К
К
Калаверас
То, что кажется самым подлинным, стихийным, самородным, обычно оказывается подражанием каким-нибудь продуктам культуры. Народные костюмы, шьющиеся по образцу гусарских ментиков, живопись на стекле, имитирующая церковное барокко, баллады — вроде бы народные, но заимствованные из литературы, как песня, которую пели во времена моего детства в Кейданском повете, о кладбищенском призраке, увозящем ночью на коне свою возлюбленную:
Платье по ветру струится.
Страшно ли тебе, девица?[254]
То же самое бывает с местами, которые порой всего лишь географические точки, но иногда их ассоциируют с какими-нибудь плодами литературного воображения. Возможно, Big Foot, нечто вроде йети, обезьяночеловек с огромными ступнями, чьи следы якобы видели в Калифорнии на горе Шаста и в гряде Тринити, родился из баек золотоискателей, однако я подозреваю в этой легенде корысть журналистов из окрестных городков, которым нечего предложить туристам, кроме острых ощущений от близости дикого человека.
Каждый год в мае в Калаверасе проходят соревнования по лягушачьим прыжкам. Никто не узнал бы о графстве Калаверас, если бы Марк Твен не прославил его рассказом «The Celebrated Jumping Frog of Calaveras County», то есть «Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса». Это происходит на поляне неподалеку от городка Энджелс-Кэмп к юго-востоку от Сакраменто, у подножия хребта Сьерра-Невада. Во времена Марка Твена там были только поселки золотоискателей, и какую-то услышанную в них историю он переделал в рассказ. А теперь здесь что-то вроде местного праздника, не слишком широко известного, хотя газеты и сообщают, если чья-нибудь лягушка побила рекорд. Запаркованные машины и немало авиеток — ведь хозяева лягушек (в основном мальчишки школьного возраста) и зрители приезжают даже из соседних штатов: Орегона, Аризоны. Как заставить лягушку прыгнуть? Нужно испугать ее, топнув ногой. Я и не знал, что лягушки на такое способны. Хорошо натренированная особь может прыгнуть на девятнадцать футов, это около шести метров. Когда соревнуются лучшие, счет идет уже на дюймы. Мы привезли на эти соревнования Викту Винницкую[255], единокровную сестру Юзефа Виттлина, — значит, это было в середине семидесятых. Она от души веселилась. Потом путешествия на нашем «вольво» прекратились из-за болезней моих домашних. А раньше мы ездили по северной Калифорнии и еще севернее — в Орегон, Вашингтон, Канаду — разбивали лагеря в канадских Скалистых горах.
Литература и места. Некоторые варшавяне так живо воспринимали «Куклу» Болеслава Пруса, что в межвоенные годы на одном из домов на Краковском Предместье[256] повесили табличку с надписью: «Здесь жил герой „Куклы“ Станислав Вокульский».
Калистога
Маленький городок в долине Напа, где растут калифорнийские виноградники, в часе с лишним езды на машине от Беркли. Там есть горячие источники, в чье целебное действие по-настоящему верили только европейцы. Поэтому главной надеждой городка были гости из русской и немецкой колоний в Сан-Франциско и окрестностях. Артур и Роза Мандель жили в немецкой колонии — именно им мы обязаны открытием Калистоги и частыми приездами туда. Совсем как на европейских курортах там есть «купальни», где можно круглый год плавать в бассейне с теплой ключевой водой. Тихий городок, где любят селиться пенсионеры. В долине хороший климат, поскольку с трех сторон ее защищают если не горы, то, по крайней мере, высокие холмы. Самые известные марки калифорнийских вин как раз из долины Напа.
Камю, Альбер. Я видел, как его травили в Париже, когда он опубликовал книгу «L’homme r?volt?», то есть «Бунтующий человек». Он писал как человек свободный, но оказалось, что делать этого нельзя, потому что единственно правильной была «антиимпериалистическая», то есть антиамериканская и просоветская линия. Как раз на 1951 год, когда я порвал с Варшавой, пришлась отвратительная кампания в сартровских «Новых временах», где главными обвинителями были Сартр и Франсис Жансон[257], а вскоре к ним присоединилась Симона де Бовуар. Именно тогда Сартр написал о Камю: «Если тебе не нравятся ни коммунизм, ни капитализм, то тебе одна дорога — на Галапагосские острова».
Камю питал ко мне дружеские чувства, и наличие такого союзника в «Галлимаре», где он работал, было для меня очень важно. Ему понравилась машинопись переведенной Жанной Эрш «Долины Иссы». По его словам, мой роман напомнил ему прозу Толстого о детстве.
Мои отношения с фирмой «Галлимар» складывались плохо. Благодаря присуждению мне Prix Litt?raire Europ?en они издали «Захват власти», а сразу после этого — «Порабощенный разум», которого, впрочем, не было ни в одном книжном магазине, и есть основания подозревать, что персонал, ответственный за распространение книг, бойкотировал его по политическим соображениям. По совету Камю они издали «Долину Иссы», но, по данным их бухгалтерии, продажи были мизерными — притом что кто-то привез мне из Африки экземпляр четвертого издания. После смерти Камю у меня больше не было там заступника. Согласно договору я предоставил им машинопись «Родной Европы» в переводе Седира, но Дионис Масколо, коммунист, заведовавший отделом иностранной литературы, отдал текст на оценку Ежи Лисовскому[258], члену партии, находившемуся тогда в Париже, в надежде, что тот зарежет книгу. Прямо как в девятнадцатом веке: за характеристикой на эмигрантов — в царское посольство. Лисовский написал доброжелательную рецензию. Книгу издали. Потом я уже предпочитал не иметь дела с «Галлимаром».
