Л

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Л

Левертов, Дениза

Я помню тот ужин в итальянском ресторане в Гринвич-Виллидж на Нижнем Манхэттене. Собралась международная компания поэтов. Кажется, это были поздние шестидесятые. Дениза была женщиной миловидной и к тому же знаменитой. Ее неотступно сопровождал Гильвик[318], чьи французские стихи она переводила на английский. Гильвик, бородатый бретонец, коренастый, низкорослый, квадратный, выглядел как Сатир или даже Приап. Он был членом Французской коммунистической партии, но в его стихах не было ничего политического, кроме разве что мировоззрения, которое можно было счесть следствием его материалистической философии. Я немного сторонился его, а подружились мы только потом, в Роттердаме, где вместе участвовали в каком-то международном фестивале поэзии. У Гильвика было превосходное чувство юмора, как, впрочем, и у похожего на него в поэтическом отношении белградца Васко Попы, еще одного нашего роттердамского компаньона. Правда, партийный Попа цепенел, когда Гильвик с его острым языком высмеивал свою партию.

Но вернемся к тому ужину. Общество Гильвика было вполне подходящим для Денизы, чья слава, независимо от ее таланта, росла благодаря «лифту» левацких взглядов и участию в пацифистских акциях. Она очень нравилась мне внешне, меньше — мировоззренчески, но все мы пили много красного вина, и эти скатерти в красную клетку, запах еды, дым и смех оставили радостные воспоминания. Хотя я не ожидал, что спустя годы подружусь с Денизой при совершенно иных обстоятельствах.

Это была необыкновенная личность, отличавшаяся от других американских стихотворцев врожденной высокой культурой, что заметил калифорнийский покровитель поэтов Кеннет Рексрот[319]. Она родилась в Англии, а родители ее были довольно странной парой. Отец, потомок известного хасида, происходил, как она сама говорила, из «северной Белоруссии» и когда-то был раввином. Незадолго до начала Первой мировой войны он решил поступить в какой-нибудь немецкий университет и выбрал ближайший, Кенигсбергский. Потом перешел в христианство и с тех пор всю свою жизнь занимался примирением христианства с иудаизмом, писал и переводил с древнееврейского и на древнееврейский, даже сделался англо-католическим духовным лицом. Мать, валлийка, происходила по прямой линии от «ангельского Джонса» из Молда, провинциального портного и мистика. Их дом в Англии, полный книг, был местом постоянных дискуссий о религии, философии и литературе. Денизу не посылали в школу, она училась дома.

Родившаяся в 1923 году, Дениза дебютировала как поэтесса в Англии, но вскоре после войны вышла замуж за американского военного и переехала в Америку. Там она начала писать по-другому, перешла на верлибр, отмерявшийся одним дыханием, как у Уильяма Карлоса Уильямса[320]. Впрочем, в каждом своем сборнике она постоянно экспериментировала.

Несмотря на присущий ей агностицизм, она всегда оставалась верной дочерью своих родителей, то есть визионеркой, но при этом столкнулась с нелегкой проблемой: как сочетать свой личный, часто слишком метафорический стиль с выбором Революции. Ее пылкое сердце не могло вынести того, что творилось и в Соединенных Штатах, и за их пределами. Расовая дискриминация, ядерное оружие, тюрьмы и террор военных хунт в Латинской Америке, война во Вьетнаме. Она присоединилась к бунту молодого поколения и стала ведущей представительницей движения шестидесятых: участвовала в манифестациях, ездила в северный Вьетнам, да и вообще по всему миру — всюду, где нужен был голос протеста. Вероятно, он не был нужен только в странах советского блока.

Внимательных читателей не удивляли многочисленные метаморфозы, происходившие с ее поэзией. В конечном итоге она всегда сохраняла свой личный тон, в том числе и потом, в старости, когда ей все больше хотелось созерцать природу и писать стихи в ее защиту. Некоторые стихотворения, написанные ею в тот период, я перевел и включил в свою антологию «Выписки из полезных книг», в американской версии «А Book of Luminous Things».

