Г

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Г

Гимбутас, Мария

Она родилась в Вильно, во времена, когда семьи, говорящие по-литовски, были в этом городе немногочисленны. Потом эмигрировала — в Германию и Америку. Я познакомился с ней в Калифорнии, где она делала научную карьеру и была профессором Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Это была одна из самых известных личностей среди американцев литовского происхождения. Автор книг по антропологии и археологии (и мать четверых детей). Знание восточноевропейских языков позволило ей исследовать географическую границу распространения балтийских языков в прошлом. И все же тема ее главного произведения — цивилизация Европы до индоевропейского вторжения, то есть за 7000–3500 лет до Рождества Христова, на основании раскопок («The Gods and Goddesses of Old Europe»). Поскольку раскопки, кажется, подтверждают, что это была матриархальная цивилизация, расширенное издание книги пользовалось огромным успехом у феминисток. Я бывал у Марии в ее красивом доме в Топанге близ Лос-Анджелеса, а в 1979 году мы вместе праздновали четырехсотлетие со дня основания Вильнюсского университета. Она рассказывала мне, что кульминационным моментом ее жизни была поездка в Вильнюс (хотя еще советский) и лекция в университете, которую публика приняла с энтузиазмом, как манифестацию литовской национальной идентичности.

Глупость Запада

Признаться, я страдал этим польским комплексом, но, поскольку много лет жил во Франции и Америке, все же, скрипя зубами, вынужден был научиться сдерживать себя.

Объективная оценка этого феномена возможна, то есть можно влезть в шкуру западного человека и посмотреть на мир его глазами. Тогда выясняется: то, что мы называем глупостью, — следствие иного опыта и иных интересов. В 1938 году Англия поверила, что, отдав на съедение Чехословакию, обеспечит себе прочный мир, и эта наивность была бы непонятна, если бы не память Англии о братьях и сыновьях, убитых в окопах Первой мировой войны. Точно так же памятничек в каждом, даже самом маленьком французском городке со списком погибших в 1914–1918 годах (часто это была бо?льшая часть мужского населения) во многом объясняет поведение французов во время Второй мировой и дальнейшую нерешительность их политики. Даже когда Европа безучастно смотрела на бойню в Боснии и ежедневный обстрел Сараево, мое протестующее стихотворение повлекло за собой разъяренные письма из Франции: якобы я призываю к войне, а они не желают умирать, как их деды.

И все же глупость Запада — не только наша, второсортных европейцев, выдумка. Имя ей — ограниченное воображение. Они ограничивают свое воображение, прочерчивая через середину Европы линию и убеждая себя, что не в их интересах заниматься малоизвестными народами, живущими к востоку от нее. У Ялты были различные причины (например, необходимость заплатить союзнику), но, в сущности, решающую роль сыграло понятие пустых стран, не имеющих значения для прогресса цивилизации. Полвека спустя не только Западная Европа ничего не сделала для предотвращения жестокой войны и этнических чисток в Боснии, но и Соединенные Штаты на вершине своего могущества четыре года считали, что страны Югославии находятся вне сферы их интересов, и бездействовали, хотя для спасения тысяч человеческих жизней достаточно было пригрозить военным вмешательством.

Ограниченное воображение противится тому, чтобы признать мир системой соединяющихся сосудов, и не способно выйти за пределы знакомого. Оказавшись сразу после войны в Америке, я никому не мог рассказать о том, что делалось в Польше в 1939–1945 годах. Мне не верили. Конечно, говорили они, во время любой войны пресса пишет самые ужасные вещи о врагах, но, когда военные действия кончаются, все это оказывается лишь пропагандой. Чистое зло? Неужели вы действительно хотите, чтобы мы поверили в существование дьявола?

Гораций

Я никогда не мог понять, почему христианская цивилизация решила избрать образцами для своей поэзии языческих поэтов Рима. Но она сделала это, и строфы Горация очаровывали и в то же время призывали к соревнованию все новые и новые поколения. Стихи Кохановского горацианские не только потому, что его «Песни» — переработка или даже попросту перевод античного мастера. Философское содержание его поэзии тоже очень горацианское, то есть стоическо-эпикурейское.

