П

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

П

Подлинность

Я всегда боялся, что притворяюсь кем-то другим, не тем, кто я на самом деле. И в то же время сознавал, что притворяюсь. Но что же мне оставалось делать? Моя жизнь была несчастливой. Если бы я все время занимался собой, то создал бы литературу жалоб и стенаний. Между тем я отстраненно относился к субстанции, которую из себя извлекал, с чем бы ее ни сравнивать — с нитью шелкопряда, укладывающейся в кокон, или с известковой массой, образующей раковину моллюска, — что помогало мне в художественном плане.

Был у меня соблазн признаться, что на самом деле меня не интересует ничего, кроме собственной зубной боли. Однако я не был уверен, что моя зубная боль подлинна, что я ее себе не внушаю, — это всегда грозит нам, когда мы сосредотачиваем внимание на себе.

Читателям казалось, что моя Форма подобна мне самому. Так думал даже чрезвычайно внимательный читатель — Константы Еленский, считавший, что моя жизнь и поэзия являют собой пример поразительного единства. Возможно, к такому мнению его склоняла моя дионисийская экстатичность — настоящая, но сознательно используемая в качестве самого эффективного средства, скрывающего боль.

Подлинность в литературе требует, чтобы как можно меньше писать под ту или иную публику. Однако мы живем не в пустыне, нами управляет сам язык со всей его традицией, к тому же над нами довлеют ожидания со стороны говорящих на этом языке людей. В ранней молодости мне доводилось писать под моих товарищей-марксистов, во время немецкой оккупации — под патриотическую Варшаву. Быть может, эмиграция спасла меня, ибо во Франции и Америке я долгие годы писал не под западную публику, а против нее. Собственно потому мой успех и ценен для меня, что он выпал на долю ощетинившегося писателя, постоянно подчеркивавшего свою несхожесть. Но до тех пор, пока мне не удалось порвать с варшавским правительством, я уже начинал писать под требования соцреализма.

Я не могу одобрительно относиться к тем польским литераторам, которые после 1989 года стали писать под западный издательский рынок. Или к молодым поэтам, слепо подражающим американской поэзии, в то время как я и вся «польская школа» делали свое дело, сознавая различия нашего исторического опыта.

Мы зависимы от имеющегося в нашем распоряжении языка. Я мог бы привести примеры поэтов, которым Форма не позволяла написать ничего по-настоящему оригинального, ибо они не умели пробиться через язык к более смелым понятиям.

Польский, язык

Любовь к языку нельзя рационально объяснить — так же, как любовь к матери. Впрочем, вероятно, это одно и то же, ведь не зря говорится: родной язык. Большая часть моей жизни прошла за пределами Польши, достаточно посчитать: несколько детских лет в России, потом Франция и Америка. И в отличие от тех, чей польский уже после десяти-пятнадцати лет за границей начинает хромать, у меня никогда не было ни малейших сомнений. Я уверенно чувствовал себя в своем языке и, наверное, потому писал стихи и прозу только на нем, что лишь его ритм звучал в моих ушах, а без этого я не мог надеяться, что делаю свое дело хорошо.

Мои воспоминания о том, как я учился читать, туманны. Вероятно, меня научила моя мать — весной 1918 года в Шетейнях[371]. Зато я прекрасно помню садовый столик (круглый?) в своего рода тенистой беседке из кустов сирени и спиреи, где под присмотром матери выводил первые каракули. Ей стоило немалых трудов поймать меня в саду, ибо я не выносил этого, увиливал, плакал и кричал, что никогда не научусь писать. Что было бы, если бы тогда кто-нибудь сказал мне, что я стану профессиональным писальщиком? Я и не знал, что такое бывает.