Однако, пожалуй, никто не мог предвидеть, что революционерка Дениза Левертов войдет в историю мировой поэзии своего времени как чуть ли не единственный выдающийся автор правоверно-религиозных стихов о Христе, Воплощении, Распятии и Воскресении. Ее обращение не было внезапным — наоборот, постепенно, на протяжении двух десятилетий происходило ее возвращение к вере родителей и, в конце концов, принятие римского католичества. Свои религиозные стихи она издала отдельным сборником, «The Stream and the Sapphire» (1997). Их исключительность состоит в использовании современных поэтических приемов — например, таких, какие применял в своей религиозной живописи Руо.

В последние годы затяжная болезнь не позволяла ей выезжать из Сиэтла, где она жила. Иногда мы разговаривали по телефону. Когда я перевел часть ее христианских стихов, чтобы напечатать их в «Тыгоднике повшехном», я написал ей, прося разрешения на публикацию. Ее письмо из больницы — последнее, которое она сумела написать, — я получил одновременно с известием о ее смерти.

Лена

Это было осенью 1917 года в имении Ермоловка на берегу Волги. Мне было шесть лет, и я был беженцем. Каждое утро к дворцу Ермоловых подъезжал экипаж с кучером на козлах, в него садилась двенадцатилетняя Лена и ехала в школу в Ржев, до которого от имения была верста. А я смотрел на ее шею. В старости я вижу эту сцену очень ясно, но теперь она дополнена знаниями, которых тогда не было ни у меня, ни у Лены. Ведь всего через несколько дней кончилось время экипажей, кучеров и дворцов, а Лене предстояло расти в другой России, невообразимой для ее родителей и бабушек. Впоследствии я не раз думал, что с нею сталось, пытался представить ее в различных обстоятельствах революции и гражданской войны.

Мальчик, глядящий на шею Лены, и его дальнейшие размышления о судьбе этой девочки — вот в высшей степени эротическая завязка. Лена стала моим первым увлечением. Потом был разбитый гроб княжны, ее ленты и атласные туфельки в склепе у дороги из Ковно в Погинье[321]. И события 1922 года, когда прекрасная Барбарка являлась после смерти в Свентобрости[322]. И спектакль Пиранделло в Париже, где Людмила Питоева, самая знаменитая в то время актриса, в течение нескольких минут превращалась из молодой девушки в старуху — какие-то Парки, богини судьбы, сыплют пепел на ее волосы, рисуют морщины на лице. Всегда одно и то же: женщина и разрушительное время. Наверное, потому она и желанна, что так хрупка и смертна. Мне вспоминается Йейтс:

О женщине какой мечтает человек:

О покоренной иль потерянной навек?[323]

Похоже, что о потерянной навек.

Лехонь, Ян

Легендарный поэт моей юности. Потом я познакомился с ним в Париже, и он мне не понравился. Наконец встреча в 1946 году, когда я оказался в Нью-Йорке и узнал, что у него рак. Я навестил его в больнице. Не знаю, что? он подумал, — возможно, подозревал какую-то политическую цель моего прихода, хотя с моей стороны это был всего лишь бескорыстный жест уважения. Он славился своим остроумием, но при мне его не проявлял. Думаю, по каким-то причинам он чувствовал себя со мной неловко. То, что он написал в своем дневнике о моих стихах, пожалуй, подтверждает, что со мной у него были связаны какие-то смутные опасения. Я считал его человеком глупым, и, возможно, он это угадывал. Не уверен, можно ли полностью согласиться с общепринятым в мое время мнением о его творчестве. Якобы гениальный в молодости, он попытался подтвердить свою раннюю славу и запутался. А может, преклонение перед поэзией Ор-Ота[324] и привязанность к Старому городу, где он родился, отвечали глубочайшим потребностям этого поэта, и написанными в поздние годы песенками с безыскусными рифмами он выполнял свое предназначение? Я не могу легкомысленно пройти мимо главной черты Лехоня — его влюбленности в польскость. Он чувствовал ее как никто другой и идеализировал, но вследствие этого был отгорожен от мира.

Лос-Анджелес

Собственно говоря, это скопление городков, поселков и «субурбий»[325] не должно называться городом. Оно не должно даже существовать, ибо городов не основывают в иссушенной местности, где все зависит от поставляемой издалека воды. У него не было никаких данных, чтобы стать столицей Америки и, кто знает, не всего ли мира.

Лос-Анджелес меня ужасает. В нашем представлении деньги — это сталь, продукция фабрик и заводов. Нелегко привыкнуть к великой перемене, к перевороту, когда маргинальный аспект человеческих дел, развлекательная индустрия, занимает центральное место источника денег и власти.