Помню один разговор с Камю. Он спросил, как я считаю: стоит ли ему, атеисту, посылать своих детей к первому причастию. Дело было вскоре после моей поездки в Базель к Карлу Ясперсу, которому я задал вопрос о католическом воспитании детей. Тот ответил, что как протестант относится к католичеству неприязненно, но детей нужно воспитывать в своей вере, чтобы познакомить их с библейской традицией, а потом они сами выберут. Приблизительно в том же духе я ответил и на вопрос Камю.
Кармель
Если ты будешь искать это место
спустя несколько поколений,
Быть может, от посаженного мной леса
пара деревьев еще сохранится.
Робинсон Джефферс
Деревья не очень-то сохранились: земля на самом берегу океана слишком дорога, чтобы наследники не поддались искушению продать участки под строительство, но башня, которую он возвел своими руками, стоит, как и дом, названный им Tor House[259]. В нем даже размещается штаб-квартира Tor House Foundation.
Я был защитником поэзии Джефферса, с некоторым трудом обосновывая то, что приобрело теперь сокращенное название. Все дело просто-напросто в том, что Джефферс сознательно восстал против модернизма в те времена, когда о постмодернизме никто еще и не думал. Ибо только постмодернизмом можно назвать отказ от того сгущения стиха, которое началось в символизме Малларме, и решение откровенно излагать свои философские взгляды. Это была очень высокая ставка. Кармель настраивает меня на меланхолический лад — из-за этих посаженных им деревьев и из-за бренности славы. Ведь в двадцатые годы Джефферс был величайшим поэтом Америки, и, к примеру, Дуайт Макдоналд ставил его гораздо выше T. С. Элиота. Сегодня же, хоть у него и есть поклонники, он — как «любительская женщина», то есть, по выражению Марека Хласко, некрасивая женщина на любителя.
Выносить окончательный приговор слишком рано: его творчество еще будет тщательно изучаться, хотя в языковом отношении его длинные поэмы-трагедии будет так же трудно отстаивать, как драмы Выспянского. Но даже в поражении этого человека, писавшего против всех, есть величие.
У него был по крайней мере один верный ученик — Уильям Эверсон, одно время брат-доминиканец в Окленде, писавший под псевдонимом Брат Антонинус. Я побывал у него в монастыре на Чебот-роад и перевел на польский некоторые его стихотворения. Эверсон — автор нескольких сборников стихов и трактата о философии Джефферса, в котором он, возможно, слегка перетягивает учителя на свою сторону. Две составляющие этой философии — «научное мировоззрение» и Ницше — отодвигаются на второй план, а на первый выдвигается пантеистическая религиозность.
Кекштас, Юозас, собственно Юозас Адомавичюс
В Вильно моей юности это был молодой литовский поэт, сотрудничавший с «Жагарами». Наши отношения с поэтами, писавшими на других языках, были лучше, чем у старшего поколения. Из белорусов к нам был близок Евгений Скурко, родом с озера Нарочь, печатавший свои революционные стихи под псевдонимом Максим Танк[260]. Из евреев — группа «Юнг Вилне». Войну пережили только трое ее членов: Абрам Суцкевер (в гетто, а затем в партизанском отряде), Хаим Граде (в Ташкенте) и Качергинский.
Кекштас был очень левым, хоть я и не знаю, были ли у него какие-нибудь партийные связи, и если да, то какие. До войны он некоторое время сидел в тюрьме, причем в одной камере с Максимом Танком. Когда Вильно сделали столицей Литовской Советской Республики, Юозас начал действовать слишком наивно, навлек на себя обвинение в отклонении от линии партии и был отправлен в лагеря. Освободившись по амнистии для польских граждан, поступил в армию генерала Андерса и вместе с ней эвакуировался на Ближний Восток. Затем участвовал в итальянской кампании. Был тяжело ранен — кажется, под Монте-Кассино — и долго лежал в госпитале, но, когда союзники заняли Рим, был уже здоров и восторгался красотами Вечного города, как рассказывал мне встретивший его литовский посол при Ватикане Лозорайтис. Действительно, это немалое приключение для жителя сельской европейской провинции: пережить советские лагеря и в мундире победоносной армии оказаться в Риме. Неизвестно, какими соображениями он руководствовался, когда, вместо того чтобы поселиться в Англии, решил эмигрировать в Аргентину. Факт тот, что там он прожил много лет, занимаясь, кажется, строительством дорог.
В Аргентине Кекштас писал и переводил на литовский. Свидетельством верности Вильно и любви к поэзии стал большой сборник моих стихов из книг «Три зимы» (1936), «Спасение» (1945) и «Дневной свет» (1953) в его переводе. Сборник этот, озаглавленный «Epochos Samoningumo Poezija» («Поэзия самосознания эпохи»), был напечатан в Буэнос-Айресе тиражом триста экземпляров. Послесловие написал известный литовский критик Альфонсас Ника-Нилюнас, что подтверждает, что книгу создала количественно ограниченная колония литовских писателей-эмигрантов, рассеянных по нескольким континентам. С этой колонией поддерживала связь парижская «Культура».
Болезнь Кекштаса (паралич от ран, полученных на фронте?) заставила его уехать из Аргентины. Говорят, Ежи Путрамент, руководствуясь виленской солидарностью, помог ему найти место в доме ветеранов-инвалидов войны в Варшаве. Там Кекштас и жил, пописывая и немного публикуя, до самой смерти.