Язык — моя мать, в буквальном и переносном смысле. И, наверное, мой дом, с которым я путешествую по свету. Это странно — ведь, за исключением коротких периодов, я не был погружен в стихию польского языка. Польский в Шетейнях был языком усадьбы, но приправленным литовскими словами: деревни вокруг были литовскими. Потом Россия и моя двуязычность. Наконец, Вильно — несомненно, чисто польский город, если говорить о нашей семье, интеллигенции и школе. Но если немного копнуть, то народ говорил на диалекте, «по-простому», плюс идиш еврейских масс и русский еврейской интеллигенции.

Конечно, дальше в моей жизни была довоенная Варшава, а затем проведенные там годы немецкой оккупации. Однако сразу после этого меня окружали английский и французский. В нежелании заставлять себя писать на другом языке я усматриваю опасение потерять идентичность, ибо, меняя язык, мы становимся другими.

Я был жителем идеальной страны, существующей скорее во времени, нежели в пространстве. Она была соткана из старых переводов Библии, церковных песен, Кохановского, Мицкевича, из современной мне поэзии. Как эта страна соотносилась с реальной Польшей, не вполне ясно. Разумеется, и меня коснулся мучительный комплекс поляка и необходимость терпеть и признавать своими несметное число карикатурных масок человеческой массы, многие особенности которой удручают. Против этого комплекса я выставлял своих героев языка. В молодости они вырисовывались передо мной не слишком отчетливо — разве что «Пан Тадеуш» был основой, нормой. Сегодня я могу их перечислить. Безымянный монах, который в пятнадцатом веке перевел так называемую Пулавскую псалтирь[372]; отец Леополит[373], переводчик Библии, 1561; отец Якуб Вуек[374]; Даниэль Миколаевский[375], переводчик протестантской Гданьской Библии, 1632; Миколай Семп-Шажинский[376]; Петр Кохановский[377], переводчик Торквато Тассо. Затем классики восемнадцатого века, поэты и переводчики, подготовившие язык, которым пользовались Мицкевич и Словацкий. Чем ближе к моим временам, тем больше переводчиков, поскольку я осознал, что переводы имеют огромное значение в развитии и изменении языка. Бой-Желенский и Эдвард Порембович[378] — даже если его «Божественная комедия» полна языковых изъянов из-за сильного влияния «Молодой Польши», то его переводы провансальских, кельтских и английских баллад очень важны. А среди моих современников я хотел бы поклониться очень многим, и это смягчает мои суждения о ПНР, ибо в те времена хорошие переводчики проделали потрясающую работу. Благодаря им польский учили в Ленинграде и Москве, чтобы читать западную литературу в польских переводах.

Где бы ни жил человек, пишущий по-польски, он включен в созидание коллективного труда, растущего на протяжении многих поколений. Кроме того, нельзя избежать мыслей об ужасной истории этой страны. Александр Ват говорил, что у Польши нет литературы под стать ее трагической истории, что вместо серьезных сочинений у нас пишут книги для своих. Живя за границей, я мысленно сравнивал исторические знания моих пишущих по-английски или по-французски современников со своими собственными. Оказалось, что мои знания подавляюще обширны, и это заставило меня задуматься, что с ними делать. Например, можно сказать, что моя «Родная Европа» напоминает учебник для западной публики, склонной сваливать весь «Восток» в одну кучу.

История европейских стран изобилует несчастьями, и я не собираюсь открывать дискуссию, у кого она была ужаснее. Однако существует уровень запутанности, на котором уже трудно понять что бы то ни было, — и это как раз случай территории былой Речи Посполитой и населяющих ее народов. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить польско-еврейские или польско-украинские взаимные обвинения.

«Мне бы весной — весну, а не Польшу увидеть»[379], — этот возглас Лехоня[380] с 1918 года и по сей день выражает противоречивые чувства каждого, кто пишет по-польски. Ведь, казалось бы, очень легко выбрать себе тему и писать исключительно об отдельно взятых судьбах, об «общечеловеческих» проблемах уходящего времени, любви и смерти, но на заднем плане, сознаем мы это или нет, кроется оно — до сих пор не названное или же названное лишь иносказательно, — словно балансирование на краю. Я осознал это, переводя на английский стихи — свои собственные и других польских поэтов — или читая рецензии на мою антологию «А Book of Luminous Things», которая сначала вышла по-польски под названием «Выписки из полезных книг». Наконец-то книга, в которой нет ничего об истории, созерцание видимых вещей, отстраненность, лекарство от мира воли и страдания — точно по рецепту Шопенгауэра. Вопрос только, сумел бы я написать эту книгу, если бы не оно — присутствующее в ней через отсутствие.