Кто бы мог подумать! Когда в Вильно я ходил на немые фильмы с Мэри Пикфорд и Чаплином, а затем с Гретой Гарбо и Сильвией Сидни, я и не знал, что участвую в будущем. Поход в кино означал лишь увеселение, и в Лос-Анджелесе, где эти фильмы были сняты, я могу вволю размышлять о том, как техническая диковинка, безделица, способ времяпрепровождения разросся до размеров мировой силы.

Вот я читаю в газете, что представители трех религий едут в Китай, чтобы собрать данные о преследованиях буддистов в Тибете. Это потому, пишет газета, что вышли два фильма о Тибете, в результате чего общественное мнение требует каких-нибудь действий в защиту тибетцев. Значит, то, что говорили и писали об этом до сих пор, не считается? Видимо, проникнуть в сознание и воображение без Голливуда уже невозможно. Мне вспоминаются сцены европейской трагедии полувековой давности, которые никогда не дошли до сознания американцев. Зоны умолчания — доказательство того, что всё не переведенное на язык движущихся картин исчезает.

Может быть, и нет уже никакой другой действительности, кроме этой, вымышленной? Вымышленной и некоторым образом упорядоченной — но не так, как это делает свободный ум, которому не надо сводить мир к действию, способному удержать внимание зрителя. Из этой погруженности в виртуальную действительность вытекает неуверенность в существовании чего бы то ни было настоящего. В Лос-Анджелесе я чувствовал пульс хищной столицы, где каждый борется за большой куш, а все вместе участвуют в какой-то гигантской фата-моргане — независимо от их сознания и воли.

Лури, Ричард и Джоди

Ричард был одним из тридцати студентов, ходивших на мои лекции — первые, какие я читал в Беркли осенью 1960 года. Взъерошенный и небрежно одетый, своим видом он предвещал смену нравов, по праву заслужив титул одного из первых хиппи. Он написал на экзамене какую-то глупость, и, вместо того чтобы просто поставить ему плохую оценку, я пригласил его побеседовать, чтобы объяснить, в чем он не прав. Так началась наша дружба, а в ту встречу он рассказал мне свою историю. В школьные годы в Бостоне он работал шофером тамошнего знаменитого гангстера и неплохо зарабатывал. Правда, его мог изрешетить конкурирующий ганг, но зато это давало ему позицию маленького короля жизни.

В Беркли Ричард рано познакомился с так называемой «Pot Culture», то есть с «травкой» и ЛСД. Он хорошо вписался в пестрый кампус, о котором один изумленный и перепуганный болгарский профессор сказал: «Это постоянный карнавал». Скульпторша Джоди, на которой он женился, тоже придерживалась обычаев берклийского народа. Бабка и дед Ричарда эмигрировали в Америку из литовского еврейского местечка, а Джоди продолжала поддерживать связи со своей католической семьей в Италии.

Развитие Ричарда протекало не так, как можно было предполагать. Он был трудолюбивым и методичным, поэтому хорошо сдавал экзамены, защитил магистерскую, а затем и докторскую диссертацию по русской литературе. Выучил он и польский язык. Его пример показывает, что разлагающее влияние среды на человека с внутренним ориентиром весьма ограниченно. Вдобавок, вместо того чтобы зарабатывать на жизнь преподаванием, Ричард решил взяться за перо и посвятил себя прозе, но прежде всего переводу. Долгие годы я с восхищением наблюдал, как он это делает. Он стал ведущим американским переводчиком с польского (в частности, моих книг и «Моего века» Александра Вата), порой переводил и с русского. Поскольку платят за переводы мало, чтобы прожить на гонорары от них, нужны поистине железная дисциплина и точность. Джоди могла сравниться с ним силой воли, а ее керамические скульптуры высоко ценились. В нескольких книгах на стыке репортажа и литературного вымысла Ричард воспользовался своими знаниями о России, куда ему довелось пару раз съездить.

Теперь оба уже почти в пенсионном возрасте, и нас объединяют десятки лет ничем не омраченной дружбы, а также комичные эпизоды — как, например, случай, когда я получил почетную докторскую степень Брандейского университета и пригласил Ричарда с Джоди на прием. Войти туда можно было только в вечернем костюме, а у Ричарда, сохранившего богемные привычки, с этим всегда было неважно, поэтому он явился в смокинге и желтых ботинках.

