В

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В

Ваал

Летом 1862 года Достоевский совершил путешествие во Францию и Англию, описав его в своем очерке «Зимние заметки о летних впечатлениях». Глава пятая, посвященная Лондону, называется «Ваал», ибо этому сирийскому и ханаанскому божеству, чье имя означает попросту «Господь», по слухам приносили человеческие жертвы. Никто, даже Диккенс на самых мрачных своих страницах, не рассказал таких ужасов о тогдашней столице капитализма, как Достоевский. Безусловно, у него, как у русского, были свои причины, чтобы не любить Запад, однако его моральное негодование настолько сильно, а описания настолько реалистичны, что трудно ему не поверить. Нищета, отупение от тяжелой работы, пьянство, полчища проституток, в том числе несовершеннолетних, — все это доказывало, что высшие классы Англии действительно приносили жертвы денежному Ваалу. Неудивительно, что зачатое в том же Лондоне пророчество Карла Маркса обладало такой силой мести. Все-таки, наверное, подчиняться закону Природы, когда или ты съедаешь, или тебя съедают, — ниже человеческого достоинства. Источником моих сильных социалистических инстинктов была мысль о миллионах втоптанных в грязь человеческих жизней. Правда, можно сомневаться, что эти втоптанные в грязь утешились бы, узнав о других миллионах, погибших в лагерях.

В самом начале двадцатого века другой русский, Максим Горький, посетил Нью-Йорк и написал репортаж под названием «Город желтого дьявола» (то есть доллара). Читая эту книгу, я думал, что он преувеличил, но не слишком: таким был тогда этот город для низов, и многие его особенности сохранились до сих пор. А Горький поехал потом на Соловки и послушно сделал вид, будто не понимает, что такое исправительно-трудовой лагерь.

Винницкая, Виктория, доктор

Единокровная сестра Юзефа Виттлина, родившаяся, как и он, во Львове, была врачом-педиатром. После 1939 года работала в советской системе здравоохранения и много ездила по Советскому Союзу. Когда Львов заняли немцы, переехала в Варшаву и, поскольку до войны принадлежала к художественным и аристократическим кругам, жила в относительной безопасности. Впрочем, у нее была так называемая правильная внешность: крупная блондинка с голубыми глазами. Сразу после войны она попала в Министерство здравоохранения, ездила за границу, в том числе в Нью-Йорк, к брату, у которого я с ней и познакомился. Затем стала чиновницей Всемирной организации здравоохранения и поселилась в Женеве.

Мы постоянно вели разговоры — в Нью-Йорке, Варшаве и Беркли, куда она приезжала почти каждый год в качестве visiting professor. Но дружбой я бы это не назвал. Сомневаюсь, была ли Викта вообще способна на дружбу, любовь или какие бы то ни было чувства. Быть может, какое-нибудь событие сковало ее сердце льдом, а может, она такой уродилась. Она страдала от полного одиночества, которое, как я подозревал, было связано с ее сосредоточенностью на себе. Когда-то она была замужем, но не обмолвилась об этом ни словом. Ее остроумные замечания и сплетни производили такое впечатление, будто в ее памяти сохранилось всё довоенное кафе «Земянское»[141]. Она была на «ты» со скамандритами, но больше всех дружила с Юлеком, то есть Тувимом. Кроме того, у нее было совершенно варшавское чувство черного юмора.

Ее знания о двадцатом веке были на редкость обширны — ведь она познала две тоталитарные системы и пережила Катастрофу. Она путешествовала по всему миру и говорила на множестве языков. Вероятно, эти знания легли в основу ее мировоззрения, в котором не было места вере во что бы то ни было, как, впрочем, и надежде. Даже марксизм был для нее духовной роскошью, не говоря уже о религии. Викта исповедовала материализм, но не диалектический. И едва не сходила с ума от ужасающего одиночества, повторяя, что должна наконец покончить с собой.