Понары

Необычайно романтичное название, место пикников, которые устраивали там филоматы, а затем и мы — школьники и члены Клуба бродяг. Дубовые леса на холмах невдалеке от Вильно, более или менее вдоль реки, отсюда и название. Река Вилия по-литовски называется Нерис — стало быть, Па-неряй, Понары.

Однако история человеческой жестокости сумела внушить отвращение к этому названию и перечеркнуть его былую прелесть. Немцы избрали Понары местом массовых казней — там погибло около ста двадцати тысяч человек, в подавляющем большинстве евреев, хотя и не только. Участие в этом литовских специальных отрядов — скелет в шкафу литовского национального самосознания. Точное описание, как всё это происходило, можно найти в романе Юзефа Мацкевича «Об этом нельзя говорить громко». Позже советские власти расстреливали там участников польского подполья. Как же теперь рисовать или снимать на кинопленку идиллические сцены юношеских забав под дубами? Для меня Понары по-прежнему остаются тем, чем были в годы нашей молодости, но я поддерживаю этот образ с трудом, вопреки ассоциациям, которые должны возникать у новых поколений.

Потребление

Меня потребляют и будут потреблять. В конце концов, именно в этом заключаются использование творческого таланта и так называемый оборот культурных ценностей. Книга пишется и печатается, а потом на протяжении непредсказуемого числа поколений к ней будут прикасаться руки неизвестных автору людей. На сегодняшний день в канон польского языка входят имена литераторов, живших двести лет назад: Красицкого, Трембецкого, Францишека Карпинского[381], — но мы не знаем, каким будет этот язык еще через двести лет и каким будет тогда его канон.

Ясно одно: потребление растет, и не только из-за роста населения. Постоянно разрастаются также пчелиные соты умов, ноосфера, если можно употребить это не совсем польское слово. Питающее тело именуется культурой данного народа. Потребители берут из нее то, что им нужно. А мне, потребляемому, становится от этого не по себе.

Хочется, чтобы наши мысли не извращали. Чтобы нам не приписывали невероятный вздор. Чтобы соблюдали хоть какую-то меру, рассматривая наши запутанные жизни. Чтобы… — но разве после смерти я не стану полностью беззащитным? Особенно перед лицом начинаний, именуемых художественными.

Когда актеры декламируют мои стихи, у меня — за редким исключением — мороз по коже. Когда в школьных антологиях дети читают мои стихотворения, подобранные так, чтобы скрыть заключенный в них пессимизм, меня терзают угрызения совести. И уж совсем обидно, когда кинорежиссер берет текст моего романа и делает с ним что хочет, отступая от поэтики, в которой он был написан. Так было с «Долиной Иссы». Читатели этой книги охотно видят в ней автобиографию, а в ее герое, маленьком Томаше, — самого автора. Ничего с этим не поделаешь, хотя они и ошибаются. Видимо, мне удалось создать достаточно убедительный образ. Режиссер идет еще дальше — истолковывает книгу как воспоминания живущего в Нью-Йорке эмигранта, порожденные тоской по стране детства. Чтобы сделать эту банальную идею более убедительной, он вводит в фильм нью-йоркские пейзажи, а также три моих совершенно не связанных с романом стихотворения в исполнении актеров. Это превращение истории, в которой важна конкретность, реальность персонажей, в череду реминисценций на грани сна сыграло решающую роль в призрачности и беспорядочности действия фильма.