В его лице я воспитал хорошего переводчика. Другими моими воспитанниками были Луис Ирибарне, который перевел «Ненасытимость» Виткация, и Кэтрин Лич, переводчица «Мемуаров» Пасека[326]. Кроме того, я мог бы частично признать своей ученицей Богдану Карпентер. У гарвардского профессора Вайнтрауба училась Мэдлин Левайн. Переводчиков с польского разделяли на вайнтраубистов и милошистов.

Любовь, первая

Там, где я родился, река Невяжа течет между двумя возвышенностями. Раньше на склонах образуемой ими ложбины через каждые несколько километров зеленели парки усадеб. Недалеко от Шетейнь, на другом берегу, возле Калноберже[327] стояла усадьба Суришки — название, похожее на Сырутишки[328], некогда будто бы имение Сырутей, но те уже ближе к Кейданам. Казалось бы, учитывая крошечные размеры этого края — не более четверти повета, — каждый тамошний житель должен знать ближайшие окрестности, ибо для машин там не существует путешествий более продолжительных, чем десятиминутные. Однако это иллюзия, вытекающая из наших привычек. Разъезженные дороги, отсутствие лошадей, которые как раз нужны для полевых работ, отсутствие телефона, чтобы договориться, не способствовали оживленным соседским контактам.

Взрослые поехали с визитом в Суришки и взяли меня с собой. Усадьба принадлежала Кудревичам. Это старый шляхетский род, вероятно, литовского происхождения, потому что слово kudra означает по-литовски пруд. Думаю, мне было лет восемь. Взрослые болтали и поручили маленькой девочке показать мне парк. Мы шли по дорожкам, переходили через какие-то мостики с перилами из березовых жердочек — это я хорошо помню. И тогда это случилось. Я смотрел на ее худенькие обнаженные плечики, на то, какими тонкими были ее руки выше локтей, и никогда прежде не испытанные, неназываемые волнение, нежность, восторг подступали к моему горлу. Я и понятия не имел, что это называется любовью. Кажется, она что-то говорила, объясняла, я же не произнес ни слова, пораженный тем, что на меня вдруг нашло.

Конечно, у нее было какое-то имя, но я ничего об этом не знаю. Наверное, ее вместе со всей семьей вывезли в 1940 году в Сибирь. Что с нею сталось? Вероятно, ее брат был тем Яном Кудревичем, который выбрался из лагерей, поступил в польскую армию и похоронен на Монте-Кассино. В 1992 году в Кейданах мне говорили, что Кудревич из этой семьи, живущий в Англии, хотел бы вступить во владение имением, но при условии, что ему дадут достаточно земли, чтобы ведение хозяйства окупалось.

Любопытство

Каждый пускал в детстве зайчики, но, наверное, не каждый задумывался над такой мелкой деталью: зайчик может двигаться только внутри ограниченного пространства — выйдя за его пределы, он исчезает. Значит, зеркальце нужно держать под определенным углом к солнцу. Казалось бы, это наблюдение должно свидетельствовать о дедуктивных способностях маленького ученого, но не обязательно. Просто ребенок удивляется, что мир так устроен. Собственно, куда ни глянь, всюду обнаруживаются подобные сюрпризы, и мир предстает перед нами как вместилище бесчисленных деталей — надо только суметь разглядеть их.

* * *

Мир устроен настолько любопытно, что открытию его новых слоев или уровней нет конца. Это как прогулка по многоэтажному лабиринту, который постоянно пульсирует, меняется, растет. Мы совершаем эту прогулку в одиночестве, но в то же время участвуем в общей экспедиции всего человечества с его мифами, религиями, философией, искусством и совершенствованием науки. Любопытство, которое нас к этому толкает, невозможно удовлетворить, а поскольку с течением времени его не становится меньше, это уже достаточный аргумент против того, чтобы умирать. Правда, многие из нас с огромным любопытством проходят и сквозь врата смерти, ожидая, что? встретится им по ту сторону.

Противоположность любопытству — скука. Все теории, из которых следует, что познавать уже нечего, ибо нет ничего нового под солнцем, ложны и продиктованы скукой, то есть болезнью.