Да, но ведь польский силлабический стих сформировался под влиянием средневекового латинского, который утратил древние стопы с их чередованием кратких и долгих слогов. Как же переводить Горация на силлабические рифмованные строфы, которые должны как-то уравновесить монотонность языка без сильных ударений? Кохановскому это удавалось, и его строки:

Посмотри, как снег на горах белеет[159], —

почти так же хороши, как:

Vides ut alta stet nive candidum

Soracte[160].

Однако бесчисленные переводы на польский, сделанные на протяжении последующих столетий, к сожалению, были неудачными. Понадобился переворот в стихосложении, произошедший в межвоенное двадцатилетие, чтобы в польском языке появился перевод, достойный именоваться совершенным.

Никогда не известно, каким образом мы оставим свой непреходящий след в истории литературы того или иного языка. Может быть, сам автор перевода, поэт-авангардист Адам Важик[161], сознавая исключительность своего достижения, все же предпочел бы, чтобы запомнили прежде всего его стихи.

Он происходил из варшавской еврейской интеллигенции, говорившей и писавшей по-польски, как, скажем, поэты Александр Ват или Кшиштоф Наперский. Его настоящая фамилия была Вагман, и под этой фамилией его брат был журналистом в польско-еврейской печати — следует напомнить, что была еще печать на идише и союз литераторов, писавших на этом языке. Молодой Важик, родившийся в 1905 году и рано пробудившийся в интеллектуальном отношении, интересовался современной физикой и поступил на математический факультет университета. Ранее, в семнадцать лет, он опубликовал свое первое стихотворение «Гиацинт» — в «Скамандре»[162]. Еще учеником средней школы я наткнулся у Теодора Буйницкого на номера «Скамандра», и меня восхитило это стихотворение — как и впервые прочитанные стихи Гийома Аполлинера в переводе Важика, напечатанные в «Вядомостях литерацких»[163] около 1925 года.

Но Важик — это все-таки чуждая мне литературная Варшава, и я реконструирую его историю, исходя из того, что узнал позже. Открытость к новому в литературе и политике отличала прежде всего еврейскую интеллигенцию, как показывает «европейскость» «Вядомостей литерацких» и их читателей, а также интерес этой среды к революционной России, выразившийся во множестве книг — Пильняка, Сейфуллиной, Катаева, Эренбурга (в то время полуэмигранта) и других, — переведенных с русского. Говоря об этом, следовало бы упомянуть и редактировавшийся Ватом коммунистический «Месенчник литерацкий». Литературные пристрастия Важика толкали его в сторону авангардной французской поэзии (ему суждено было стать одним из лучших ее переводчиков), но в политическом плане он разделял убеждения своей среды, где, при всей ее «европейскости», ожесточенные споры шли между сталинистами и троцкистами. Как он сам впоследствии вспоминал, ему довелось оказывать мелкие услуги нелегальной Коммунистической партии Польши. Затем, в советском Львове, ему удалось избежать обвинений в троцкизме и пережить остаток войны в Советском Союзе, откуда он вернулся в мундире[164].

Важик был низкого роста, очень уродливый, так что его называли «Важик-безображик»[165], но красивые женщины находили в нем другие достоинства. До войны я был знаком с его очаровательной женой Гизой, которую затем встретил в Кракове во время оккупации, в 1941 году. Спустя несколько лет она погибла. В 1945 году Важик появился в Кракове в качестве одного из «люблинских»[166] и помог мне и Брезе[167] получить оставшуюся после немцев квартиру. Это он, напившись, обнимал меня в доме литераторов на Крупничей со словами: «Ты — последний польский поэт!» — что подтверждает его не слишком оптимистическую оценку шансов Польши под властью Сталина. Однако он так уверовал в «историческую необходимость», что своими марксистскими сочинениями о поэзии вскоре снискал себе славу «терроретика». Позднее он объяснял этот этап своей жизни просто: «Я спятил».