«Долина Иссы» не была написана в Америке. К тому же она имеет мало общего с тоской по родине, при упоминании о которой, по распространенному мнению, эмигранты рыдают в три ручья. Как я уже где-то объяснял, роман был самолечением, направленным против соблазнов философии Гегеля.

Кино, телевидение, компьютеры… Потребительский спрос на них будет постоянно расти, поскольку необходимо чем-то заполнить (ценное) время. Бедное слово будут брать в оборот, и я не могу даже представить, какие товары будут рекламироваться с помощью моих сочинений.

Правда

Вопреки нападкам на само понятие правды, в результате которых была подорвана вера в возможность объективного воссоздания прошлого, люди по-прежнему усердно пишут мемуары, чтобы показать, как всё было на самом деле. Эта трогательная потребность свидетельствует о привязанности к критериям, не зависящим от изменчивых мнений, но заключенным в так называемых фактах. Всем известно, что один и тот же факт в изложении двух разных свидетелей может выглядеть совершенно по-разному, однако добросовестный летописец уверен в точности своего описания. Решающий фактор в данном случае — его благие намерения, и мы должны относиться к ним с уважением, даже если он безотчетно подгоняет события под свои интересы. Искажение событий ради приукрашивания давних дел и сокрытия неблаговидных поступков — самая частая причина нарушения перспективы, и порой мы удивляемся слепоте рассказчика, который не отдает себе в этом отчет. Классический тому пример — «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Наименее достоверны воспоминания политиков, которые лгут так часто, что трудно предполагать с их стороны какие бы то ни было благие намерения.

Рассказывая о моем двадцатом веке, я стараюсь быть честным, в чем мне помогают не достоинства, которыми я обладаю, а мои недостатки. Мне всегда было трудно выбирать, безапелляционно принимать чью-либо сторону, упрямо придерживаться своих взглядов. Соглашаясь занять место, которое всегда было внешним по отношению к моим современникам, я пытался вникать в противоположные аргументы. Если бы я был бестелесным духом, это получалось бы у меня лучше, из чего можно сделать вывод, что духи сталкиваются с серьезными трудностями, когда хотят высказать однозначное моральное суждение.

Мы трудимся ради правды о времени нашей жизни, даже если образы, привносимые разными людьми, не всегда согласуются друг с другом. Мы существуем как отдельные личности, но в то же время каждый из нас выступает в роли пассивного тела, движимого неизвестной нам силой, словно по течению великой реки, благодаря чему мы уподобляемся друг другу в стиле или форме. Правда о нас будет напоминать мозаику, выложенную из камешков разной ценности и разных цветов.

Предубеждения

Чтобы более или менее правильно воспринимать мир, следует избегать предубеждений — заранее сформированных мнений об особенностях некоторых людей или предметов. Например, что рыжие женщины изменяют, что умывание вредно для здоровья или что некоторые продукты в сочетании с молоком вызывают заворот кишок. Быть может, предубеждения сродни суеверным запретам, которые, в свою очередь, связаны с распространенными верованиями. С детских лет, проведенных в Литве, я помню, чего нельзя. Нельзя плевать в огонь, нельзя класть каравай хлеба вверх дном, нельзя выбрасывать хлеб, нельзя ходить задом наперед — это означает, что ты меряешь могилу матери.