Кестлер, Артур
Пожалуй, первым международным бестселлером сразу после Второй мировой войны стал короткий роман Кестлера, который в английском переводе назывался «Darkness at Noon», в польском (эмигрантском) — «Тьма в полдень», а во французском — «Le z?ro et l’infini»[261]. Как это обычно бывает с популярностью, подействовала сенсационность темы. Следует напомнить, что коммунизм был тогда в моде, а исторические события рассматривались как борьба сил прогресса с фашизмом. С одной стороны Гитлер, Муссолини, генерал Франко, с другой — демократическая Испания, Советский Союз, а вскоре и западные демократии. Роман Кестлера ужасал нарушением табу — ведь о социалистическом строе, созданном в России, можно было говорить только хорошо. В этом убедились поляки, прошедшие через советские тюрьмы и лагеря, — напрасно они пытались объяснить что-либо Западу. Этот русский социализм охранялся неписаным светским законом — любая его критика была бестактностью. Миллионы погибших советских солдат и победы Сталина, а также западноевропейские коммунистические партии, которые со своими заслугами перед движением Сопротивления остались почти единственными на поле боя, поддерживали очевидность, в которой никто не отваживался усомниться. «Антисоветский» означало «фашистский», поэтому, например, партийная «Юманите» писала о необъяснимой терпимости французского правительства к фашистской армии Андерса, у которой имеется своя ячейка в «Отеле Ламбер»[262], руководимая (нацистом) майором Юзефом Чапским.
А тут вдруг книга, рассказывающая о сталинском терроре и приоткрывающая (хоть и с опозданием) тайну московских процессов тридцатых годов. Конечно, вокруг нее сразу же возникла атмосфера негодования, запахло предательством, адской серой — а это лучше всего помогает продажам.
Впоследствии Кестлер написал множество книг, в том числе обширную автобиографию, и я могу отослать интересующихся к ним. Он принадлежал к поколению, которое входило в международность со стороны немецкой культуры, под влиянием Вены, то есть еще в традициях габсбургской монархии — так же, как Кафка в Праге, как мои друзья Ханна Бенцион, родившаяся в чешском Либерце, и Артур Мандель, родившийся в Бельске, как Дьёрдь Лукач[263] из Будапешта, — все они писали по-немецки. Кестлер родился в Будапеште, но учился в Вене, а затем его начало носить по свету. Можно сказать, что благодаря своему восприимчивому и пытливому уму он поочередно примерил на себя все интеллектуальные моды и течения своего столетия. Сначала сионизм и отъезд в Палестину халуцем[264], потом увлечение наукой и редактирование научного отдела в крупной берлинской газете, а сразу после этого, в веймарской Германии — коммунизм. В 1933–1939 годах он успел поработать в парижском центре коммунистической пропаганды Мюнценберга[265], отправиться корреспондентом на гражданскую войну в Испании, отсидеть во франкистской тюрьме и выйти из партии. Дальнейшие его увлечения включают антикоммунистическую акцию интеллектуалов (Конгресс за свободу культуры), кампанию против смертной казни в Англии и, наконец, возвращение к интересам молодости — к истории науки, не считая мимолетных романов с такими проблемами, как загадка творческого ума или хазарское происхождение восточноевропейских евреев.
Я читал «Darkness at Noon» (по-английски) за несколько лет до знакомства с автором. Книга рассказывает о следствии на Лубянке. Настоящий советский человек, твердолобый Глеткин получает задание заставить старого большевика Рубашова признаться в не совершенных им преступлениях, поскольку на предстоящем суде ему должны вынести смертный приговор. Иными словами, это попытка ответить на вопрос, которым в тридцатые годы задавались многие: почему старые большевики признавали себя виновными и публично каялись? Ведь это означает, что они действительно были виновны, то есть, убивая их, Сталин был прав — ибо как еще объяснить такие показания? В романе Рубашов признает аргументы Глеткина: как коммунист он обязан ставить интересы партии превыше всего, выше других соображений — таких, как собственное доброе имя или желание спасти друзей. Партия требует, чтобы он публично признал себя виновным и дал показания против своих товарищей, потому что на данном этапе ей это нужно. Память о принесенной им жертве ради общего дела сохранится в архивах, и после смерти Рубашова, когда настанет подходящее время, правда о его невиновности откроется.
Такое вот идеологическое объяснение, как пристало интеллектуалу. Это казалось слишком изысканным, поэтому многие потом просто утверждали, что этих людей ломали перед процессом пытками. Между тем Александр Ват приводит свой разговор со старым большевиком Стекловым незадолго до смерти этого функционера в саратовской тюрьме. По словам Стеклова, люди признавались от отвращения к своему прошлому: на счету каждого из них было уже столько преступлений, что пасть еще раз им ничего не стоило — не нужно было и пыток.
Вероятно, часть правды уловили как Кестлер, так и его критики. Я пишу о нем, ибо он восполняет недостающее звено в истории гражданской войны в Испании. Люди ехали туда сражаться из чистейших идейных побуждений и гибли на фронте или по приговору агентов Сталина. Испания была в центре внимания «антифашистской» пропаганды, которую развернуло в международном масштабе бюро в Париже, а одним из его главных сотрудников был как раз Кестлер. В разных странах использовались так называемые «полезные идиоты» — наивные люди с благими намерениями. До какой степени Мюнценберг отдавал себе отчет в двойной игре Сталина, неизвестно. В Испании ее осознали Кестлер, Дос Пассос[266] и Джордж Оруэлл.