Наши отношения всегда были дружескими, но был в них и элемент игры, ибо нас объединяло невысказанное взаимопонимание ценящих друг друга умов и уважение к ремеслу другого. Его стихи и переводы («Евгений Онегин», французские поэты) свидетельствуют о высоком уровне осознания возможностей польского стиха. Переводя Горация, он воспользовался изменениями в польском стихосложении, начавшимися в межвоенное двадцатилетие. Речь идет об отказе от рифмы, о широком использовании анжамбемана и свободном избавлении от точек и запятых, которых, впрочем, нет и у самого Горация. Благодаря этим изменениям он мог сказать: «Мне кажется, что, переводя белым стихом, я возлагал на себя большую ответственность за формирование поэтической фразы». Важик выбирает традиционные формы силлабического стиха (5 плюс 6, 5 плюс 5, 7 плюс 6), но без рифмы и константного ритма. Он совершенствует поэтическую фразу с помощью ударений внутри стоп — например, в «Оде к Левконое» используется прежде всего ритм анапеста.

Город

Я долго размышлял о феномене города. И вовсе не о забавном лозунге: «Город, масса, машина»[168]. Мне случалось жить в очень крупных метрополиях — в Париже, Нью-Йорке, — но ведь первым моим городом была провинциальная столица, едва отличавшаяся и все же отличавшаяся от села. Именно она питала мое воображение. Я мог представить себе Вильно на разных этапах его развития — в других местах мне это не очень-то удавалось. Возьмем хотя бы Вильно эпохи Просвещения и романтизма. Эти вонючие кучи отбросов, эти стекающие по мостовой нечистоты, эти пыль и грязь, по которым приходилось брести. Однако в старости вельможные паны и пани (не последний ли я из тех, кто слышал в повседневном употреблении слово «сударь»?[169]) селились не в центре, а в усадебках на Антоколе (Антакальнисе) — вроде и у себя, и на ежедневную мессу идти недалеко. И звонили колокола в сорока костелах, и обитательницы многочисленных борделей принимали военных и студентов, словом, жизнь шла своим чередом — высокая и низкая, не такая, как в приукрашенных мемуарах. Вероятно, после французской солдатни, разбившей бивак прямо на Кафедральной площади, после этой толпы мужчин, вырядившихся в самые диковинные наряды (плувиалы[170], ризы), лишь бы спастись от мороза, после эпидемий, лазаретов, тысяч непохороненных трупов вернулся хоть какой-то порядок: профессора вновь ходили на заседания ложи в дом Рёмеров на Бакште[171], начали выходить «Вядомости брукове»[172]. Прямо возле колокольни Святого Иоанна узкие улочки еврейского квартала были заняты своими делами: борьбой великого Гаона[173] с пренебрегавшими буквой закона хасидами с юга, сохранением памяти о праведном Валентине Потоцком, который обратился в иудаизм в Амстердаме и был сожжен на костре в Вильно, а также — ша, ша! — разговорами об офицере Граде[174], скрывавшемся в набожной еврейской семье, который якобы уже оправился от ран, решил стать иудеем, позволил сделать себе обрезание и собирается вступить в брак с хозяйской дочерью. Потомком этого офицера стал писавший на идише поэт Хаим Граде, член сотрудничавшей с «Жагарами» группы «Jung Wilne».

Для меня город существует одновременно сегодня, вчера и позавчера, и никуда от этого не деться. Например, существует он в 1655 году, когда в подземельях храма доминиканцев нашли множество трупов в кунтушах и атласных платьях — свидетельство бойни, учиненной русскими войсками, когда они ненадолго заняли Вильно. А еще он существует в 1992 году, когда я оказался там после пятидесятидвухлетнего отсутствия и написал стихотворение о прогулке по городу духов[175].

На протяжении своей истории Вильно, подобно городам Силезии, склонялся от одной культуры к другой. Сначала это было поселение русских купцов (возможно, новгородских) с множеством деревянных церквей, от которых ничего не осталось, — должно быть, они сгорели. Вильно — название старое, происходящее от речки Вильны, которую во времена моей молодости называли Виленкой и даже Вилейкой. Когда Гедимин перенес сюда столицу из Трок, город склонялся к Востоку — ведь население Великого княжества Литовского было преимущественно восточнославянским и православным, а языком официальных документов был старобелорусский, и именно на нем написаны Литовские статуты[176]. Однако со времени крещения Литвы религия стала римско-католической, поэтому храмы строились сначала готические, а вскоре после этого барочные. Это означало польское влияние. Полонизация Вильно и окрестностей продолжалась на протяжении всего восемнадцатого века, а в девятнадцатом столкнулась с русификацией. Население подвиленских деревушек постепенно перешло с литовского на польский и, вероятно, могло бы перейти на русский, если бы Литва осталась советской республикой. Я не должен скрывать своего страха перед Востоком, который в моем сознании принимает вид бездонной воронки или вязкой трясины. В этом смысле я, наверное, типичный представитель поляков «оттуда». Царские историки усердно публиковали документы, доказывавшие, что у города восточнославянское, если не прямо русское происхождение, однако возрождение литовского самосознания и литовский национализм расстроили их планы. Местный диалект, именуемый «по-простому», а также польский и белорусский языки, будучи славянскими, поддаются русификации. Неславянский литовский язык успешно ей противостоит.