Однако предубеждения бывают нужными и полезными — просто потому, что экономят энергию. Невозможно бегать с высунутым языком и проверять бесчисленное множество окружающих нас сведений. Предубеждения позволяют обходить некоторые из них стороной. Я не хочу скрывать своей склонности к предубеждениям, доходившей порой до фанатизма. Я относился с предубеждением к полякам из Царства Польского, поскольку считал их людьми несерьезными; к национал-демократам — за то, что у них не все дома; к «Вядомостям литерацким» — за их салонность, контрастировавшую с моей неотесанностью; к поэту Яну Лехоню — за его снобизм; к поэту Юлиану Пшибосю[382] — за его неизменно прогрессивные взгляды. И так далее. Стефан Киселевский напрасно уговаривал меня почитать труды Романа Дмовского, к которому я относился с огромным предубеждением. Определенного рода литературу я откладывал, не читая. Например, в 1954 году мне довелось поступить так с нашумевшим во Франции, где я тогда жил, бестселлером «Bonjour tristesse»[383] малолетней Франсуазы Саган (спустя годы я прочитал его с весьма смешанными чувствами). Так случилось и в те времена, когда все вокруг читали «The Painted Bird», то есть «Раскрашенную птицу» Ежи Косинского. Мы встретились в Пало-Альто, и Косинский спросил меня, что я думаю о его «Раскрашенной птице». Когда я ответил: «У меня то преимущество перед другими, что я эту книгу не читал», — он словно остолбенел.

Было бы лучше, если бы меня нельзя было обвинить в навязчивых идеях и предубеждениях. Но наверное, все-таки можно.

Примавера

Христианская община, основанная гуттеритами в лесах Парагвая в конце Второй мировой войны. Был момент, когда я хотел вступить в нее. Я работал тогда в посольстве в Вашингтоне, и меня не устраивали ни капитализм, ни коммунизм, поэтому христианская коммуна казалась мне единственным выходом.

Основателем этой секты, проповедовавшей возвращение к общинам первых христиан по евангельскому образцу, был некий Гуттер, еретик, сожженный на костре в Тироле в шестнадцатом веке. Коммуны гуттеритов в Моравии были настолько процветающими, что весть о них дошла до польских ариан[384], которые послали делегацию, чтобы изучить этот вопрос. «Не коммунисты суть, но экономисты», — к такому заключению пришел составитель отчета, описывавшего общие комнаты для народа, где семьи были отделены друг от друга лишь простынями, отдельные квартиры и кухни для старейшин, а также постоянный надзор: маленькие окошечки, внезапно открывавшиеся в стене, и появлявшееся в них ухо. Гуттериты тоже оставили свидетельство об этом визите. Им не понравились паны в шубах, на великолепных жеребцах, жаждавшие богословского диспута и читавшие Библию на латыни, греческом и древнееврейском.

После многочисленных преследований и переселений гуттериты осели в Канаде и Северной Дакоте, где они живут в закрытых общинах, вызывая гнев окрестных фермеров своим коллективным богатством. Они не имеют ничего общего с современной сектой, основанной в двадцатые годы в Бреслау и создавшей свои коммуны в нескольких городах веймарской Германии. Скрываясь от преследований Гитлера, они бежали в Лихтенштейн, а затем в Англию, где во время войны их интернировали как немецких граждан. Часть из них эмигрировали в Парагвай, где основала Примаверу, а часть осталась в Англии.

В Вашингтоне я встречался с посланниками Примаверы и уже почти смирился с мыслью, что буду орудовать топором и лопатой в лесах Парагвая, — это дает представление о моем отчаянии. Однако Янка была достаточно благоразумна, чтобы отговорить меня от этого намерения.

О жизни такой коммуны в веймарской Германии мне рассказал потом Эрнст фон Шенк, журналист из Базеля, который некоторое время был ее членом. Все мужчины там занимались физическим трудом, но вся кухонная работа и забота о детях ложилась на плечи женщин — вечно беременных, переутомленных и несчастных.

Природа

Очарованность, любовь — к деревьям, реке, птицам. Вероятно, в детстве мы не знаем, что это называется любовью. Для меня семилетнего липы, дубы и ясени просто были. Теперь я знаю, что их может не быть, а их судьбы связаны с людьми. Их посадил около 1830 года мой прадед Сыруть, и некоторые из них сохранились. Зато ничего не осталось от его библиотеки, которую он собирал, как и его друг Якуб Гейштор[385] (автор мемуаров), — правда, с меньшим размахом. Гейштор тратил много денег на книги — их присылали ему из Вильно еврейские букинисты.

