Б

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Б

Бакшта

Улица Бакшта, то есть Башня, была знаменита домом Рёмеров — за воротами, в глубине широкого двора, по обе стороны которого располагались крылья-конюшни. Во времена Мицкевича в этом доме проходили заседания масонской ложи. Протестанты Рёмеры слыли масонами и сохраняли эти традиции вплоть до писательницы межвоенного периода Хелены Рёмер-Охенковской[89]. В детстве мне несколько раз доводилось ездить на повозке из Шетейнь[90] в Вильно. Подробности некоторых поездок я хорошо помню, других — почти совсем. Одна из ранних (возможно, это было в 1914 году) закончилась въездом в ворота дома Рёмеров и размещением лошадей в конюшне. Я смутно припоминаю, как бегал по их дому.

В мои студенческие годы в начале узкой Бакшты располагалась устрашающая венерическая больница, в окнах которой сидели проститутки и осыпали прохожих бранью. А дальше, уже неподалеку от дома Рёмеров, было старое студенческое общежитие, получившее от своей столовой название «менса»[91].

«Баллады И романсы»

Неизменное и необъяснимое обаяние Мицкевича. Случается, что обаяние можно кое-как понять. А здесь — не слишком изысканное содержание (за исключением «Тукая») и заимствованная форма. Ведь и другие писали баллады на подобные темы принятым тогда слогом. Я попытался рационализировать эту привлекательность. Мицкевич прошел школу классицизма, отличавшегося, в частности, способностью легко и остроумно изображать всевозможных духов (например, сильфиды в «Похищении локона» Александра Поупа). Баллады пишет классик, который вовсе не должен верить в призраков и привидения. Даже когда в «Романтике» Каруся утверждает, что видит умершего Яся, автор воспевает созидательную силу любви, а не веру в то, что Ясь появился на самом деле. Есть в мицкевичевских балладах игра с краем «как будто» на грани веры в существование невероятного, причем преобладает в этой игре нотка юмора. А когда автор забавляется, это очень помогает. Впрочем, отчасти это напоминает ситуацию с «Метаморфозами» Овидия. Верил ли Овидий в описываемые им мифологические превращения — например, девушки в соловья? Отчасти да, хотя сама тема вынуждала его отложить окончательный ответ. Все это замечательно, но провинциальный, захолустный Мицкевич склонен был воспринимать рассказы простолюдинов буквально и, как можно вычитать из «Дзядов», отличался суеверием. Впрочем, разве я сам (чья бы корова мычала) не верил в каждое слово истории об экономке свентобростского ксендза[92] и в то, что ее загробные проделки удалось остановить, лишь раскопав могилу (до сих пор сохранившуюся на местном кладбище) и вбив в тело осиновый кол?

Рационализация не помогает. Очарование «Баллад» подобно действию магических заклинаний. Это carmina, а слово «carmen» изначально означало чары, заклинания прорицателя или, как сказали бы сегодня, шамана, хотя впоследствии глагол «carminare» начал означать сочинение стихов. Формула, в которой нуждаются обряд, пророчество, должна быть краткой, легко произносимой. Например, такой:

Spojrzyj Marylo, gdzie si? ko?cz? gaje.

Или:

Ktokolwiek b?dziesz w nowogr?dzkiej stronie.

Или:

«Krysiu o Krysiu» — zawo?a;

Echo mu «Krysiu» odpowie.

Или:

Ja umieram, ja nie p?acz?,

I wy chciejcie ul?y? sobie.[93]

Конечно, для того, чтобы произносить carmina в какой-нибудь сакральной пещере или в современном книжном магазине, стоит пройти школу классицизма. Мицкевич ее прошел. Нынешним поэтам было бы полезно задуматься, как может помочь в этом расположение слогов в метрическом стихе.

Я всегда благодарен Мицкевичу, но при этом плохо понимаю его жизнь и не знаю, откуда у него поэтическая сила. Впрочем, чтобы быть благодарным, не обязательно понимать.

Бальзак, Оноре де

Читали мы его большей частью втроем — Янка, Анджеевский и я — в оккупированной немцами Варшаве. Это жестокий писатель — оно и хорошо, как раз под стать тому, что тогда творилось. Пусть упомянутые трое будут со мной на этих страницах как тогда, а не потом, когда наши судьбы разошлись. Бальзак начался вскоре после того, как на Дынасах[94], где мы с Янкой жили, завершилось издание первого в оккупированном городе сборника стихов[95] — моего, выпущенного под псевдонимом Ян Сыруть, то есть под фамилией моего прадеда. Ротатор и бумагу достал Антоний Богдзевич[96], Янка сшивала, Ежи помогал. Сразу после этого — воодушевленное чтение Бальзака. Вопреки Конраду. То было время, когда Ежи редактировал литературный журнальчик для читательских кружков, а я был его главным соавтором. Его рассказы, которые там печатались, касались самых высоких «последних вопросов». У Янки был очень трезвый, ироничный ум, и конрадовская мелодика Ежи (Конрад в переводе Анели Загурской) ей не нравилась, о чем она открыто говорила ему на наших водочных посиделках «Под петухом». В прозе Бальзака нет никакой романтической мелодики, и Янку этот автор (в переводе Боя[97]) убеждал.

Дорогие мои тени, я не могу пригласить вас побеседовать, потому что позади у нас вся — лишь мы знаем насколько — трагическая жизнь. Наша беседа превратилась бы в плач на три голоса.

Барокко

Их жизнь была тяжелой и монотонной. Они ходили за плугом, сеяли, жали, косили — и так с утра до ночи. Лишь в воскресенье, когда они шли в церковь, всё внезапно менялось. Из серости они попадали в царство белизны и золота — на капителях витых колонн, на рамах картин, на чаше посреди алтаря. Наверху, под куполом, эти золото и белизна сливались со светом и голубизной неба. Они смотрели, а их сердца несла ввысь органная музыка.