Она была очень скупа и почти ничего на себя не тратила, откладывая деньги с довольно приличной зарплаты международного чиновника и профессора. Думаю, что, помимо прекрасной женевской квартиры, у нее лежала немалая сумма в банке. Викта сдержала обещание наложить на себя руки, когда выдержать будет уже невозможно, и совершила самоубийство, завещав все свое состояние государству Израиль. Я просил ее опубликовать письма Тувима, которых у нее была целая пачка, но перед смертью она их сожгла.

Внимательность

Это слово есть уже у Миколая Рея[142]. Значит, можно воспользоваться им, чтобы перевести английское понятие «mindfulness», в котором многие буддисты заключают всё учение Будды. «Внимательность» означает позицию внимательной благожелательности к природе и людям — в каждой детали мы замечаем то, что происходит вокруг нас, вместо того чтобы рассеянно проходить мимо. Читая издаваемые в Калифорнии антологии буддийской поэзии, я вижу, какие плоды приносит внимательность в поэзии нескольких последних десятилетий, причем не только в той, чьи авторы считают себя буддистами. Подход прямо противоположный навыкам технической цивилизации с ее спешкой и мелькающими телевизионными картинками, несомненно, способствует повышению интереса к охране природы, поскольку ум обращается к тому, что здесь и сейчас.

Созерцательная поэзия неожиданно становится противовесом процессу разложения поэзии и искусства, то есть противостоит потере чувства смысла. Можно сказать, что это — сопротивление духовности примитивному миру. Иногда у такой поэзии бывают христианские источники вдохновения, чаще буддийские, хотя есть и такие поэты, которые черпают из обоих источников.

Несмотря на огромное разнообразие форм — от лаконичных мыслей и хайку до длинных стихов и поэм в прозе, — у поэзии «внимательности» есть некие общие черты, поскольку ее авторы преследуют не только эстетические задачи. Их главная цель та же, что у великих религиозных книг человечества, которые отвечают на вопрос, кто такой человек и как он должен жить. Поэзия «внимательности» сродни некоторым книгам Библии, так называемым писаниям мудрецов, таким как Книга Притчей Соломоновых, Екклесиаст, некоторые псалмы. В то же время, в отличие от христианской благочестивой литературы, которая, как правило, безразлична к изменениям стиля в высокой культуре, она остается частью так называемой современной поэзии.

В качестве примера внимательного отношения к миру я выбрал стихотворение в прозе — или маленький трактат — Тхить Нят Ханя[143] (вьетнамская диаспора в Америке довольно многочисленна). Он озаглавил свой текст «Interbeing» и пытается убедить читателя, что глагол «interbe» должен быть включен в словарь английского языка. Между тем в польском языке есть глагол «сосуществовать» (wsp??istnie?). Смысл текста очень прост и заключается в том, чтобы «танцевать от печки»: что может быть проще, чем внимательный взгляд на листок чистой бумаги? Но о том, к чему это ведет, стоит задуматься, ибо мы чувствуем, что автор сказал нечто важное.

Сосуществование

Если ты поэт, то наверняка увидишь на этом листке бумаги тучу. Без тучи не будет дождя. Без дождя не будут расти деревья, а без деревьев невозможно сделать бумагу. Туча необходима для существования бумаги. Если бы не туча, этого листка бумаги не было бы. Значит, мы можем сказать, что туча и бумага сосуществуют.

Посмотрев на этот листок внимательнее, мы увидим на нем солнечный свет. Если бы не солнечный свет, лес не мог бы расти. Ничего не могло бы расти. Мы тоже не можем расти без солнца. Значит, на этом листке бумаги есть и солнце. Бумага и солнце сосуществуют. Если мы продолжим смотреть, то увидим лесоруба, который срубил дерево и отвез его на фабрику, чтобы там из него изготовили бумагу. А еще мы увидим зерно. Ведь мы знаем, что лесоруб не может жить без хлеба насущного, поэтому зерно, из которого испечен хлеб, тоже присутствует на этом листке бумаги. Есть на нем и отец с матерью лесоруба. Глядя таким образом, мы видим, что без всего этого листок бумаги не мог бы существовать.