В самом юном возрасте очарованность — это таинство и опыт, память о котором мы храним потом всю жизнь. Принимая во внимание мои раны, я должен был стать безнадежным пессимистом. Моя экстатическая похвала бытию объясняется ранним подарком, который получили все мои пять чувств.

Я помню свои первые встречи с разными птицами. Например, иволга показалась мне совершенным чудом, единством цвета и флейтового голоса. Едва научившись читать, я начал искать птиц в книгах по естествознанию, которые вскоре стали для меня культовыми.

Красочные портреты птиц начала девятнадцатого века раскрашены вручную. Некоторые из них попадались мне, хотя, разумеется, я не видел великолепных альбомов американских орнитологов — Одюбона[386] и Вильсона[387]. Мне нравились романы Томаса Майн Рида о приключениях молодых охотников и натуралистов в Америке. Рядом с каждым животным или птицей там было указано латинское название. Натуралисты не могли обойтись без Линнея и его классификации. Я читал «Наш лес и его обитателей» Дьяковского[388], а вскоре после этого роман для юношества Влодзимежа Корсака[389] «По следам природы» и его же охотничий календарь «Год охотника»[390]. Я обожал этого автора. От него я перешел к научным орнитологическим книгам. Я решил выучить латинские названия всех польских птиц — и сделал это.

Неизбежным этапом было чтение «Лета лесных людей» Родзевич и мечты о нетронутом заповеднике. На уроках, не слушая, что бубнит учитель, я рисовал в тетрадях карты моего идеального государства, в котором были только леса, а вместо дорог — каналы, чтобы плавать на челноках. Это были аристократические мечты, поскольку попасть в мое государство могли лишь избранные энтузиасты — сегодня мы назвали бы их экологами. Правда, следует помнить, что охрана природы — вообще штука аристократическая, независимо от того, как именуются избранные. В их число входили монархи, князья и лидеры тоталитарных партий.

Когда я готовился к выпускным экзаменам, природоведческий период был уже позади, и, вместо того чтобы поступать на факультет математики и естественных наук, я уже совсем скоро корпел над римским правом, уча наизусть его латинские формулы. Какое падение!

Однако мне суждено было писать, а это занятие не слишком отличается от моих детских попыток заключить птицу в название и данные о ее внешнем виде и повадках. Меня очаровывали слова Podiceps cristatus[391] и Emberiza citrinella[392], хотя одновременно они служили заклятиями, способными вызвать появление птицы. Или напоминали о мгновении встречи, первой эпифании. Однако мне кажется, что в юности, как и в зрелом возрасте, я все-таки знал, что слово слабо по сравнению с вещью.

Разумеется, я был под влиянием сентиментальных и романтических представлений о природе. Потом от этого ничего не осталось. Наоборот, природа явилась мне как боль. Но природа прекрасна, и ничего тут не поделаешь.

Прозор, Мауриций, граф

Прозоры были владетелями имений в долине Невяжи. Я путаюсь в их генеалогии. Один из них, Юзеф Прозор (1723–1788), был женат на панне Сыруть и делал карьеру при поддержке моего пращура Сырутя, который, будучи придворным короля Лещинского, «племянника своего Прозора при особе своей держал». Кажется, они лишились имений после восстания 1863 года. Мауриций, родившийся в 1848 году в Вильно, воспитывался во Франции, прошел французские школы и писал по-французски. Он переводил на этот язык пьесы Ибсена и не занимался прошлым, которое присвоила себе могущественная Российская империя. Падение царизма пришлось на его старость. Внезапно Прозор почувствовал зов отечества. Для многих поколений его семьи отечество называлось Литвой, поэтому при вести о возникновении независимой Литвы он с энтузиазмом поддержал молодое государство в своих статьях.

Однако оказалось, что такой естественный, казалось бы, патриотизм вызывает у многих страшный гнев. Его знакомые поляки пытались объяснить ему, что он не литовец, а поляк и что не может быть Литвы, отдельной от Польши, поскольку это всего лишь «взбунтовавшееся Ковенское воеводство».