Главное в барокко — не дворцы и колокольни, а интерьеры храмов. Какое чудесное изобретение! Неудивительно, что иезуитское барокко распространилось на востоке Европы, вплоть до Полоцка и Витебска, и завоевало Центральную и Южную Америку. Волнистость вместо прямой линии, причудливые и пышные формы одежд на статуях, летающие пухлые ангелы — все это приглашало в мир золота, в изобилие золотого великолепия. Интерьер храма переносил верующих в иной мир, противостоящий повседневной жизни среди тягот и лишений.

Быть может, барокко возникло для того, чтобы соперничать с золотым ларцом, золотым ульем, как можно назвать интерьер многих православных церквей, где пение, запах кадила и слова литургии заменяют богословие и проповедь христианского учения? Об этом мне ничего не известно, кроме того, что когда в десятом веке нашей эры киевские ратники очутились в величайшем храме Византии, Софийском соборе, они уже не знали, где находятся — на земле или на небесах, — и, по легенде, это предопределило решение князя избрать для Руси христианскую веру. Во всяком случае, барочный католицизм успешно соперничал с православием и задержал наступление Реформации — может быть, потому, что предвестием неба не могли быть голые стены протестантской кирхи.

Бачинский, Кшиштоф

Когда в тридцатые годы я познакомился в Вильно с известным критиком Станиславом Бачинским, мне и в голову не приходило, что через какое-то время я сведу знакомство с его сыном и что этот сын станет прославленным поэтом. Станислав Бачинский приезжал из Варшавы читать лекции в Институте изучения Восточной Европы. Он был рослый, с прямой спиной и военной выправкой — это соответствовало тому, что говорили о его службе в уланском полку Легионов и о его боевых подвигах во время Силезского восстания[98]. Политически его относили к левым пилсудчикам родом из ППС. Судя по его статьям, он был марксистом. Такой набор вызывал удивление — во всяком случае, я не встречал людей его склада.

Кшиштофа Бачинского я навещал во время немецкой оккупации в их (его и матери — отца уже не было в живых) варшавской квартире. Он дал мне стихи для антологии. Помню, как он принимал меня лежа, — его мучила астма. Его утонченность и бледность вызывали в памяти образ Марселя Пруста в обитой пробкой комнате. Среди молодых сверстников он не поддерживал ни группу «Искусство и народ»[99], ни ее противника Тадеуша Боровского[100] и издавал собственный журнальчик «Дрога»[101]. Тогда я не отдавал себе отчета в эволюции, которую он успел пройти в школьные годы. Некоторое время он считал себя марксистом-троцкистом. В гимназии Батория с ним учился Константы Еленский, который описал драку, вызванную насмешками класса над Рысеком Быховским, евреем: «Из тридцати с лишним учеников только пятеро дрались на нашей стороне — в их числе Кшиштоф Бачинский». Кстати говоря, став в Англии летчиком, Быховский отправил жившему в Нью-Йорке отцу письмо о неисправимом антисемитизме поляков и своем решении не возвращаться в Польшу, если он уцелеет на войне. Вскоре после этого его самолет был сбит в небе над Кельном, и он погиб.

Превращение Бачинского из опекаемого матерью астматика в солдата — поразительный триумф воли: «…любовница моя зовется волей». Наверное, воле помогли и семейные традиции отца-легионера, сражавшегося в битве на реке Стоход[102]. Об этом превращении писали критики, воздавая честь героическому поэту-бойцу. Однако другой конфликт, с которым должна была справиться его воля, критики обходят молчанием. Мать Бачинского, урожденная Зеленчик, была родом из известной полонизированной еврейской семьи. Ядвига Зеленчик, кажется, кузина Кшиштофа, учившаяся со мной в Вильно на юридическом, прославилась, выиграв конкурс красноречия. Стало быть, Кшиштоф был по матери евреем, а по некоторым сведениям (хотя здесь мне недостает подробностей), его отец тоже поменял фамилию. Так или иначе, он должен был прекрасно осознавать, что его место в гетто, и это ставило перед ним неразрешимую проблему солидарности. Вне всякого сомнения, осознавал он и то, что, несмотря на боевое содружество, в среде ровесников из Армии Крайовой скрыта та же пропорция, что и в школьной драке: пятеро против тридцати с лишним, а среди этих пятерых — только два-три не-еврея.

Наследник польской романтической поэзии (прежде всего Словацкого), он совершенно сознательно приносил себя в жертву родине, зная при этом, что родина его не хочет. Более того, он чувствовал, что народ, с которым его объединяют не только узы крови, но и история нескольких тысячелетий, — это еврейский народ в гетто. Некоторые стихи явно свидетельствуют об этом, хотя, учитывая экзистенциальные проблемы Бачинского, его поэзия могла бы обнажить их больше. Романтический тон ложился на полосы светлого самосознания как темный налет.

Бенд

Огромные сосны, голубое небо, бегущие с гор чистые ручьи, где-то высоко — снега Каскадного хребта. Такая картина всегда предстает передо мной, когда я думаю об этом городке среди лесов штата Орегон — собственно, на краю лесов, которые тянутся в сторону океана, в то время как на востоке простираются обширные сухие и местами пустынные земли.

Через Бенд всегда проезжаешь по дороге на север — в штат Вашингтон и в Скалистые горы Канады. Или в более близкие места — например, в индейскую резервацию близ Хот-Спрингс. Там действительно есть горячие источники. Белый человек, как всегда, оставил индейскому племени бесплодные холмы, где растут только мескитовые деревца. Однако случилось так, что доктор из близлежащего городка посоветовал индейцам, как можно использовать горячие источники на их территории. Они построили гостиницу, бассейны, посадили деревья — прекрасный оазис посреди пустыни, работа и доход для всего племени.