Заглянув еще глубже, мы поймем, что мы сами там тоже есть. В этом нетрудно убедиться — ведь когда мы смотрим на листок бумаги, он становится частью нашего восприятия. Твой ум, как и мой ум, обращен к нему. Значит, мы можем сказать, что на этом листке бумаги есть всё. Ты не можешь назвать ни одной вещи, которой бы на нем не было, — время, пространство, земля, дождь, ископаемые в недрах земли, солнце, туча, река, тепло. Всё сосуществует с этим листком бумаги. Слово «сосуществовать» должно быть включено в словарь. Существовать — значит сосуществовать. Ты не можешь существовать отдельно — только вместе со всем остальным. Этот листок бумаги существует, поскольку существует всё остальное.

Однако, может быть, для того, чтобы привести пример внимательной поэзии, не нужно ходить так далеко — во Вьетнам и Калифорнию. Вот стихотворение Януша Шубера[144] из сборника «Божья коровка на снегу», изданного в Саноке[145] ничтожно малым тиражом. Это описание плода, сливы — изнутри и снаружи. Или же описание ощущений человека, который ест сливу.

              Пение петухов[146]

Пение петухов — к перемене погоды:

Под синей тучей синие ядра слив

С пепельным налётом и липкой щелью —

Там сладкие струпья грязного янтаря.

Язык пытается сгладить шероховатость косточки,

Проходят годы. А она всё так же ранит нёбо,

Обещая прикосновение к сути — дну того дня,

Когда распелись петухи, предвещая перемену погоды[147].

Восхищение

Я восхищался многими людьми. Поскольку себя я считал кривым деревом, прямые деревья заслуживали моего преклонения. Правда, нужно помнить о том, что бывает перед Рождеством, когда мы отправляемся покупать елку. Ряды прекрасных деревцев — издали все кажутся великолепными, но вблизи почти ни одно не соответствует нашим представлениям об идеальной елочке. Одна слишком хилая, вторая — кривая, третья — низкая, и так далее. То же самое с людьми: наверное, другие представлялись мне такими внушительными потому, что я не знал их ближе, а мои собственные изъяны были мне хорошо известны.

Впрочем, не только мои, но и моей среды поэтов и живописцев. Общность искусства с генетическими пороками, увечьями, извращениями, болезнями — почти непреложная истина. Именно это показывают биографии писателей и художников, а, глядя вокруг, я мог найти подтверждение этому в судьбах моих друзей и знакомых. Однако здесь можно подозревать ошибку перспективы. Если подвергнуть столь же пристальному изучению самых простых смертных, может оказаться, что нормальность среди них встречается так же редко, как среди людей, прославившихся в области литературы и искусства. Просто жизнь знаменитостей у всех на виду.

Так я утешал себя, однако это не мешало мне искать тех, кто превышает меня, — неисковерканных. И в конце концов, ошибался я или нет, мою способность восхищаться следует записать в плюсы, а не в минусы.

Время

Наш человеческий род веками размышлял, откуда взялся мир. Одни говорили, что у него должно быть начало, другие — что он существовал всегда. Для нас «всегда» утратило смысл, ибо до большого «бума» никакого времени не было, хотя его отсутствия не в состоянии передать ни наше воображение, ни язык. Что было прежде, чем что-либо начало быть? Средневековые схоласты из Шартрской и Оксфордской школ утверждали, что был божественный свет. Его transmutatio[148] в свет физический и создало мир. Они с удовлетворением восприняли бы теорию Большого взрыва и сказали бы: вот именно.

Думать о времени — значит думать о человеческой жизни, а эта тема столь обширна, что ее рассмотрение равнозначно мышлению как таковому. Все различия между нами — пол, раса, цвет кожи, обычаи, верования, взгляды — ничто по сравнению с фактом, что все мы сотканы из времени, рождаемся и умираем как поденки-однодневки. Неуловимое «сейчас» ускользает назад или убегает вперед, становится либо воспоминанием, либо устремлением. Речь, с помощью которой мы изъясняемся, — это модулированное время, как и музыка. А живопись и архитектура — разве не перелагают они ритм на язык пространства?

