рассвете — возможно, это было не слишком вежливо. Потом мы купались в Меречанке[411], нас жрали комары, и, наконец, нам удалось добраться до поместья в Яшунах, где в отсутствие хозяев (Солтанов) нас угощали картошкой с простоквашей. Этот визит я совсем не помню, несмотря на романтичность мест, связанных со Снядецкими и Словацким[412]. Только недавно в один из моих приездов в Вильнюс я побывал в парке — он сохранился.

Во время войны Рудницкая пуща и территория к югу от нее была пристанищем для отрядов АК и советских партизан, которыми в этих краях были в основном беглецы из виленского гетто. Я говорил об этом с израильским поэтом Аббой Ковнером, когда он приехал в Беркли. Абба Ковнер, который до войны был студентом факультета изящных искусств нашего университета, долгое время носил одеяние монахини — таким образом его и еще нескольких евреев прятали в своем монастыре польские сестры. Потом он решил вернуться в гетто и стал там лидером вооруженной организации. Лишь когда положение сделалось совсем безнадежным, он пробрался в лес к партизанам. Вот что он мне рассказывал: «АК — это ведь была самая настоящая армия. Она и действовала как армия: операции, сражения и так далее. У нас тактика была совсем другая — партизанская. Мы хотели произвести впечатление, будто нас много, поэтому, проходя ночью через деревню, старались как можно больше шуметь — как целый полк. И во всех боевых действиях тоже заботились об этом эффекте».

В сознании жителей Вильно пуща означала убежище. Когда герой романа Юзефа Мацкевича «Дорога в никуда» уже не видит для себя никакого спасения при советской оккупации, он сажает жену в телегу и прячется в пуще — в южной ее части, недалеко от озера Керново[413]. Кажется, описываемое там «чудо в Попишках» касается другой деревни — не той, что на берегу озера Попись.

В конце войны в пуще шли бои между частями КГБ и остатками АК. Затем советская армия разместила в пуще свои постоянные базы и в течение нескольких десятков лет настолько там все разорила, что я даже не знаю, сколько леса сохранилось.

Русский, язык

Я родился в Российской империи, где детям в школе запрещалось говорить на других языках, кроме русского. Даже уроки римско-католического Закона Божия нужно было вести по-русски, хотя, как рассказывал мне отец, в Вильно законоучитель обошел этот запрет, велев детям выучить по-русски какую-нибудь библейскую историю — на случай инспекции. Тогда вызванный ученик вставал и декламировал всегда одно и то же: «Авраам сидел в своей палатке…»

От принадлежности к России трудно избавиться. Законодательство СССР считало советскими гражданами всех, кто родился на территории царской империи. Впрочем, возможно, в этом формальном основании не было необходимости, коль скоро люди, пришедшие в 1944 году с Красной армией, чтобы взять власть в свои руки, и так были советскими гражданами.

В детстве русский проникал в меня во время скитаний по России в Первую мировую войну, а затем в Вильно, где среди детей с нашего двора на Подгурной, 5[414], были говорившие по-русски Яшка и Сонька. Мне кажется, русификация Вильно и окрестностей шла весьма успешно, особенно после 1863 года.

Формально я никогда не учил этот язык, однако он сидел во мне довольно глубоко. Рискну утверждать, что у людей родом, скажем, из Галиции был немного другой слух, то есть они немного по-другому ощущали свой польский, что могло отразиться и в поэзии. У Лесьмяна, родившегося в Варшаве и учившегося в Киеве, угадывается как бы русское ямбическое эхо — впрочем, его первые стихи были написаны по-русски. Меня и самого очень сильно влекло к русской мелодике стиха. К примеру, Пушкин так покоряет силой и стройностью своих строк, что они запечатлеваются в памяти навсегда, словно высеченные. Однако я достаточно рано осознал, что регистр польской поэзии совсем иной и подражание русским таит в себе опасность. Надо сказать, что я никогда не переводил с русского. Даже дружба с Иосифом Бродским, который перевел на русский немало моих стихов, не смогла этого изменить. Есть только одно его стихотворение в моем переводе, притом что я довольно много писал о его поэзии по-польски и по-английски.

Спор о различии законов двух языков вспыхнул с новой силой в 1952 году после выхода «Евгения Онегина» в переводе Тувима. Интерпретацию Тувима раскритиковал автор конкурирующего перевода Адам Важик. Как известно, польский — язык с постоянным ударением на предпоследний слог, в то время как в русском ударение подвижное, с предрасположенностью к ямбическим стопам. Чтобы подражать пушкинскому ямбу, нужно использовать для рифм односложные польские слова. Тувим справился с этой задачей, но результат получился несколько монотонным. Важик в значительной степени отказался от этого метода рифмовки, и его перевод легче дышит, лучше согласуется с духом польского языка. Несоответствие двух языков хорошо прослеживается на примере отношения русских к польской поэзии. Чаще всего им нравятся стихи, сильно модулированные ритмом и рифмой, то есть напоминающие их собственную поэзию.

Польский язык избавляется от корсета метрического стиха и рифм без какого-либо серьезного для себя ущерба. Как это будет выглядеть в русском — неизвестно. Иосиф Бродский так и остался метрическим поэтом.

До 1914 года Россия участвовала в общеевропейской цивилизации активнее, чем пришедшая в упадок после разделов Польша. А русская интеллигенция была, в сущности, космополитической. Отсюда заимствования в польской культуре через столицы держав-захватчиц: Пшибышевский из Берлина, Ярослав Ивашкевич из Киева — хотя, по сути дела, благодаря новшествам в русской поэзии, из Петербурга. В межвоенное двадцатилетие коллеги Ивашкевича из «Скамандра» кажутся по сравнению с ним провинциалами.

Поколению моих родителей Россия представлялась простором — не случайно свою первую работу в качестве инженера отец получил в Сибири. Необходимость возвращаться оттуда после революции на берега Вислы многие воспринимали так, будто их запирали в клетку, и мне известно несколько знаменательных случаев тяжелой адаптации к мелочности, интригам, наветам и войне всех со всеми. Блиставший в Петербургском университете Леон Петражицкий, на чьи лекции валили толпы, в Польше покончил жизнь самоубийством. Та же участь постигла и Александра Ледницкого[415].

Должен прибавить, что в 1945 году из-за русского языка меня чуть не расстреляли: «Откуда ты знаешь русский? Шпион!»