Могу ли я гарантировать, что с возрастом перед нами будут открываться все новые дали, как в путешествии за каждым поворотом дороги? Могу. Вроде бы всё вокруг такое же, и в то же время другое. Несомненно, мы стареем, наши чувства постепенно отказывают: притупляется слух, слабеет зрение. Однако ум находит способы возместить эти потери остротой восприятия, недоступной в молодые годы. Тем большего сочувствия заслуживает сломленная старость, когда ум вслед за чувствами погружается в сон.

Я испытываю уважение и симпатию к мыслителям и поэтам, чья жажда познания простирается за пределы смерти. Небеса Сведенборга заключаются в непрестанном приобретении знаний и превращении их в «пользу» (usus), ибо как еще мог их себе представить прилежный асессор Королевской горной коллегии? Семидесятилетний Уильям Блейк, умирая, пел гимны, ибо верил — впрочем, даже не верил, а знал, — что переносится в страну вечной интеллектуальной охоты и уже ничем не сдерживаемой энергии, то есть воображения.

Должно быть, любопытство — сильная страсть, если на протяжении тысячелетий столько людей пыталось открыть, прикоснуться, назвать, понять ускользающую действительность с энным количеством измерений. Как кто-то справедливо заметил, мы подобны нарисованным двухмерным человечкам, которым трудно растолковать, что в сантиметре от их листка бумаги существует нечто — третье измерение, не говоря уже обо всех остальных.

Люцин

Некогда Польские Инфлянты, затем Витебская губерния и, наконец, Латвия. Да-да, я жил там, когда мне было пять лет, и многое помню. Там я впервые открыл для себя бабку Милошо?ву[329], которая курила сигареты, а городок или, скорее, всю компанию живших в нем военных беженцев называла «Люцин-дыропуцин». Кажется, это она читала мне детские книги, издававшиеся в то время в Киеве, в издательстве Идзиковского. Одна из них доводила меня до спазматического плача — она была о мальчике-сироте, который возвращается в свою разрушенную деревню, и куст ежевики оплетает ему ноги, чтобы показать, что под ним могила его матери. Из другой, о кошачьем семействе, которое проводит день в гостях у своей бабушки, я помню бойкого котенка Псика:

Псик задержит стрелки лапкой,

Чтоб побыть подольше с бабкой.

Рифмованные книжки на японские темы писал в те годы Ремигиуш Квятковский. Например, рассказ о том, как медуза приняла свою нынешнюю форму. Раньше она выглядела совсем по-другому — у нее была большая раковина. Но когда заболела царица драконов, подводные доктора пришли к заключению, что вылечить ее может только обезьянья печень, и медузу отправили на поверхность моря с миссией. Там она подплыла к острову, где резвились обезьяны, и так расхваливала чудесную страну, из которой прибыла, что одна обезьяна решилась совершить путешествие и вскочила в ее раковину. Едва они двинулись в путь, неосторожная медуза рассказала своей пассажирке о задуманной хитрости. И услышала от обезьяны, что та, к сожалению, оставила свою печень висеть на дереве, но с удовольствием ее возьмет, чтобы услужить царице драконов.

И поверила глупышка

В то, что наплела мартышка.

В драконий дворец медуза вернулась ни с чем, за что ее немедленно постигло наказание:

Тут солдаты подскочили

И медузу так побили,

Что она в теченье часа

Стала студенистой массой.

И чтобы у читателя не осталось сомнений, царица

Хоть печенку и не съела,

Но поправиться сумела.

Значит, все-таки помню. Это было в 1916 году, в разгар войны. Именно в Люцине я много рисовал. Солдаты, бегущие в штыковую, военные корабли. Мое тождество с тем мальчиком трудно себе представить — оно на грани веры в переселение душ.

Хотя нет, я по-прежнему ощущаю страсти, которые пробудила во мне жившая на другом берегу реки семья — тоже польские беженцы. Желанное «там», ибо у них всё было другое — заманчивое, прекрасное, лишь бы только тамошние дети захотели со мной поиграть. И крики, когда бабка Милошо?ва силой утаскивала меня домой.

Я никогда не задумывался над тем, где находится Люцин, — он просто был частью наших путешествий по России, — до тех пор, пока мне не попался в руки «Путеводитель по Литве и Белоруссии» Наполеона Роубы, изданный в 1909-м и перепечатанный в 1995 году. И там я нашел Люцин вместе с множеством других знакомых мне местностей былой Речи Посполитой. Иными словами, отправляясь на Восток, мы все еще оставались дома.