С высшими классами, то есть с помещиками и интеллигенцией шляхетского происхождения, Литве не повезло. Они полонизировались до такой степени, что немногочисленных своих представителей, думавших иначе, называли «литвоманами». В 1918 году активные литовцы представляли собой горстку интеллигенции крестьянского происхождения и священников. У нового маленького государства были огромные трудности с подбором управленческих кадров, и уж совсем не хватало людей, способных отстаивать его интересы на международном форуме.

Мауриций Прозор, живший на юге Франции, в Симье[393], нашел в Париже еще одного человека, признававшего свои литовские корни, — Оскара Милоша. Между ними завязалась дружба — как политическая, так и литературная. Прозор-читатель понимал не только дипломатическую деятельность своего друга, но и его сложные герметические сочинения.

Главным препятствием на пути к признанию союзниками независимой Литвы была «невероятная польская политика», то есть позиция польской делегации на мирном конгрессе в Версале. В 1920 году Оскар Милош, charg? d’affaires литовского посольства в Париже, добился признания Францией Литвы де-факто, а затем, в 1923 году, — де-юре. Он выиграл также дело о присоединении Мемеля, то есть Клайпеды, но предъявление Польшей прав на Вильно воспринял как свое личное поражение — ведь он искал компромиссные решения, создающие основу для польско-литовского сотрудничества. «Интриги наших недругов я бы назвал ребяческими и вредоносными одновременно. Кажется, они не понимают, что в будущем, находясь между враждебной Германией и враждебной Россией, им придется быть союзниками независимой Литвы», — писал он в письме к Прозору от 25 мая 1920 года.

Вовлеченный своим другом в литовскую дипломатию, Прозор разделял с ним проблемы, вытекавшие из нового понимания национальности. Они называли себя литовцами, однако не имели в виду язык, поскольку по-литовски не говорили. На каком языке они общались между собой, я не знаю (польский Оскара был безукоризненным), но переписывались по-французски. Несмотря на труды ради Литвы, им приходилось сталкиваться с недоверием «настоящих» литовцев. «Не хотят они о нас слышать», — писал Оскар Прозору. Поэтому он добровольно ограничился второстепенной должностью в посольстве, несмотря на то что его заслуги были отмечены орденом Гедиминаса.

В двадцатые годы Прозор посещал Каунас и долину Невяжи. Несколько лет он исполнял обязанности литовского посла в Риме и умер в 1928 году. Его дочь Грета Кюрра-Прозор поселилась в Швейцарии.

Немногие паны и шляхтичи стали на сторону литовскоязычной Литвы. Оскар Милош, граф Мауриций Прозор, Станислав Нарутович (брат польского президента Габриэля Нарутовича), Альфред Тышкевич из Полонги[394], наконец, Михал Рёмер, профессор и неоднократный ректор Каунасского университета Витаутаса Великого — вот, пожалуй, и всё. Несколько десятков томов написанных по-польски воспоминаний Рёмера станут (после их публикации) неиссякаемым источником тем для историка, способного понять конфликты лояльности — трогательные, но в то же время трагические и гротескные.

Пясецкий, Станислав

У этого человека был план, который он систематически претворял в жизнь. В каком-то смысле его можно назвать преемником всех польских реформаторов (начиная с конца восемнадцатого века), считавших, что начинать нужно с головы, то есть с влияния на элиту. Он считал, что польская элита думает неправильно, а основную ответственность за это несет пресса, которую она читает. Пясецкий был националистом и противником «демолибералов» — это несколько туманное название включало всех, кто голосовал за первого президента Польши Габриэля Нарутовича. Органом, выражавшим мнение этого лагеря, Пясецкий считал «Вядомости литерацкие», поэтому его целью стало создание журнала, способного конкурировать с «Вядомостями», а в дальнейшем подбор команды, которая стала бы «властительницей дум» — по крайней мере, в Варшаве. Поэтому он основал журнал «Просто з мосту».