Для меня Бенд (и упомянутый индейский центр Канита) — это еще и мысль о счастливых минутах, которые мы не ценим, поскольку в глубине всегда таится какая-то тревога. А потом мы перебираем нанизанные на нитку хорошие и плохие мгновения, пытаясь отделить одни от других.

Бенцион, Ханна

Родом из Рейхберга[103] (Либерца) в Чехии. Как-то раз на вопрос, знает ли она чешский, Ханна ответила: «Чешский? Прислуга говорила по-чешски». Училась она в Вене, в 1925 году защитила диссертацию о Томасе Манне. Войну вместе с мужем, переводчиком с немецкого, пережила на ферме в Дордони. Троцкистские связи (она лично знала Троцкого). Руководительница парижского бюро International Rescue Committee[104]. Ко мне поначалу относилась с недоверием — говорят, я производил плохое впечатление. В дальнейшем воспылала к нам любовью и каждое воскресенье приезжала в Бри[105], а затем и в Монжерон[106]. Бесконечная трескотня на двух языках — ее английский был так же хорош, как французский. Она была послана нам Провидением: благодаря ей Буттингеры[107] дали нам беспроцентную ссуду на покупку дома.

Беркли

Когда в 1948 году мне довелось побывать в Сан-Франциско, я еще не знал, что по другую сторону залива находится город, в котором мне суждено прожить дольше, чем где бы то ни было, и в этом отношении с ним не сможет сравниться даже Вильно моих школьных и студенческих лет. От посещения Сан-Франциско я был в восторге, но как от другой планеты — мне бы и в голову не пришло там поселиться. И все же, несмотря на тот первый приезд, в 1960 году, когда я согласился там преподавать, мои представления о Беркли оказались ложными. Я думал, что город лежит на берегу залива — какое там: бетон на свалках, суша, вырванная у моря ради выгоды, мокрые пустыри, рядом кварталы фабрик и складов, дальше район негритянского гетто и только выше — город белых. Я думал, пляжи и бассейны — какое там: ни крупинки песка, а вода слишком грязная и холодная — здесь берега Тихого океана омывает холодное течение. Вид из верхнего Беркли на залив, острова и городские небоскребы великолепный, но совершенно лунный — как экстракт американских пространств и отчужденности человека. Я попал туда, чтобы терпеть, а не любить. Одновременно мне пришли два предложения — из Беркли и Индианского университета в Блумингтоне. Если бы я выбрал Индиану, то, возможно, мне было бы легче обрести гармонию с тамошней природой. Тем не менее хотел я того или нет, пейзажи Калифорнии срослись у меня с пейзажами Литвы.

Бжозовский, Станислав

Никто не может поверить, когда я говорю, что свою фанатическую, прямо-таки ждановскую статью «Бульон из гвоздей»[108] я написал не под влиянием коммунистической пропаганды, а после прочтения Бжозовского. В самом деле, в Бжозовском было столько всего, что он мог действовать на человека по-разному — в том числе и вновь обратить в польскость, как Юзя Чапского[109]. Был в нем и «сон приговоренной к бездействию нагайки», как сказал Кароль Ижиковский[110]. В то время, читая «Волшебную гору» Манна, я был на стороне фанатичного тоталитариста Нафты, и яростный Бжозовский был для меня как нельзя кстати.

Биографии

Разумеется, все биографии лгут — не исключая и моей, если читателю вздумается воссоздать ее на основе этой азбуки. Лгут, ибо их главы соединяются друг с другом, исходя из некоей заранее принятой концепции, в то время как на самом деле они соединялись совсем по-другому, хоть никто и не знает, как именно. Впрочем, точно так же лгут и автобиографии — ведь, чтобы понять все взаимосвязи, человек, пишущий о своей жизни, должен смотреть на нее глазами Бога.

Биографии — как раковины, из которых можно узнать очень немногое о живших в них моллюсках. Даже моя биография, дополненная литературным наследием, вызывает у меня ощущение, будто я оставляю после себя пустую скорлупу.

Ценность биографий лишь в том, что они позволяют хоть как-то воссоздать эпоху, на которую пришлась та или иная жизнь.

Биология

Самая демоническая из всех наук, подрывающая нашу веру в высшее предназначение человека. Эту науку должны были изобрести манихеи, считавшие, что мир создал злой демиург, однако появилась биология значительно позже. Занимается она, как подсказывает само название, жизнью, то есть в первую очередь питанием организмов, одни из которых поглощают другие. Природа состоит из пожирающих и пожираемых, natura devorans и natura devorata. Главная отправная точка здесь — борьба и выживание сильных и гибель слабых. Возведение на пьедестал силы — вот самая дьявольская примесь к биологическим открытиям, и не надо никакой философии, чтобы сделать из научных данных пессимистические выводы.

Выживание самых приспособленных называется естественным отбором и должно объяснять появление и гибель видов. Тем самым открывается бездна времени: прошлое земли, оцениваемое Библией менее чем в шесть тысяч лет, простирается назад на миллионы и миллионы лет существования живых организмов, которые рождаются и умирают без составляющего нашу гордость сознания. Впрочем, наш вид включен в эволюционную цепочку, и человеческое сознание отличается от ума самых родственных нам млекопитающих лишь степенью.

Дарвину, который в молодости изучал в Оксфорде богословие, не был чужд религиозный взгляд. Публикуя в 1859 году свое «Происхождение видов», он с сожалением отметил, что этот труд излагает богословие дьявола. Это могло означать лишь одно: он руководствовался своими наблюдениями, а они свидетельствовали о структуре жизни, которая его самого ужасала не меньше, чем выступавшую против его теории Церковь.