Я познакомился с Кестлером в Париже, кажется, в 1951 году. Его внешний вид о многом говорил. Он был гармонично сложен и красив, но мал ростом словно карлик, что могло способствовать его наполеоновским замашкам и вспыльчивости, затруднявшей работу в любом коллективе. Именно ему пришла в голову идея воздействовать на западноевропейские интеллектуальные круги, чтобы лечить их от марксизма, и это он организовал берлинский Съезд в защиту свободы культуры, из которого затем родился американский Конгресс за свободу культуры в Париже, но самого Кестлера очень быстро отодвинули в сторону. Затем, живя в Англии, он ограничил свой интерес к восточному тоталитаризму созданием Фонда помощи писателям-эмигрантам. На это он предназначил некоторые свои авторские гонорары.
Наши отношения были не более чем приятельскими, то есть поверхностными. У нас так и не было ни одного серьезного разговора. В шестидесятые годы он путешествовал по Соединенным Штатам со своей намного более молодой подругой или женой. Заехали они и к нам в Беркли. Тогда, как и во многих подобных случаях, проявилось мое неловкое положение. Для него я был автором «Порабощенного разума», книги, которую он читал и ценил, а сам для себя я был совсем другим человеком — автором стихов, совершенно ему незнакомых. Однако я не приписываю своего неподобающего поведения во время их визита несхожести наших точек зрения. Просто я, хозяин, напился и заснул, в чем со стыдом признаюсь, и мне кажется, что этим, сам того не желая, я обидел его. Если бы не маленький рост, подогревавший его амбиции, возможно, он сумел бы взглянуть на это в ином свете.
Пожалуй, он был прежде всего человеком позитивизма в духе девятнадцатого века, две разновидности которого — националистическая и социалистическая — некоторое время его привлекали. Благодаря сильным гуманистическим привязанностям он выступал в Англии против смертной казни через повешение, а затем требовал закона, разрешающего эвтаназию. Он был ее сторонником и доказал это на практике: его вместе с молодой женой нашли сидящими в креслах — мертвыми.
Киселевский, Стефан
До войны ничто не предвещало его будущей славы Киселя-фельетониста. Он был молодым авангардным композитором и музыкальным критиком. Я был знаком с ним, но лишь шапочно. Наша дружба началась во время немецкой оккупации — с тех пор он стал для меня «милой рыжей обезьяной». Узнав, что он пишет, я попросил машинопись его романа. Сначала машинописи скупал Збигнев Мицнер — на деньги родственников, сколотивших состояние на черном рынке, — а я был одним из его авторов. Затем их начал скупать мой друг Владислав Рыньца, я же исполнял обязанности его агента. Тогда-то Кисель и дал мне свой роман «Заговор». Этот роман удивил меня: я не ожидал от Киселевского таких психологических хитросплетений. Описанные герои (Пануфник) были легко узнаваемы. Чтение двух первых частей несколько утомляло, однако повествование достигало высшей точки в замечательной третьей части — о военной кампании сентября 1939 года. Мы подписали контракт. Рыньца как раз купил в Пястове виллу, где держал закупленные рукописи, благодаря чему роман сохранился. После войны мой друг основал, как и планировал, издательскую фирму «Пантеон» и опубликовал в ней «Заговор», но вскоре частные фирмы ликвидировали. «Скандальное» содержание романа отнюдь не шокировало меня, хотя, когда Кисель писал фельетоны в «Тыгоднике повшехном», ему за это содержание доставалось. Надо сказать, идея была превосходная: страдающего импотенцией героя лечит война, кладя конец всякой нормальности — и его Польше. Сколько символических значений!
С Киселем мы встречались в писательской столовой на улице Фоксаль, а еще пили у меня дома, на аллее Независимости[267]. Приблизительно в феврале 1945 года он приехал к нам, добравшись до Кракова после повстанческой эпопеи.
Как раз в то время Турович[268] создавал свой «Тыгодник повшехный», и я рекомендовал ему Киселя, похвалив его за острое перо. Так началась его многолетняя карьера забавника, выкидывавшего в фельетонах коленца, чтобы протащить свои идеи в единственный хотя бы частично независимый журнал.
Наша дружба продолжалась долгие годы и изобиловала встречами, которые мне даже трудно перечислить: Копенгаген, Лондон, Париж, Сан-Франциско, Варшава, плюс телефонные разговоры, да еще мои тексты о его книгах. Поддавшись моим уговорам, он написал детективный роман «Преступление в Северном квартале». Но особенно высоко я оценил его роман «У меня была одна жизнь», изданный под псевдонимом Теодор Клён: оккупированная Варшава глазами постоянно нетрезвого человека. Кто скрывался под псевдонимом Сталинский[269], я тоже догадывался, но эти политические романы меня не слишком трогали: какие-то крабики в корзине, сцепившиеся в борьбе друг с другом.
Ссорились мы с Киселем много и часто. Например, в тот период, когда у него были политические амбиции, и он даже заседал в Сейме. Главной его заслугой были фельетоны в «Тыгоднике», ибо в них на первый план выходил обыкновенный здравый рассудок, оскорбленный видом абсурда. Для человека, любящего свою страну — а Кисель был патриотом, — то, что делалось в Польше после 1945 года, представлялось одним великим разрушением и расточительством. Конечно, он не мог видеть глубже, чем подробности, за которыми скрывалась правда о маленькой сатрапии, управляемой извне.
Думаю, если бы мы с Киселем могли общаться в условиях свободы (правда, в 1991 году, незадолго до его смерти, мы осушили бутылку в Варшаве), то спустя некоторое время наши взгляды сильно разошлись бы. В конце концов, Кисель всегда выступал в костюме шута и арлекина, но под этим костюмом скрывался интеллигент с массой полоноцентрических предрассудков. Он советовал мне читать «Мысли современного поляка» Дмовского[270]. Не понимал ровным счетом ничего в делах наших восточных соседей, и этим резко отличался от Ежи Гедройца, с которым часто спорил. Мои литовские симпатии он считал чудачеством и приписывал мне желание быть балтом. Вероятно, если бы он оказался среди эмигрантов в военном Лондоне, то разделял бы их великодержавные иллюзии и даже слышать не хотел бы ни о каких литовцах, белорусах и украинцах, а также планировал бы сделать из Литвы протекторат.
