Т

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Т

Тарский, Альфред и его жена Марыся

Логик и математик, именуемый «Эйнштейном Западного побережья», профессор Калифорнийского университета в Беркли. Прославился в той области, в которую я никогда не пытался углубиться. Кажется, его мнение сыграло определенную роль в том, что меня пригласили в Беркли на должность преподавателя. Тарские относились к нам очень тепло, и наши первые прогулки по окрестностям мы совершали в их машине. Докторскую диссертацию Тарский защитил в Варшавском университете. Он дружил с Виткацием, о чем до сих пор свидетельствуют портреты — его и Марыси — в их берклийском доме. Подозреваю, что появляющиеся в нескольких пьесах Виткация логики срисованы с Тарского.

Тарский обожал готовить разнообразные настойки — у него стояли бутыли с водкой на ягодах и фруктах, ожидавшие своего появления на столе. Их дегустация была важной частью обедов в его доме. Он много рассказывал о своей Варшаве. Не без юмора, хотя и горького, вспоминал об интернировании в Яблонне[453] в 1920 году и пел: «Яблонна, ах, Яблонна, сидим мы здесь резонно». Туда посадили еврейских интеллигентов, вместо того чтобы послать их на фронт, поскольку польские власти всю эту категорию населения считали неблагонадежной. Что касается тридцатых годов, когда наступила временная польско-немецкая «разрядка напряженности», то я запомнил его рассказ о приеме в германском посольстве, куда он пошел вместе с Виткацием. В какой-то момент Виткаций воскликнул: «Или я сейчас дам кому-нибудь по морде, или пойду приму кокаин». «Я посоветовал ему выбрать второй вариант», — сказал Тарский. Политическая атмосфера тех времен убедила его, что пора эмигрировать, — к счастью, он успел сделать это вовремя. Хотя мы и были на «ты», я осознавал разницу поколений, тем более что Польша Тарского задержалась в межвоенном двадцатилетии и его литературный вкус ничем не отличался от пристрастий среднего читателя «Вядомостей литерацких» с Тувимом в роли величайшего поэта, Боем и «Хрониками» Слонимского. Мое поколение, слишком «взъерошенное», уже не хотело мириться с варшавским «прилизанным» истеблишментом, но об этом различии перспектив мы с Тарским никогда не говорили.

Травма и обида[454]

Я не дал бы ломаного гроша за здоровье моей души, которая исстрадалась от известных мне травм и таила в себе обиду на некоторые человеческие типы и на отдельных людей. Однако надо было с этим как-то жить, стараясь по мере возможности ограничивать нанесенный ей урон. Тем не менее оставался вопрос: был бы я так называемым творческим человеком, если бы не травмы и обиды? Иногда я пытаюсь представить себе ничем не омраченные радостные стихи, которые я писал бы, если бы не постоянно гнездящийся во мне мрак. Хотя я знаю, что такое гадание на кофейной гуще бессмысленно, — ведь тогда я, наверное, не сумел бы по достоинству оценить красоту этой земли.

Тросцянко, Виктор

Меня тяготит власть над ним: он уже умер и был малоизвестен, так что теперь от меня зависит, как я представлю его потомкам. На мне он был явно зациклен, поэтому лучше не буду сводить с ним счеты. Он был моим однокашником с юридического, сыном известного виленского портного, диктором Польского радио и активистом Национальной партии. Во время войны участвовал в деятельности правого подполья и издал совместно с Яном Добрачинским и (почему-то) Ежи Загурским (братом социалиста Вацлава) антологию поэзии «Истинное слово». Затем много лет был публицистом «Свободной Европы».

Мне кажется, в Вильно мы применяли к нему общественный остракизм: он писал и не находил у нас признания — может быть, потому, что человек с «национальными» взглядами был ниже требований литературно-художественной богемы. И тут полная неясность. Почему Казимеж Халабурда, боксер, поэт и национал, был моим полноправным товарищем по Клубу бродяг? И почему вступление Тросцянко в Клуб бродяг (уже потом, после нас) не изменило его позицию? Неужели судьба отвергнутого любовника литературы заранее предопределена?

Его изданная в Лондоне трилогия автобиографических романов («Мужской возраст», «Возраст невзгод» и «Наконец годы мира!») забыта, хотя она верно воссоздает приключения определенного интеллигентского типа до и во время войны. Более того, в ней подробно описывается советская облава на жителей Вильно и окрестностей. Есть в ней даже не встречающаяся ни в каких других источниках картина вывоза крестьян из деревень, лежащих на берегах Троцких озер: арестованных сажали в лодки и по воде перевозили в Троки. Почему в оккупированной Варшаве мне бы даже в голову не пришло объединяться с Тросцянко, а Ежи Загурский сделал это? Это всё мой фанатизм. Или нечто вроде инстинкта, исключающего определенные категории людей из сферы ожиданий.

Романы я прочел. Их отличают довольно быстрое развитие сюжета и неплохой язык. Они о многом говорят, но большей частью неосознанно — благодаря тому, чего в них нет. Первый том описывает довоенный Вильно. Как? Значит, он за нами наблюдал? Наблюдал и понял лишь то, что «Жагары» были агентурой Коминтерна? Умственное убожество главного автобиографического героя изобличает студенческо-интеллигентско-офицерскую касту, а ее бридж, обеды и танго вызывают (вопреки авторскому замыслу) жалость и ужас.