Граде, Хаим

Нобелевская премия, присужденная Башевису Зингеру, вызвала в среде нью-йоркских евреев, говорящих на идише, острые споры. Происхождение Граде было несравненно лучше, чем у Зингера: в Америке предпочтительнее всего быть родом из Вильно, хуже — из Варшавы, и уж совсем плохо — из Галиции. Но прежде всего, по мнению большинства споривших, он был гораздо лучшим писателем, чем Зингер. Просто его мало переводили на английский, и потому члены Шведской академии не могли ознакомиться с его произведениями. Согласно этому мнению, Зингер прославился нечестным путем. Одержимый навязчивой идеей секса, он создал мир польских евреев, не имеющий ничего общего с действительностью: эротический, фантастический, полный призраков, духов и диббуков, будто такой и была повседневная жизнь еврейских местечек. Настоящим писателем, верным описываемой действительности, был Граде, и Нобелевская премия должна была достаться ему.

Вильно был важным центром еврейской культуры, причем отнюдь не местного значения, а мирового масштаба. Город говорил преимущественно на идише, и был, наряду с Нью-Йорком, главным оплотом литературы на этом языке, что, впрочем, подтверждает число издававшихся там журналов и книг. Дела города шли неплохо до Первой мировой войны, когда он принадлежал России и пользовался своим положением ключевого железнодорожного узла и центра торговли. Все это кончилось, когда Вильно оказался в небольшой Польше, хотя в культурном отношении межвоенный период был временем расцвета. Все-таки кое-что осталось от импульса прошлых лет, особенно 1904–1914. Действовали политические партии, созданные еще в царской России, — на первый план в них выдвигались рабочее дело и социалистическая революционность. Прежде всего Бунд, то есть отдельная еврейская социалистическая партия, которая хотела быть движением говорящих на идише рабочих. Некое соответствие ППС, которая считалась польской партией, и потому в городе у нее было не слишком много сторонников. Не вполне верно связывать с Бундом создание Еврейского исторического института, однако в намерении спасать культурное наследие городов и местечек, говорящих на идише, можно усмотреть дух Бунда. С Бундом соперничали коммунисты, становившиеся все сильнее и в 1939 году, пожалуй, уже имевшие за собой большинство. В свою очередь, обе эти партии вели бои с сионистами и религиозными ортодоксами.

Этот Вильно ощущал притягательную силу русской культуры, однако был отделен от России советской границей. Но ведь граница проходила недалеко, поэтому существовало очень виленское явление: многие молодые люди, мечтавшие поучаствовать в «строительстве социализма», переходили восточную «зеленую» границу, с энтузиазмом уверяя близких и знакомых, что будут оттуда писать. Ни об одном из них никто уже не услышал. Их отправляли прямиком в лагеря.

Хаим Граде входил в группу молодых поэтов «Jung Wilne». Помимо Абрама Суцкевера[177], я помню там фамилию Качергинского[178]. Отношение этой группы к старшему поколению, подобное нашему в «Жагарах», располагало к альянсу. Мы были точно такого же возраста, и их «Молодой Вильно» приходил на наши авторские вечера.

Поэт Граде был потомком наполеоновского офицера Граде, которого после ранения выходила в Вильно еврейская семья, а он породнился с ней и перешел в иудаизм. Мать Хаима была очень бедной уличной торговкой, и все ее имущество умещалось в корзине. Много трогательных страниц Граде посвятил этой набожной, привычной к тяжелому труду и доброй женщине. Она изображена на фоне своей соблюдающей религиозные обычаи среды, общей особенностью которой была крайняя бедность.