Хотя Кисель много путешествовал и читал, не думаю, чтобы его оценка Запада значительно отличалась от эмигрантской, что следует воспринимать как суровую критику с моей стороны, ибо это означает, что он всегда оставался за пределами жизни Западных стран, не пытаясь вникнуть в их специфические проблемы.
Я критикую его, но в то же время восхищаюсь им. Единственный независимый журнал между Эльбой и Владивостоком, а в нем «свободный голос, обеспечивающий свободу»[271] печального Киселя в шутовском колпаке.
Киселевского дневники 1968–1980
Многих он обидел — лишь у меня нет оснований жаловаться. Кисель был мучеником за правду: ложь приводила его в ярость, а поскольку жил он долго и помнил многое, причем жил в ПНР, огромном предприятии по фальсифицированию и извращению истории, то находился в состоянии постоянного раздражения. По его мнению, ложь составляла самую суть коммунизма, хотя в этом смысле коммунистическая пресса была еще хуже, чем экономическая система.
Он был патриотом и, словно поэт Князьнин[272] после разделов Речи Посполитой, сетовал на судьбу Польши, отданной в Ялте во власть Москвы. С ее согласия страной правили мелкие партийные заправилы, повсеместно распространился лакейский тон лести и восхваления всего русского. У Киселя не было ни малейшей надежды — раздел Европы он считал необратимым и посмеивался над Князем из Мезон-Лаффита[273], который утверждал, что Империя скоро развалится изнутри. Новая Польша была как Чехия после битвы у Белой Горы[274]: из-за эмиграции, Катыни, Варшавского восстания, карательных операций Управления безопасности она лишилась своей шляхетской интеллигенции, и Кисель причислял себя к ее остаткам, с тревогой глядя на новые поколения, которые уже не помнили былых времен и которым пээнэровская действительность — по его мнению, совершенно абсурдная — казалась нормальной.
Будучи человеком проницательным, он понимал, что не может все время заниматься лишь коммунизмом, однако иначе просто не мог. Временами его спасала музыка, но, когда он писал свои фельетоны, постоянные цензорские купюры напоминали ему об отсутствии свободы. Его романы, издававшиеся за границей под псевдонимом Томаш Сталинский, были подчинены этой навязчивой идее и, возможно, из-за этого были скучны.
В «Дневниках» можно найти целый перечень польских мнений о Западе, то есть выпадов против него. Чаще всего встречаются слова «дураки» и «идиоты», иногда «циники», «трусы» и «прохвосты» (это о французах). Поскольку шла борьба за планету, Кисель рассматривал все явления с точки зрения военной необходимости. Плохо было всё, что размягчало: патлатые, наркоманы, маоисты, анархисты, а хорошо — то, что способствовало жесткой линии в отношении Москвы. Он считал, что проиграла не только Польша, но верил, что и Запад проиграет — из-за наивности и замкнутости в своих проблемах. Упреки по адресу Ежи Туровича касались прежде всего Второго Ватиканского собора, который либерализировал и размягчал католичество. Почему Турович выступал за Собор, если это западные, ненужные Польше дела? У польской Церкви совсем другие заботы.
Несмотря на подобные крайности, «Дневники» дают точную картину польских надежд и разочарований и объясняют, почему в Польше самым популярным американским президентом был Рейган с его жесткой политикой в отношении «империи зла».
При всех различиях между нами мы со Стефаном принадлежим к одному поколению, и наша реакция на многие явления была сходной. Однако структура моего ума была совсем иной, нежели его. Прежде всего я умел противостоять политизации. Оказавшись на Западе, я должен был вести разъяснительную работу, говорить о коммунизме, о котором тамошние люди не знали и не хотели знать. Я расплатился за свою свободу несколькими книгами, но сразу сказал себе: хватит — и не пошел дальше. Что было бы, если бы я себя не ограничил, показывает пример Леопольда Тырманда[275], друга Киселевского. В Америке Тырманд резал правду-матку о коммунизме, но так, словно его голос раздавался в абстрактном пространстве, а не в обществе, где были свои разделения и излюбленные идеи. Поэтому его слушали прежде всего крайние консерваторы, и он стал редактором крайне консервативного журнала, в результате чего уже не мог влиять на широкое общественное мнение.
Вероятно, меня сдерживала тактика (такой союз был бы неэффективным), а также сознание иного призвания. Если бы я стал политическим писателем, то сузил бы и обеднил свои возможности.
К счастью, в своих пессимистических прогнозах Кисель ошибался — и не он один. Но его прямота замечательна. Он высказывал мнения о Польше и поляках, которые никто другой не решился бы произнести вслух.