Я ношу в себе память о людях, которые жили и умерли, и пишу о них, сознавая, что спустя мгновение меня тоже не будет. Вместе мы словно облако или туманность среди человеческих созвездий двадцатого века. Мои современники: наше родство в том, что мы — из разных стран и с разных широт — все-таки жили в одно время. И в определенном смысле это родство сильнее, чем любые племенные узы.

Mnemosyne, mater Musarum

Да, Мнемозина, муза памяти, — мать всех муз. Эдгар Аллан По даже называл смертную печаль «самой поэтичной интонацией». Мы читаем стихи, написанные тысячи лет назад, — и везде одни и те же сетования, раздумья над течением реки, становлением и гибелью.

И вместе с тем огромная тоска по выходу за пределы времени, в страну вечных законов и нетленных вещей. Платон и его идеи: по земле бегают и умирают зайцы, лисы, лошади, но где-то там, наверху, пребывают вечные идеи зайцевости, лисости, лошадности — вместе с идеей треугольника и законом Архимеда, которых не опровергнет хаотичная, зараженная смертью эмпирия.

Врублевский, Анджей

У виленских евреев был свой собственный богатый мир, отгороженный от польского мира языком. Политические партии, школы, профсоюзы, газеты пользовались идишем, очень немногие — русским, хотя существовала и единственная в своем роде еврейская гимназия Эпштейна с польским языком. И сам Врублевский, и его жена, танцовщица Ванда, вращались в кругах Театра на Погулянке[149] и Польского радио. Для радио он, по заказу Тадеуша Бырского, выполнял какие-то мелкие заказы, а Ванда преподавала балетное мастерство в Театральном училище. В свою очередь, студенткой этого училища, а затем актрисой театра была Ирена Гурская, моя приятельница, которую оба они окружали сердечной заботой. Отсюда мое близкое и продолжительное знакомство с Анджеем. Тогда его фамилия была Фейгин. Как он написал много лет спустя в своей книге «Быть евреем…» (Niezale?na Oficyna Wydawnicza 1992), ему не нравилась идея смены фамилии, но после войны он не хотел, чтобы его подозревали в родстве с печально известным функционером УБ[150] Фейгиным[151], и потому сохранил фамилию, которой пользовался во время оккупации.

Потом место действия изменилось — все мы постепенно перебрались в Варшаву. Анджей всегда был социалистом из ППС, поэтому ничего удивительного, что поселился он в социалистическом Жолибоже[152]. Ирена играла во Львове, затем в Варшаве, и вышла замуж — тоже за актера, Добеслава Даменцкого[153]. Весной 1940 года по приговору подполья был застрелен Иго Сым, действовавший в актерской среде по заданию оккупационных властей. В ответ немцы устроили охоту на убийцу. Поскольку Даменцкий неоднократно грозил Сыму[154], они были уверены, что убил он, и расклеили по всей Варшаве плакаты с фотографиями обоих Даменцких. Поначалу Добеслав с Иреной прятались в новой квартире Врублевских на Электоральной. Те же Врублевские помогали им в непрестанных переездах (около тридцати) и в смене внешности. Ирена говорит, что Анджей спас им жизнь.

Когда в июле 1940 года я добрался до Варшавы, Даменцкие уже жили в провинции под чужой фамилией — в тяжелых условиях, как можно узнать из воспоминаний Ирены, озаглавленных «Я выиграла жизнь». Но они выжили, а Ирена в эти военные годы родила двоих сыновей.