Молодость Хаима в Вильно прошла не без конфликтов политического и личного свойства. Его отец, раввин Шломо Мордехай, гебраист и сионист, человек с твердыми убеждениями и не склонный к компромиссам, вел ожесточенные споры с консервативными раввинами. Однако сына он воспитал набожным евреем. Дальнейшая жизнь Хаима подтверждает, что, в отличие от эмансипированного Зингера, он остался верен иудаизму. Став поэтом, Хаим быстро достиг признания и местной славы, но при этом отличался от большинства молодежи, которая читала Маркса и распевала революционные песни. Коммунистам не удалось переманить его на свою сторону, и Граде стал предметом резких нападок. Хуже того, он влюбился во Фрумме-Либе, тоже дочь раввина, из семьи эмигрировавших в Палестину сионистов, и напрасно товарищи-коммунисты пытались расстроить его брак.

Эти детали можно найти в четырехсотстраничном сборнике рассказов-мемуаров, озаглавленном в английском переводе «My Mother’s Sabbath’s Day», то есть «Субботние дни моей матери»[179]. В нем он подробно рассказывает о своих военных злоключениях, начиная с прихода в город советских войск. Энтузиазм его товарищей контрастировал с каменной скорбью толпы на богослужении в виленском кафедральном соборе, куда он из любопытства зашел. Хаос во время немецкого вторжения в 1941 году разлучил его с любимой женой. Они должны были встретиться через несколько дней, но он не увидел ее уже никогда. Как и его мать, она погибла в виленском гетто. Волна беженцев несла его на восток. После многих перипетий (однажды его хотели расстрелять как немецкого шпиона) он добрался до Ташкента. После войны эмигрировал в Нью-Йорк. О русских всегда пишет с любовью и уважением. Утверждает, что ни разу не встретился в России с проявлениями антисемитизма.

Его друзья из группы «Молодой Вильно», Суцкевер и Качергинский, были в гетто, затем в советских партизанских отрядах. Суцкевер в конце концов оказался в Израиле, где издавал единственный ежеквартальный журнал, посвященный поэзии на вымирающем языке, идише — «Ди голдене кейт»[180].

В Америке Хаим Граде из поэта превратился в прозаика и, подобно Зингеру, который старался воссоздать исчезнувший мир еврейских местечек в Польше, отправлялся в прошлое, чтобы рассказать о жителях Литвы и Белоруссии. Зингер фантазировал, чем возмутил многих читателей; Граде заботился о точности деталей, и его сравнивали с Бальзаком или Диккенсом. Пожалуй, его главная тема — хорошо знакомая ему жизнь религиозной общины, особенно проблемы семей, где жена зарабатывает на жизнь, а муж корпит над священными книгами. Один сборник его новелл даже получил название «Rabbis and Wives», то есть «Раввины и их жены».

Граде я занялся благодаря контакту с его второй женой, в то время уже вдовой. После его смерти в 1982 году (ему было тогда семьдесят два года) она энергично популяризировала его творчество и сотрудничала с переводчиками на английский.

Гудманы, Мак и Шеба

Представители левого Нью-Йорка тридцатых годов. Мак был студентом, Шеба (урожденная Струнски) — дочерью известного прогрессивного журналиста[181]. Они ездили в летние лагеря коммунистической партии и впоследствии в Париже со смехом рассказывали мне о тамошнем скаутском распорядке. Утром раздавался сигнал подъема, и громкоговорители звали на зарядку: «Good mor-ning everybody, it’s-time-for-excer-cise»[182]. Впрочем, тогда, около 1930 года, подобные лагеря были и в Польше.

Марксизм пробудил у них интерес к советской России — с предсказуемыми последствиями после московских процессов. Иными словами, они стали антикоммунистами и тем самым вошли в круг The Non-Communist-Left[183]. Шеба участвовала в деятельности Комитета помощи беженцам, International Rescue Committee. После войны Гудманы оказались в Париже: она — в качестве директора парижской секции комитета, он, изучавший в Нью-Йорке физику и химию, был назначен советником американского посольства по нефтяным вопросам.

Внезапный прыжок из бедности в богатство: в то время доллар в Париже был таким дорогим, что обыкновенные американские зарплаты позволяли вести более чем обеспеченную жизнь. О моих друзьях Гудманах я писал в «Годе охотника»; их гостеприимный дом был моим прибежищем.