Ковнацкий, Станислав
Трудно представить себе второго такого чудака, как Стась. У меня была возможность хорошо узнать его, так как в гимназии Сигизмунда Августа мы почти всё время учились в одном классе. Родом он был из Украины. Сын поляка и русской, он хорошо говорил по-русски и по-украински. В Вильно Стась жил под опекой своего единокровного брата Петра Ковнацкого, сотрудника «Дзенника виленского». Здесь я позволю себе небольшое отступление. Эта газета, одна из трех польскоязычных в городе, представляла интересы Национальной партии. «Курьер виленский» под редакцией Казимежа Окулича — как говорили, масона — был рупором демократически настроенных пилсудчиков, а «Слово» под редакцией Станислава Мацкевича считалось органом консервативных «зубров», то есть крупных землевладельцев. Патриотичный и набожный «Дзенник виленский» был предметом издевок из-за своего расположения — его редакция находилась на втором этаже дома, первый этаж которого занимал известный в городе публичный дом, то есть попросту бордель. Виленская Национальная партия[276] была одержима ненавистью к санации. Не без причин — достаточно упомянуть об избиении деятеля националистов, доцента Станислава Цивинского (того, который знакомил меня с Норвидом[277]), офицерами за то, что в какой-то своей статье он нелестно выразился о Пилсудском. Военная катастрофа 1939 года не положила конец этой вражде, а, напротив, дала повод для сведения счетов. Петр Ковнацкий написал тогда брошюру, в которой излил весь свой гнев за поражение, возлагая ответственность на санацию. Соавтором брошюры был, как ни странно, Юзеф Мацкевич, сотрудник «Слова», до войны не имевший с национал-демократом Ковнацким ничего общего. Их объединили ярость и отчаяние перед лицом страданий отечества. Но в Вильно это глумление над поверженной Польшей межвоенного двадцатилетия восприняли плохо, и мне кажется, что именно с той брошюры началась серия обвинений в предательстве, преследовавших Юзефа Мацкевича.
После советской оккупации Петру Ковнацкому удалось каким-то образом избежать вывоза на восток (Станислав Цивинский был вывезен и погиб в лагере). Но во времена немецкой оккупации он участвовал в подпольной деятельности, был арестован и замучен в Освенциме. Когда я рассказываю о таких случаях американцам, они не могут поверить, что немцы убивали убежденных антисемитов. В том-то и дело, что убивали.
В школе Стась не обнаруживал ни малейшего интереса к политике. Он был полностью поглощен одним увлечением — конструированием коротковолновых приемников и передатчиков, а также разговорами и перепиской с множеством подобных радиолюбителей со всего мира. Его комната напоминала лабораторию. Учебе он посвящал минимум времени, оценки получал хорошие, но не блистал. Участвовал он и в наших спортивных затеях. Зимой, поскольку город расположен среди довольно крутых холмов, a снегу было много, мы с бешеной скоростью катались на санках. Однажды санки врезались в дерево, и Стася отвезли в больницу, где у него обнаружили такое размозжение селезенки, что пришлось ее удалить. Вопреки ожиданиям врачей, Стась жил себе и жил. В момент смерти ему было за восемьдесят.
По окончании школы Стась поступил в Варшавскую политехнику, а затем, защитив диплом, провел год в Англии. Это случилось в результате небольшой хитрости. После моей годичной стипендии в Париже Фонд национальной культуры использовал меня в качестве советника в области литературы. Чтобы поддержать заявку Стася, я прибегнул к изощренной уловке: откуда, спросил я, такой дисбаланс, почему гуманитариям дают стипендии, а молодые инженеры ничего не получают? Аргумент подействовал, и Стась отправился в Кембридж, что отчасти повлияло на его дальнейшую судьбу.
После военной катастрофы 1939 года Стась оказался в Бухаресте, где благодаря знанию английского устроился на работу в британское посольство: он отправлял в Англию польских летчиков. Затем сам пошел по этому пути и в Англии поступил в Королевские военно-воздушные силы. Участвовал в итальянской кампании, летая в качестве радиооператора на двухместных самолетах-разведчиках, и тогда, находясь в Алжире, полюбил арабов.
Ванда, на которой он женился до войны, осталась в Варшаве. Она работала служащей на металлургическом заводе в Праге, и благодаря ей я получил аусвайс рабочего этого завода — она сделала его мне, когда после уничтожения моего виленского паспорта у меня не было ни одной бумажки. Может быть, этот аусвайс и не обеспечивал надежной защиты, но все же это было лучше, чем ничего. Сразу после окончания военных действий ей удалось перебраться в Германию, а оттуда в Англию, где они со Стасем за что только не брались, чтобы заработать. Например, некоторое время они ездили с передвижной лавочкой по польским военным лагерям и продавали колбасу. Затем эмиграция в Соединенные Штаты, где началась удивительная карьера Стася в университете. Впрочем, не в одном. Он был хорошим преподавателем, но не задерживался нигде больше года и, постоянно перемещаясь, объехал весь континент. Причиной было его специфическое чувство юмора. Выражалось оно в том, что он с каменным лицом высказывал мнения, приводившие его собеседников в бешенство, причем никогда не было понятно, говорил он всерьез или валял дурака. Например, он мог рассказать коллегам-евреям о том, как евреи используют кровь христианских младенцев для изготовления мацы. Впрочем, если эта история свидетельствует скорее о пристрастии к черному юмору, то другие его антисемитские высказывания дают некоторое представление о его истинных взглядах. Он всегда был на стороне арабов и глумился над государством Израиль. Все сильнее он подчеркивал и свой антисемитизм. Постоянные провокации и полное пренебрежение к их последствиям обычно приводили к тому, что спустя несколько месяцев он изрядно надоедал своим коллегам-профессорам.
Кроме того, Стась любил сутяжнические провокации, о чем свидетельствует его тяжба с федеральным правительством, когда, закончив преподавание, он работал инженером на заводе Локхида. Поскольку это было оборонное предприятие, в некоторых отделах нужна была высокая clearance, то есть допуск к государственной тайне. Сначала у Стася была clearance высшей степени, а затем ему снизили ее на один уровень, поскольку, как было отмечено в его личном деле, он выписывал парижскую «Культуру». Но это же антикоммунистический журнал! Кому охота разбираться — достаточно того, что он на языке страны из-за железного занавеса, а это говорит о нездоровых интересах. Случилось так, что вскоре после этого Стась побывал на какой-то правительственной конференции, для участия в которой требовалась clearance высшей степени. И тогда он подал на правительство в суд за допуск к участию в конференции лица без необходимых полномочий.