Дарвин разрушил стену между человеком и животным. Наделенный бессмертной душой человек необязательно возвышается над всякой живой тварью. В Книге Бытия Творец говорит: «Сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему, и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле». Однако эта царская прерогатива подверглась сомнению после того, как стерлась граница между нами и другими видами живых существ, то есть неуловимым стал момент, когда в ходе эволюции из бессознательного родилось сознание. С тех пор вера в бессмертную душу стала своего рода злоупотреблением.

Ни одна наука не вторгается в наше мироощущение глубже, чем биология. Но всю полноту власти — пусть даже путем упрощения и вульгаризации — она обрела лишь в двадцатом веке. По словам Ежи Новосельского[111], чью (православную) мысль не сдерживают присущие католикам навыки, именно в этом столетии немцы, народ философов, поставили перед собой непростую задачу: доказать на практике, что наш образ человеческого существа как животного, подчиняющегося силовым отношениям, должен иметь последствия. Они сделали это, создав Освенцим.

Бобты[112]

Маленький городок на берегу Невяжи, недалеко от Лабунова (или Лабунавы) и Вендзяголы[113]. Рядом усадьба Погинье, принадлежавшая Здиславу Юревичу и Марысе, моей тетке. Из Бобт в Ковно ездили на пароходике, и это было в высшей степени живописное путешествие. Невяжа там очень узкая и извилистая. Пароходик заполнял собой почти всю реку, и его непрестанные повороты среди прибрежных кустов по-прежнему очень живо встают в моей памяти. Несколько парней из команды перекликались на тамошнем смешном польском. Затем мы выходили в Неман и встречали на своем пути гораздо более крупные суда, плывшие в Юрборк[114] и в море.

Бовуар, Симона де

Я ни разу с ней не встречался, но моя антипатия не ослабла даже теперь, после ее смерти, когда она быстро уносится в страну примечаний петитом к истории своей эпохи. Предположим, что такая антипатия к великосветской даме была неизбежна у человека из глухой провинции и что к этому примешивалась досада на мою робость простолюдина перед изощренной цивилизованностью. Замкнувшись в коконе своей французскости, эта особа не представляла, как ее может осудить кто-нибудь извне. Из трех подруг-тезок, учившихся в ?cole Normale Sup?rieure (Бовуар, Симона Вейль и Симона Петремен[115]), она была, по ее собственному мнению, самой эмансипированной, но по сути олицетворяла «скромное обаяние» французской буржуазии. Я не могу простить ей подлости, выразившейся в совместной с Сартром травле Камю. Ситуация как из моралите: честного, благородного, правдивого человека оплевывает во имя политкорректности пара так называемых интеллектуалов. Каким же нужно быть слепым доктринером, чтобы ради очернения Камю написать целый роман, «Les mandarins», перемешав взгляды философа со сплетнями о его личной жизни.

Главная выразительница точки зрения феминисток… Плохо же это о них свидетельствует. Я уважаю и даже почитаю тех, кто защищает женщин из сочувствия к их судьбе. Но у Бовуар всё сводилось к погоне за очередной интеллектуальной модой. Дурная баба.

Богдзевич, Антоний

Сначала в Вильно — студент, член Клуба бродяг, всегда элегантно одетый, первый speaker недавно созданной редакции Польского радио и радиорепортер. Он был сыном одного из университетских посыльных. Потом работа в кино, стипендия в Париже, опять сотрудник Польского радио — на этот раз в Варшаве, и режиссер радиопостановок, член киноклуба «Старт». Антоний все время появлялся в моей жизни. Во время оккупации, после того как нас выгнали из Дынасов, мы снимали комнату в его новехонькой квартире в недавно построенном доме на углу Кредитовой и Мазовецкой. Ресторан «Аррия» (или «У актрис») на Мазовецкой был нашей базой, потому что работавший там барменом Антоний всегда наливал что-нибудь мне, Анджеевскому и Янке. Там играли на двух роялях Лютославский и Пануфник. Кроме того, Антоний занимался подпольной кинодокументацией. После войны он стал одним из основателей «Польского фильма»[116].

Богомилы

Манихейская секта в средневековой Болгарии. Оказалась там потому, что Византия, в чьих восточных азиатских провинциях распространялась еретическая религия пророка Мани, пыталась избавиться от ее последователей, изгоняя их на северные окраины. Пристанищем богомилов стали монастыри. Склонность русских сект считать материальный мир владением сатаны, если не его творением, могла быть частью болгарского наследия, как и церковнославянский язык. Из Болгарии богомилы отправляются на запад, основывая свои центры в Боснии и продвигаясь вдоль Адриатического побережья в северную Италию, а оттуда — в Прованс, где они расцветают под именем катаров или альбигойцев. Эти странствия я использовал в качестве предлога, чтобы в рамках лекций на факультете славянской литературы в Беркли прочитать курс истории манихейства, исходя из его якобы славянского происхождения. Разумеется, историки занимались катарами — ведь инквизиция, сыгравшая в истории Церкви столь важную роль, была создана в первую очередь для борьбы с ними, а преследование катаров стало серьезным вкладом в строительство людьми ада на земле.

Обратить внимание двадцатого века на альбигойцев и вообще манихеев как на религиозную проблему пыталась Симона Вейль. Не то чтобы религию манихеев можно было воскресить, но их решимость считать ветхозаветного Иегову низшим демиургом, ответственным за злой мир, находит сегодня отклик у многих людей. Этому способствовало стирание границы между животными и человеком, вытекающее из теории эволюции, — отсюда повышенная восприимчивость к страданиям всех живых существ, а не только человека. Бог, обустроивший этот мир, виновен во всеобщей боли. Сегодня все чаще отвергается миф о грехопадении, то есть о благом творении, искаженном грехом Адама. Напротив, считается, что человек действует под влиянием тех же влечений, что и животные, подчиняясь тому же закону борьбы.