Гулевич, Витольд

Для нынешних читателей он не более чем имя, и это как-то несправедливо. Однако для меня Гулевич — еще и лицо, и фигура крупного, тяжеловатого мужчины, брюнета, не сухощавого, скорее широкоплечего, с выдающимся носом и оливковой кожей. Я вижу его в студии Польского радио или за рулем его тяжелого мотоцикла с прекрасной девушкой на заднем седле (в таких случаях он неизменно говорил: «Перед употреблением встряхнуть»). В Вильно он был известной личностью, хотя и не был местным, и теперь я задаюсь вопросом, как у нас обстояло дело с такими приезжими. Было четкое разделение на своих и чужих, которых обобщенно называли «Галилеями», даже если они не были родом из Галиции. В моей школе ярко выраженным галилеем был только Адольф Рожек, учитель латыни. Но в университете соотношение было уже приблизительно пятьдесят на пятьдесят, а выделялись там такие воспитанники Вены, как мой профессор римского права Боссовский — прямой, словно аршин проглотил, носивший высокие жесткие воротнички, по слухам, бывший офицер императорских и королевских гусар.

Гулевич был родом из Познанского воеводства. Во время Первой мировой войны сражался в немецкой армии на западном фронте. После войны вместе со своим братом Ежи был редактором познанского журнала «Здруй». Писал и издавал стихотворные сборники. Хотя принадлежал к поколению «Скамандра», слава, доставшаяся многим его ровесникам, обошла его стороной, — возможно, отчасти потому, что «Здруй»[184] так и не стал популярным. В отличие от «Скамандра», в языковом отношении он остался на границе «Молодой Польши» и новых времен.

Для Вильно, где он работал в двадцатые и тридцатые годы, Гулевич оказался ценным приобретением. Именно он основал Союз польских литераторов, придумал юмористическую организацию, названную наподобие медвежьей академии[185] Сморгонью, а также СВО, то есть Совет виленских художественных объединений, работал литературным директором в «Редуте» Остервы[186], а затем был директором виленской редакции Польского радио, куда привел из «Редуты» Тадеуша Бырского.

Почему же против него развернули ожесточенную кампанию, в которой тон задавало «Слово» Станислава Мацкевича? В чем там было дело? Никто уже не помнит. О нем писали язвительные фельетоны, а постоянный художник «Слова» и завсегдатай виленских кафе Феликс Дангель то и дело высмеивал его в своих карикатурах (кстати говоря, сразу после сентября 1939 года Дангель появился в Вильно в мундире немецкого офицера). Гулевич должен был лишь пожимать плечами в ответ на эти нападки, свидетельствовавшие о завистливой здешнести, склонной делить людей на «нас» из Великого княжества Литовского и «их» извне. Однако его так донимали, что он вышел из себя, и дело дошло до дуэли на саблях с Мацкевичем. Поднялся шум, скандал, и в конце концов в 1934 году главная редакция Польского радио перевела Гулевича из Вильно и назначила его начальником литературного отдела в Варшаве.

Пожалуй, важно еще то, что Гулевич переводил Рильке и поддерживал с ним дружеские отношения, с тех пор как они познакомились в двадцатые годы во время пребывания Витольда за границей. В биографии Рильке он — едва ли не единственный поляк. Я не берусь оценивать качество его переводов по сравнению с другими, сделанными позже, в основном Мечиславом Яструном. Любопытно было бы выяснить — может быть, этим займутся полонисты, — почему в межвоенное двадцатилетие Рильке появлялся лишь на окраине сознания польских поэтов. К сожалению, в качестве примера могу привести себя, хотя я читал его прозу — «Записки Мальте Лауридса Бригге» (в переводе Гулевича). Поиски причин увели бы нас в гущу языковых проблем и социологии литературы — скажем, дух «Вядомостей литерацких» не благоприятствовал такой поэзии.

Гулевич, как и многие другие приезжие, был очарован Вильно. Об этом свидетельствует его сборник стихов «Город под тучами» (1931), в котором он прославляет виленскую архитектуру: и барочную, и дивно поднебесную.

В первый год немецкой оккупации всегда деятельный Гулевич занимался организацией подпольной печати. Он был арестован в августе 1940-го и просидел в тюрьме до 12 июня 1941 года. В этот день обожатель немецкой поэзии и музыки, автор книги о Бетховене был расстрелян в Пальмирах.