Из-за насмешек на грани шутовства, в том числе и над друзьями, я, в сущности, никогда не знал, что этот человек думает на самом деле. Разве что счесть достоверными источниками его письма в газеты, подтверждавшие его антиизраильский бзик.
Предаваясь чистому искусству показывать другим язык и нос, Стась постоянно лишался должностей и тем самым ввергал свою семью в бедность. Однако когда дела шли совсем плохо, он умел использовать свое знание технических терминов на пяти языках (английском, польском, французском, русском и украинском), переводя научные работы, и в конце концов выстоял. Он купил дом в Лос-Анджелесе, а двум дочерям дал образование.
Каникулы 1962 года: мы со Стасем вдвоем на озере Игл в горах Сьерра-Невада. Палатка, кухонные принадлежности, складная байдарка, утром тропинка через луг к берегу и заплывы за линию камышей, хотя вода и не самая теплая. Если бы с нами были Игнаций и Богдан Копеть, было бы совсем как в Рудницкой пуще после выпускных экзаменов. Но Копеть в Польше, а Игнаций Свенцицкий на другом конце Америки.
Коженевский, Богдан
Мы носили кители рассыльных и, сидя на одном из металлических этажей книгохранилища, сортировали книги. Было это в варшавской Университетской библиотеке, иногда в Библиотеке Красинских. Мы делали перерыв, чтобы отдохнуть и поболтать, но, несмотря на всю нашу осторожность, иногда нас заставал врасплох Пуликовский, тихо подкрадывавшийся на своих резиновых подошвах. За ходом работ следил именно он, а не Витте, маленький славист из города Бреслау, сидевший в своем кабинете. Витте (кажется, эту идею подал ему Пуликовский) разработал гигантский план сортировки варшавских библиотечных собраний по темам и размещения книг в соответствующих зданиях: здесь полонистика, там иностранные языки, еще где-то театроведение. Полное сумасшествие в разгар войны, необходимое, впрочем, чтобы спасти автора плана от отправки на фронт. Помогал ему в этом Пуликовский, рейхсдойче, женатый на немке.
С Коженевским меня объединяла не только эта работа ради супа в полдень и аусвайса, но также собрания и театральные дискуссии с Эдмундом Вертинским, Леоном Шиллером[278], иногда с Ярачем[279]. Именно Коженевский вел дела практически подпольного Театрального совета, для которого я писал по приглашению Вертинского. Надеялся ли Пуликовский, подкрадываясь, подслушать конспиративное перешептывание или просто следил, чтобы работники не ленились? Кем он был на самом деле, какой человек скрывался за его внешностью службиста, мы никогда не узнаем. Возможно, с его ведома в библиотеках хранили не только листовки, но и оружие. Он же помог спастись Коженевскому. В 1940 году тот попал в Освенцим: когда во время большой облавы немцы окружили его дом в Жолибоже, он подчинился приказу и спустился вниз. В лагере ему вытатуировали низкий номер[280]. Попытки вытащить его оттуда продолжались несколько месяцев, и подозреваю, что их успех был в немалой степени заслугой Пуликовского, который расхваливал своего работника. В результате Коженевский был в оккупированной Варшаве одним из тех, кто побывал в концлагере, — так же, как извлеченные оттуда с большим трудом Шиллер и Ярач. Это не остановило его перед продолжением подпольной деятельности. Что касается Пуликовского, то он погиб во время восстания — при неизвестных обстоятельствах.
Из-за необычного характера Коженевского наши приятельские отношения так никогда и не переросли в более близкую дружбу. Мы даже не перешли на «ты». Язвительный, немного сухой, он подходил на роль начальника, и я оказывал ему уважение. Его довоенные театроведческие поездки во Францию сильно на него повлияли. Он был рационалистом восемнадцатого века, а в своем столетии — социалистом, близким к ППС. Все эти послевоенные дискуссии о реформе польского театра, чтобы освободить режиссеров и актеров от коммерческих забот, — везде он подавал свой энергичный и бескомпромиссный голос.
Коженевский — часть истории польского театра, и как организатор, и как режиссер. Но сегодня его имя знают лишь специалисты, и в будущем это не изменится. Я же пишу о нем в полной уверенности, что через какое-то время этот человек театра будет признан великим в ином своем воплощении. В конце жизни он записал свои приключения — узника лагеря в Освенциме, затем спасителя варшавской Университетской библиотеки после прихода советских войск и, наконец, делегата и сыщика в погоне за книгами, вывезенными немцами. Записи эти были впервые изданы под скромным заглавием «Книги и люди» в 1989 году, переизданы в 1992-м. Так вот, рационалистическая закалка этого поклонника писателей восемнадцатого века породила замечательную, экономную в средствах и строгую прозу. Поскольку реальность выходила за пределы вероятного, точно переданные детали можно принять за сюрреалистические идеи — например, мальчик в мундире гитлерюгенда, сын коменданта Освенцима, муштрующий своего младшего братишку, или безуспешные попытки предостеречь советских солдатиков, которые дорвались до банок с препаратами в формалине и выпили его, а на следующий день их пришлось хоронить. Или поезд, груженный военными трофеями, — одними часами, тикающими и бьющими, каждые в своем ритме. Такого бы никто не придумал, и проза Коженевского запечатлела неповторимые детали великой истории. Правдивость этой прозы превосходит даже описания, на которые решился Тадеуш Боровский, ибо в ней нет садомазохистского наслаждения. Она попадет в учебники и станет неотъемлемой частью польской литературы.