Симона Вейль по-прежнему остается неоднозначной личностью. Осуждавшаяся евреями за мнимый антисемитизм (катарское отвержение Ветхого Завета), исповедовавшая жесткий детерминизм природы (и человека), она ценила христианство за сверхъестественность, а слова «да приидет Царствие Твое» интерпретировала как молитву о конце света.

Для катаров тварный мир был неизлечимо злым. Даже произведение потомства было злом, ибо продлевало существование мира. При всей своей тоске по небытию Симона Вейль восхищалась тварным миром за его (в частности, математическую) красоту, а ее мысль заставляет признать противоречие между похвалой бытию и бунтом — противоречие, без которого катары вполне обходились.

Бодлер, Шарль

Несчастливая жизнь, выдающийся ум, значимый поэт. Быть может, поэты с талантом такого масштаба жили и в других странах, но Бодлер был французом как раз в те времена, когда Париж считался культурной столицей мира. Именно Париж как символ большого города, Париж эпохи промышленно-технической революции, адский город — la cit? infernalne — стал темой его поэзии и замечательных статей о живописи.

Взгляды Бодлера были очень любопытны с богословской точки зрения, ибо он жил на грани веры и неверия, чем отличался от своих атеистических последователей — Стефана Малларме и Поля Валери. Полностью погруженный в атмосферу римского католичества с сильным отпечатком манихейства и обостренной восприимчивостью к силе Ада — того, который мы переживаем в земной (то есть городской) юдоли, и загробного, — он способствовал созданию мифологических картин большого города не менее, чем Бальзак. В этом смысле Т. С. Элиот в «Бесплодной земле» и Джойс в «Улиссе» — его последователи.

В правилах стихосложения он был верен французской метрике. Когда-то Александр Ват[117] показал мне его стихотворение и сонет шестнадцатого века, ничего не сказав об авторстве и эпохе. Отличить было трудно. Эта преемственность правил стихосложения объясняет авангардный переворот во Франции, обусловленный прежде всего желанием освободиться от тирании александрийского стиха. По крайней мере, так утверждал в беседе со мной Сен-Жон Перс, саркастически отзываясь о подражателях, которые пишут на других языках, не осознавая, чем руководствовались французы.

На польский Бодлер переводится плохо. Почему? Если бы кто-нибудь написал об этом монографию, ему пришлось бы слово за словом сверять польские переводы с оригиналами и делать выводы о непараллельности развития двух языков.

В 1936 году я долго бился над стихотворением Бодлера «Балкон» и считаю его одним из самых удачных своих переводов:

Matko wspomnienia, kochanie kochania,

Ty wszystkie moje wi?zy i wszystkie rozkosze…[118]

Меткость его эссе о живописи — «Салона 1846 года» и других — по-прежнему поражает. По-моему, самое важное из них — «Constantin G?ys, peintre de la vie moderne». Этот «художник современной жизни» был, по сути дела, репортером, использовавшим вместо фотоаппарата альбом и карандаш. Когда-то в Варшаве (когда? перед войной) чтение этого трактата, изданного отдельной книжечкой, стало для меня переломным. Я осознал цивилизацию как искусственность, как притворство и театр — с женщиной в роли накрашенной жрицы эротики. Книжка мне так понравилась, что я перевел ее на польский. Но машинопись пропала в руинах моей варшавской квартиры. Впоследствии этот текст перевела Иоанна Гузе[119].

Бокка-ди-Магра

Дословно устье реки Магры севернее Каррары. Лето — кажется, 1963 года. Мы сидим с Николой Кьяромонте[120] на террасе единственного в этом городке ресторана, пьем вино и беседуем о театре. Приходят Мэри Маккарти[121] и Семпрун, испанский писатель-эмигрант, живущий во Франции. Тони[122] бегает с сыновьями Семпруна. Здесь же Мириам, жена Николы, девушка-англичанка, чьей фамилии я не помню, и моя жена Янка. Время от времени вся эта компания залезает в рыбацком порту в моторку и плывет в недоступный со стороны суши заливчик, обрамленный беломраморными скалами. Вода гладкая, зеленоватая и прозрачная, сквозь нее просвечивает белизна скал на дне. И наслаждение: плавать, валяться на мраморных плитах и снова плавать. Теперь я подумал: там у меня было чувство, что мне всегда должно быть так хорошо, как в эти минуты счастья в мраморном заливчике, и вместе с тем меня не покидала печаль, что это не так, ибо изнутри меня глодала хорошо знакомая тревога. Наверное, если бы я был романистом, все эти люди, включая меня самого, дали бы мне интересный материал. Но Бог с ними. И со мной.

Болбот, Ян

В младших классах школы мы делились на толпу малявок и немногочисленных великовозрастных верзил, отстающих в учебе, — ведь это было сразу после войны. Одним из них был Ян Болбот. Видимо, учеба ему не давалась: в старших классах я его не заметил. Много-много лет спустя я читал где-то о вооруженном сопротивлении отрядов Корпуса погранохраны советским войскам в 1939 году и о героическом поручике Яне Болботе, который тогда погиб.