Вскоре после приезда в Варшаву я вступил в организацию «Свобода», к которой принадлежал и Анджей, — собственно, он был одним из ее основателей вместе с Даниэлем, то есть Вацлавом Загурским. Насколько я помню, мы с Ежи Анджеевским давали присягу в кафе «Аррия» (или «У актрис») на Мазовецкой. Это весьма вероятно, так как именно там собирался штаб «Свободы», считавший место выступлений дуэта Лютославского и Пануфника самым безопасным. Загурский написал, что это случилось в квартире Анджеевского. Я практически уверен в своей памяти, но спорить не буду. Кстати, как-то раз в том кафе к столику, за которым сидели трое подпольщиков с семитскими чертами лица, подошла хозяйка и тихим сладким голосом проговорила: «Евреи, разойдитесь, ради Бога, на вас весь зал смотрит». Кажется, это был 1941 год: комната со стеклянными раздвижными дверями в квартире Антония Богдзевича на углу Мазовецкой и Кредитовой, тахта, привезенная с Дынасов (наш единственный предмет мебели), Антоний, работавший барменом «У актрис», и еще множество людей, таких как Збигнев Мицнер, у которого было столько подпольных кличек и адресов, что я подозревал его в игре в конспирацию, Лешек Раабе[155], вызывавший восхищение и любовь товарищей, о котором я пишу отдельно, Зофья Рогович[156], с которой я шел из Вильно.

С Анджеем я виделся после войны, в том числе и в новой Польше, после 1989 года, но многие детали узнал из его мудрой и откровенной книги «Быть евреем…», которую Лешек Колаковский считал лучшей из множества публикаций на эту тему. В этой книге представлена вся панорама польско-еврейских отношений в межвоенной Польше, а также приключения автора. Можно сказать, что он был из золотой молодежи и не очень представлял себе, чем заняться в жизни. Богатый отец отправил его изучать медицину во Францию, в Тур, откуда он вынес хорошее знание французского, но не более того. После возвращения, в 1933 году, он стал журналистом социалистической печати. Во время немецкой оккупации обзавелся документами «легального» торговца и открыл в себе новый талант — покупать и продавать. После войны так называемая виленская группа хотела дать ему должность в правительстве, но он предпочел остаться журналистом «Роботника»[157]. В УБ он был на плохом счету, но ему удалось уцелеть, поскольку, как он сам признался, его считали родственником палача Фейгина.

Все инстинкты Анджея были социалистическими, и после наступления оттепели, после возвращения Гомулки[158] он хотел верить, что социалистическая Польша возможна. В 1959 году в Париже мы проговорили шесть часов подряд. Он уговаривал меня вернуться, я оценивал положение скептически.

Он умер в Варшаве в 1994 году. Думаю, что в самой гуще исторических пертурбаций и ужасов было очень трудно сохранить внутреннюю порядочность и верность себе. Анджей Врублевский сумел это сделать, и я бы хотел, чтобы таким его запомнили.

Врублевский, Бронислав

Мой профессор уголовного права в Вильно. Воспитанник Петербургского университета, поэтому, в отличие от тех, кто заканчивал университеты в Галиции, получил степень не доктора, а кандидата наук. Не знаю, был ли он в каком-нибудь родстве с известным виленским адвокатом и масоном, основателем библиотеки имени Врублевских (точно не был его сыном). Врублевский был великолепным преподавателем и благодаря этому пользовался гораздо бо?льшим авторитетом, чем если бы занимался уголовным правом лишь как юрист. Его научные работы касались истории наказаний, а значит, и истории человеческих сообществ. В частности, одна из его книг называлась «Пенология». Это была близкая мне тема, связанная с психологией возникновения правовых норм знаменитого петербургского профессора Леона Петражицкого, на чьи лекции Врублевский, возможно, ходил. Когда я поступил на юридический факультет, сторонницей теорий Петражицкого была доцент Эйник, а меня они очень интересовали. На Врублевского я смотрел с обожанием и потому (он был требовательным) знал наизусть весь уголовный кодекс.

Врублевский был женат на очаровательной пани Кристине, известной виленской рисовальщице. Их сын, Анджей Врублевский, — пожалуй, самый нашумевший художник в Народной Польше — навсегда вошел в историю польского искусства двадцатого века.