Летом 1949 года в Оборах[281] на сессии, посвященной театру, Коженевского осуждали за «нереалистические» костюмы к спектаклю Сухово-Кобылина «Смерть Тарелкина». Громче всех кричал партийный босс по имени Ежи Панский[282]. Я взял слово, и мне казалось, что я пытаюсь защитить режиссера, но такая защита была для него еще менее удобна, чем нападение, и в беседах с Малгожатой Шейнерт[283] он сказал, что больше всего ему досталось от меня. Мне очень жаль. Ему удалось отвести от себя обвинения в «гротеске», показав иллюстрации эпохи Николая I. Именно так и выглядели мундиры и шляпы тогдашней царской полиции.
Конгресс за свободу культуры
Я мог бы написать о нем целую книгу, но мне неохота. Впрочем, об этой организации, прозванной «либеральным подпольем», уже есть книги. Это был важный эпизод «холодной войны». Дело в том, что до войны Нью-Йорк был очень марксистским, и троцкисты грызлись там со сталинистами. После начала войны американская разведка УСС (Управление стратегических служб) привлекла немало нью-йоркских левых из числа так называемых NCL, то есть «Некоммунистических левых», которые понимали значение идеологии, особенно в Европе. Сразу после войны проникновение коммунизма в европейские умы не волновало никого, кроме них. Вскоре сотрудники сменившего название УСС оказались в ЦРУ и получили возможность действовать. Однако инициатива по организации в 1950 году в Западном Берлине конгресса антикоммунистов принадлежала Артуру Кестлеру, который в тридцатые годы был коммунистическим деятелем из команды знаменитого Вилли Мюнценберга[284]. Кестлер работал в центре Мюнценберга. Теперь, в Париже, после ухода из партии он подал идею создать подобный центр, но с демократической идеологией. Его поддержали Мелвин Ласки и другие ньюйоркцы. После съезда в Берлине решено было разместить штаб-квартиру центра в Париже и использовать французское название. Итак, le Congr?s был творением умов, прошедших через марксизм, ревизионизм и троцкизм, — только такие умы понимали весь ужас сталинской системы, ибо на Западе только им хотелось наблюдать за происходящим в СССР. Короче говоря, Конгресс создали в основном еврейские интеллигенты из Нью-Йорка. Юзек Чапский и Ежи Гедройц участвовали в учредительном съезде в Берлине, поэтому мое знакомство с Конгрессом состоялось довольно рано.
Тогда никто не знал, кто финансирует Конгресс. Ходили слухи о крупных бизнесменах, и они действительно приезжали, но в 1966 году, когда открылась правда о ЦРУ, оказалось, что фирмы были подставными. Впрочем, в Париже Конгресс действовал с таким размахом, что запах больших денег чувствовался за версту, и французы, совершенно ослепленные своей ненавистью к американцам, успешно его бойкотировали.
Сегодня, спустя годы, можно сказать, что «либеральное подполье» было полностью оправданно и необходимо. Оно было единственным противовесом советской пропаганде, на которую тратились астрономические суммы. Конгресс издавал отличные журналы на основных европейских языках: «Прёв»[285] в Париже под редакцией Франсуа Бонди (швейцарца); «Энкаунтер»[286] в Лондоне и «Квадрант» в Австралии; «Темпо презенте»[287] под редакцией Иньяцио Силоне[288] и Николы Кьяромонте в Риме; «Монат»[289] по-немецки; «Куадернос»[290] по-испански. В эту сеть хотели включить и «Культуру», что избавило бы ее от финансовых проблем, но Гедройц отказался.
Я был слишком ощетинившимся, разбитым, подозрительным и прежде всего бедным, чтобы хорошо чувствовать себя в этой компании. Бедность очень точно подмечает жировую ткань, которой обрастают богатые, а в те времена американцы с хорошими зарплатами были в Париже богачами. Возможно, сегодня я был бы более справедлив к Майклу Джоссельсону, от которого все зависело. Мне не нравились его самоуверенность и его сигары. Они не отдавали себе отчета в своих ошибках, одной из которых, несомненно, было устройство роскошных офисов в самом дорогом районе Парижа, на авеню Монтень. Чтобы получше объяснить, почему мои отношения с Конгрессом были лишь мимолетными, нужно добавить, что мне отказывали в американской визе. Конгресс не был за это в ответе, но все же.
Нет причин полагать, что у Джоссельсона не было твердых убеждений — напротив, всю свою жизнь он посвящал работе администратора Конгресса. Он не был примитивным человеком. Родившийся в Таллине[291] сын русскоязычного лесоторговца, после Первой мировой он оказался с семьей в Германии, где было много русских эмигрантов, и там учился. Затем несколько лет с успехом занимался в Париже бизнесом, после чего эмигрировал в Америку, получил гражданство и во время войны служил в армии. Бегло говорил на четырех языках, кажется, знал и польский, но не признавался в этом. Как я потом узнал, он очень страдал от необходимости выдавать себя не за того, кем был на самом деле. Через Конгресс проходили европейские и американские ученые и литераторы, не зная, кто его финансирует, а Джоссельсон не имел права выдать себя. Для себя он работал над исторической книгой о русском полководце времен войны с Наполеоном, Багратионе, что свидетельствует об интересе к России, а также об отождествлении себя с несправедливо очерняемым героем. А еще у него было больное сердце. После выхода из Конгресса он поселился в Женеве и там умер.
Конец капитализма