Борейша, Ежи

Фамилия колоритная, но вымышленная. В жизни тоже стилизация под разудалого шляхтича, хотя это была всего лишь маска. Самый международный из польских коммунистов. Возможно, немного подражал Вилли Мюнценбергу, создавшему в веймарской Германии газетную империю, а после бегства от Гитлера в Париж — центр коммунистической пропаганды. Начиная с 1945 года Борейша, которому помогала худенькая светловолосая барышня, вдова нашего Генрика Дембинского[123] (ее сестра была монахиней), создал из ничего свое книжно-газетное государство. «Чительник» и другие издательства, газеты, журналы — всё зависело от него: должности, прием книг в печать, гонорары. Я был из его стада, все мы были. Он изобрел движение в защиту мира — если не он сам, то, думаю, мысль родилась в его голове. Вроцлавский конгресс 1948 года, на который ему удалось привезти Пикассо, был его детищем и в то же время началом его конца, потому что русские были чем-то недовольны. Сразу после этого — загадочная автокатастрофа. Поскольку я читал о славе и падении Мюнценберга, не могу не сопоставить эти две карьеры. Во время войны в Испании Мюнценберг координировал международную антифашистскую акцию, но навлек на себя гнев Сталина и после вызова в Москву (на верную смерть) не поехал туда. С тех пор он жил в Париже, находясь в постоянной опасности, и его смерть по дороге на юг, когда немцы вступали в Париж (его повесили в лесу), напоминала исполнение приговора. Быть может, у Борейши всё произошло не так драматично, но при его заслугах продолжительное молчание в партийной прессе после его смерти наводит на размышления. Это была выдающаяся личность, заслуживающая того, чтобы о ней писали.

Боровик, Анелька

Дочь варшавского богача Геппнера, который, имея возможность уехать в 1939 году за границу, сознательно остался из соображений солидарности и погиб в гетто. До войны Анелька училась в Академии художеств. Ее дружба с Янкой, установившаяся еще в те времена, продолжалась и после войны, поэтому дом Боровиков на Манхэттене всегда был нашим гостеприимным пристанищем. У мужа Анельки Люциана была фирма, занимавшаяся импортом-экспортом, кроме того, он с успехом вкладывал деньги в real estate[124]. Эти варшавские буржуа (врачи, адвокаты, купцы), пересаженные на нью-йоркскую почву незадолго до войны или в первые ее месяцы, приспособились очень быстро. Либеральные, толерантные, они как будто продолжали лучшие традиции довоенных «Вядомостей литерацких»[125]. Это были единственные польскоязычные круги, не навешивавшие на меня ярлык предателя за работу в посольстве варшавского правительства. Я испытываю благодарность к этой среде и к Боровикам. Благодаря Анельке я познакомился с доктором Берлштейном, очаровательным книжным червем, который работал в New York Public Library хранителем славянского собрания. Однажды, когда я сидел в этой библиотеке и читал какие-то журналы, он подошел ко мне и тихо спросил, знаю ли я, кто сидит рядом со мной. Это был Керенский, премьер-министр первого российского правительства после свержения царя.

Доктор Берлштейн, Боровики, социолог Александр Герц[126], Юзеф Виттлин[127], Александр Янта-Полчинский — вот мой Нью-Йорк 1946–1950 годов.

Боровский, Эдвард

Мой ровесник и школьный товарищ из класса «б» (в классе «а» был французский, в «б» — немецкий). До сих пор остается для меня важным человеком благодаря тому, что так сильно отличался от меня и от тех кругов, в которые я был вхож. Он происходил из состоятельной шляхетской семьи, хранил верность родовым традициям и гордился своей благородной кровью, а также консервативными и вызывающе реакционными взглядами. Дружил он с еще одним столь же горячим сторонником элитарного мировоззрения — Янеком Мейштовичем, если я не ошибаюсь, племянником (или младшим единокровным братом?) известного в городе священника Валериана Мейштовича, который сначала был уланом, а затем профессором богословия и ватиканским дипломатом.

Я задаюсь вопросом, почему я, шляхтич, не чувствовал себя хорошо в собственной шкуре — так что решающую роль в моих многочисленных интеллектуальных приключениях мог сыграть попросту стыд за свое происхождение. Откуда эти демократические и социалистические наклонности? Ведь мог же я сказать себе: я — паныч из усадьбы и мои политические взгляды должны этому соответствовать. Тем более что консерватизм (а точнее, патриархализм) виленских «зубров», то есть землевладельцев (кстати, они финансировали газету Станислава Мацкевича[128] «Слово»), — не подразумевал словосочетания «поляк-католик», как у националистов, то есть речь не шла об использовании религии в национальных целях. В классовых — другое дело, в качестве оплота порядка, не без некоторой доли вольтерьянства.

Я пытаюсь представить себя в роли молодого консерватора. Иначе сложилась бы моя жизнь. Хотя, надо сказать, в тогдашних литературных кругах не было места для кого-то подобного, и мне пришлось бы обладать огромной эрудицией и полемическим даром, чтобы отстаивать свою точку зрения. Правда, Ксаверий Прушинский[129] (женатый на сестре Янека Мейштовича) выступал с позиций консерватора. Однако он заведомо не был интеллектуалом.

Видимо, так уж мне на роду было писано — расхлебывать кашу своих ошибок, маний, сумасбродств и гнева, зато видеть то, чего не видели они.

Бри-Конт-Робер

Городок в тридцати километрах к югу от Парижа, на плодородной равнине, где растут пшеница и сахарная свекла. Янка с детьми приехала из Америки во Францию летом 1953 года, когда Prix Europ?en за «Захват власти» дал мне финансовую возможность вызвать к себе семью. Летом мы жили в Боне[130], неподалеку от озера Леман, а вот осенью жить нам было негде — всё казалось чересчур дорогим. Выяснилось, что дешевле всего снять старый дом в Бри, принадлежавший фермеру, господину Бенье. Бри тогда был совершенно сельским. Там был пруд, где купали першеронов, и lavoir[131], где женщины стирали белье. Париж в то время еще не начал расширяться на юг новыми предместьями. До площади Бастилии нужно было ехать час в тряском автобусе. В центре городка остатки стен замка (не слишком старого) и огромный, очень некрасивый кафедральный собор, строительство которого продолжалось несколько столетий, причем каждое вносило что-нибудь нарушающее гармонию. Стоящий посреди равнины собор виден издалека, если ехать на поезде с Лионского вокзала в Мелён или Фонтенбло.