В тогдашней Европе казалось, что будущее за правыми авторитарными режимами. Действовал пример Салазара в Португалии, Муссолини в Италии, а вскоре и Гитлера. В разных странах возникали движения марширующей молодежи в коричневых рубашках, с вождями, не скрывавшими, что они хотят прийти к власти не с помощью выборов, но путем переворота. В Румынии это была «Железная гвардия» Кодряну, чьи лидеры были убиты в 1938 году, но потом их товарищи на некоторое время захватили власть при поддержке Германии. Подобные движения были также в Венгрии и Хорватии. В Польше гербом НРЛ («Национально-радикального лагеря») Болеслава Пясецкого был меч Храброго[395] в лацкане, а печатным органом — «Фаланга». Путч 1937 года не удался, так как армия не поддержала его.

Создание в Польше «Озона» («Лагеря национального объединения»[396]) означало уступки крайне правым и стремление частично перенять их лозунги. Подобную игру вел в Венгрии Хорти, а в Румынии правительство Кароля II. В такой политической атмосфере журнал «Просто з мосту» приобретал все больше читателей. Вскоре его тираж вдвое превысил тираж «Вядомостей» и продолжал расти. «Католическо-национальная» программа журнала означала идею государства, населенного исключительно поляками-католиками. Конфессионально-языковые меньшинства планировалось полонизировать, а евреев вынудить к эмиграции. Католическая ориентация «Просто з мосту» подчеркивалась с помощью частых ссылок на святого Фому Аквинского. Журнал не был предназначен для миллионов, но такие же лозунги провозглашали и многотиражные печатные органы, в первую очередь «Малый дзенник» и поддерживавший его «Рыцеж Непокаляней» — оба издававшиеся в Непокалянове отцом Максимилианом Кольбе[397].

В конце тридцатых годов казалось, что проект Германии окружить себя на востоке государствами с подобной идеологией был близок к осуществлению. Немцы, хотя и не без проблем, могли рассчитывать на Румынию, Венгрию, Хорватию, а после раздела Чехословакии — на Словакию, в то время как оккупированная Чехия превратилась в один большой военный завод. Станислав Пясецкий и его товарищи, а также близкий к ним НРЛ, выдвигали приблизительно такую же программу, какую вскоре начали осуществлять в Хорватии Павелича, то есть логичен был бы союз с Гитлером и, вероятно, совместный поход на Россию. Однако историю Польши не измерить аршином логики.

Я был знаком с Пясецким благодаря тому, что мои друзья, Ежи Анджеевский и Болеслав Мицинский, печатались у него — до разрыва отношений с его журналом. В своей политике по отношению к молодежи Пясецкий был гораздо эластичнее, чем редактор «Вядомостей» Грыдзевский. Ему удалось привлечь Галчинского, который печатал в «Просто з мосту» стихи во славу НРЛ и предвещал «ночь длинных ножей» для завсегдатаев варшавских демолиберальных кофеен. Должен сказать, что Пясецкому удалось собрать команду, которая могла бы заменить демолиберальную — у него были свои специалисты по литературной и театральной критике, по музыке, живописи, естественным наукам и т. д.

Пясецкий был невысоким худощавым человеком в очках и ничем не напоминал своего однофамильца Болеслава — вождя и белокурую бестию. У него были тонкие губы фанатика, и, вероятно, он полностью посвящал себя ревностному служению своей патриотической идее. Говорят, он был наполовину евреем, что среди польских антисемитов не такая уж большая редкость. Он ненавидел всех, кого считал врагами Польши — внутренними и внешними, и никто не смог бы убедить его, что, выступая против демократии, он делает то же самое, что гитлеровская Германия, которая казалась ему смертельно опасной для страны. Сразу после захвата Варшавы немцами он основал кафе, которое было одновременно центром подполья и конспиративно издававшегося журнала. Его быстро арестовали и расстреляли в Пальмирах.