Как это часто бывает во Франции, со стороны улицы городок показывал только серый камень домов, а зелень садов скрывал за стенами. Дом № 4 на Place des Berg?ries, то есть площади у Овчарен, составлял исключение — в нем садик был перед парадным входом. Как и другие дома, он был из серого песчаника. В нем были электричество и батареи, но отапливался он углем, который нужно было носить ведрами из бездонного подвала. После Америки масштаб уборки, необходимой, чтобы поселиться там, ужаснул Янку. Она была очень несчастна, тем более что, свободно владея английским, почти не знала французского. А из-за моих нерегулярных доходов нам часто приходилось делать покупки в кредит. Поскольку с Францией Янка была явно не в ладах, я чувствовал себя виноватым в том, что своим глупым решением вынудил семью жить в этой стране. Правда, когда шестилетний в то время Тони, абсолютно не владевший французским, пошел в школу, ему вскоре удалось стать первым учеником. Помню, как он заучивал наизусть: «У наших предков галлов были светлые волосы».

Бри для меня — это период переживаний и тяжелой борьбы. Я писал начатую в Боне «Долину Иссы» и должен был ломать себе голову, как прокормить семью: хоть мне и приходили гонорары из книжных клубов и кое-что из «Культуры», этого было слишком мало. На личные расходы у меня оставалось ровно столько, чтобы хватило на автобус до Парижа и обратно плюс стакан вина. Зарабатывать я мог только за пределами Франции — писать для Би-би-си или рассчитывать на задатки по договорам в Германии. Однако наша бедность тщательно маскировалась, и, как я узнал позже, дети вообще не знали, что нам настолько тяжело.

Иногда нас навещали друзья-поляки, и тогда — долгие беседы единоплеменников после ужина, бессвязные из-за многих бутылок красного вина. Главной опорой для Янки и детей были визиты Гудманов и Ханны Бенцион, с которыми мы общались по-английски, но это отдельная тема. Ежедневно таская из подвала несколько ведер угля, я приобрел хорошую физическую форму, но этот Бри был исключительно трудным, и я не люблю его вспоминать. В Польше в это время царил сталинизм, и к моему отчаянию прибавлялась изоляция. В начале 1956 года мы переехали в Монжерон, и настало гораздо более легкое для меня время — как, впрочем, и для моих знакомых в Польше.

Броновский, Вацлав

В школе мы часто сидели за одной партой. На первом курсе юридического факультета вместе снимали комнату на улице Надбжежной, почти напротив электростанции на другой стороне Вилии[132]. Что касается взглядов, то нас ровным счетом ничего не связывало, и сейчас я думаю, что все эти комнаты, в которых я жил с чужими, в сущности, людьми, о чем-то свидетельствуют — например, о внешней уживчивости при одновременном утаивании своих по-настоящему личных переживаний. А это вовсе не означает легкости там, где необходимо истинное взаимопонимание.

Вацлав забавлял меня своим педантизмом и привычками. Мы оба курили. В те времена надо было покупать табак и гильзы, чтобы набивать папиросы дома. Коробочки с гильзами были разных цветов и с разными рисунками. Ваца коллекционировал эти коробочки и развлекался, укладывая их в вертикальные колонны. Кстати говоря, гильзы оказались довольно недолговечной технологией и исчезли во время войны. Тогда в Варшаве продавали домашний, хорошо обработанный табак прямо на улице, обычно раскладывая товар на тротуаре. Отдельно нужно было покупать папиросную бумагу, и можно было приобрести немалую сноровку в скручивании «банкруток», как называли в Литве самокрутки. Насколько я помню, гильзы папирос, которые делали на продажу Кронские[133], не были разделены на бумажный фильтр и часть для курения.

Педантизм Вацы был как-то связан с его неюношеским видом. Костлявый блондин с резкими чертами лица, он двигался торжественно и размеренно, из-за чего сразу казался старше. Однако у него было хорошее чувство юмора. Единственный ребенок в семье, сын помещицы. Впрочем, таково было происхождение большинства моих товарищей из гимназии Сигизмунда Августа, что теперь наводит меня на размышления о водоразделе между шляхтой и народом в наших краях.

Мое изучение права вместо гуманитарных наук было безрассудством. Зато Ваце с его складом ума юриспруденция подходила как нельзя лучше. Он находил удовольствие в логике рассуждения и в формулах римского права, которые мы учили наизусть. Вскоре я потерял его из виду, но думаю, что после диплома он поступил на стажировку — скорее всего, не адвокатскую. В 1939 году он мог быть уже заместителем прокурора или судьей, то есть идеальным кандидатом на депортацию. Из Виленского края людей вывозили в основном в лагеря Воркуты. Мне известно лишь то, что он был депортирован и умер в лагере, — наверное, там.

Броселианд, лес

Я непременно хотел побывать в нем и настаивал на этом во время наших с Янкой коротких бретонских каникул в конце шестидесятых. Каникулы прервала телеграмма Артура Манделя[134] из Беркли об аварии, в которую попал Тони. Мне удалось проехать через этот лес, но без каких-либо впечатлений, обосновывающих такое путешествие. Иными словами, мне не хватило мест, где я мог бы представить себе нимфу Вивиану и ее любовника, волшебника Мерлина. Впрочем, нет никакой уверенности, что лес Броселианд находился в Бретани, — свидетельств, говорящих в пользу противоположной стороны Канала[135], больше. А Мерлин, Вивиана, король Артур и рыцари Круглого стола — увы, всему, что происходило около 500 года нашей эры, недостает письменных источников, и легенда меняет очертания, как облака на виленском небе. Говорят, название Броселианд, на первый взгляд французское, происходит от кельтских слов bro (земля, почва) и llan (храм). То есть храмовая земля.

Буддизм

Наверное, сегодня я согласился бы с мнением Оскара Милоша, который советовал изучать собственную средиземноморскую традицию, и с предостережением Карла Юнга, который скептически оценивал способность западного ума понять религии Востока. Однако сейчас, по сравнению с началом столетия, присутствие буддизма в странах Запада гораздо более значительно, коль скоро эта вера уже сосуществует с христианством, иудаизмом и исламом. Моя симпатия к учению Будды очевидна — ведь в центре всеобъемлющего сочувствия принца Сиддхартхи находятся страдания живых существ, не дающие мне покоя всю жизнь. Буддизм благотворен, ибо дает сакральность многим людям, неспособным смириться с противоречиями библейских религий, то есть с личностным Богом. Буддизм не теистичен и не атеистичен — он просто ничего не говорит о начале мира и первопричине. Благодаря этому он не должен биться над вопросом, каким образом Творец может быть одновременно благим и злым.

В Америке меня не слишком интересовал буддизм иммигрантов из Японии, Китая и Вьетнама, составляющий часть их культурного наследия и строящий храмы во всех крупных городах. Зато я живо ощущал присутствие исконно американского буддизма — без храмов, но с центрами медитации. Неантагонистический по отношению к другим религиям, буддизм не исключает одновременной принадлежности к католичеству, протестантизму или иудаизму и приносит экуменические плоды в богословском диалоге, особенно между буддистами и христианами.

Бульсевич, Тадеуш

О, счастливый Бульсевич, самый привлекательный среди учеников виленской Театральной студии Ирены Бырской[136]. Основой твоей мужественной красоты была гармония мускулистого тела. Будучи не слишком высоким, ты производил впечатление равномерно распределенной силы и статности. Ты много выстрадал, когда тебя депортировали в лагерь, но твой сильный организм сопротивлялся, и ты выжил. А затем эйфория отплытия из дома рабства по Каспийскому морю, разноцветные восточные базары, мундир и оружие, солдатские палатки. Ты сумел оценить вкус приключений, которые выпадают не каждому, о которых многие только читали, а ты в свое время учил наизусть отрывки из стихотворения «К польским легионам»[137]. И вот ты оказался в Италии, в армии, в легионе, ежедневно участвовал в победоносных сражениях, и в одном из них, на склоне горы, в атаке, когда легкие глубоко вдыхают воздух перед броском, а сердце стучит во славу молодости, тебя настигла пуля. Ты похоронен на Монте-Кассино и тем самым избежал скитаний своих товарищей-изгнанников по Аргентинам и Канадам.

Впрочем, это было бы слишком в духе романтической литературы. На самом деле все обстояло несколько иначе. Он действительно сидел в лагере и воевал в Италии, но не лежит на Монте-Кассино. Политработник Сержант Бульсевич был любимцем бригады: «Я слышал его уже много раз, однако сегодня это был настоящий фейерверк юмора и острот. Весь зал просто покатывался со смеху, а у меня от хохота слезы текли ручьем, — пишет в своем дневнике его армейский товарищ. — Должно быть, это очень способный человек. Он был автором и режиссером замечательного представления в праздник Газалы»[138]. И далее: «Кровавые потери нашей дивизии под Монте-Кассино произвели на него такое впечатление, что он подал рапорт с просьбой перевести его в один из пехотных батальонов для несения строевой службы. Не помогли никакие уговоры начальства, друзей и товарищей. Он уперся. Бульсевич по профессии журналист. До войны он работал диктором в виленской редакции Польского радио. При этом он не настолько молод, чтобы без последствий переносить тяготы службы на передовой. К тому же он давно не занимался боевой подготовкой».

Отправившись в разведку к реке Кьенти, он отделился от товарищей, решив самостоятельно обойти с тыла немецкий пост и бросить в него гранату. Был тяжело ранен в рот немецкой артиллерийской миной, выжил, но остался инвалидом и еле мог говорить. «Потом его эвакуировали в Англию, где ему должны были сделать какую-то особую операцию. Ходят слухи, что она не удалась, и он умер. Другие говорят, что он был не в состоянии смириться с таким тяжелым увечьем, впал в отчаяние и покончил с собой».

Бырские, Тадеуш и Ирена[139]

Замечательные. Умные, честные, благородные. Я обожал их, они были моими друзьями, и для меня это была большая честь. Весь период работы на радио в Вильно — это Бырские. Нас турнули оттуда вместе. Любопытно, что после бурной культурной жизни в Вильно Бырский воспринял свою родную Варшаву как тихий провинциальный город.

Во время войны мы заглядывали к ним в Беляны[140]. Там они прославились на всю округу приключением своего пятилетнего Кшися. Он играл с другими детьми — разумеется, в войну, — а вместо каски носил найденный на помойке старый ночной горшок. «Враг» ударил его по голове палкой, и горшок наделся на голову по самую шею. Пришлось обернуть голову газетой и в таком виде везти беднягу на трамвае. Впоследствии он стал послом Польши в Индии и профессором индологии в Варшаве.

Когда Тадеуш должен был исчезнуть, он несколько недель жил у нас на аллее Независимости, но это была небезопасная квартира из-за дворника, который выслеживал, не помогает ли кто-нибудь евреям, — а черноволосый Тадеуш был похож на еврея.

Во время одной из своих поездок на запад Тадеуш навестил нас во Франции. А потом, летом 1981 года, после моего Нобеля, мы с ним вдвоем разъезжали по Варшаве в открытой машине.