Глава 4. Мимо фронта
Глава 4. Мимо фронта
Москва очень изменилась за то время, что я пробыл на трудфронте. Окна домов заклеены бумажными крестами — от взрывной волны. Зеркальные витрины на улице Горького «ослепли», доверху заложенные мешками с песком. Странно выглядит Большой театр, гостиница «Москва» и другие крупные здания, разрисованные огромными пятнами камуфляжа. Днем на площадях отдыхают грузные на вид аэростаты воздушного заграждения. Их охраняют девушки в военной форме. По вечерам, еще засветло аэростаты поднимаются в небо и парят там, как бы перекликаясь между собой. На плоских крышах многих домов стоят зенитки. На подходящих к Москве шоссе лежат, пока что по обочинам, сваренные из мощных стальных балок противотанковые «ежи». Днем на улицах людей немного, а машин совсем мало — их реквизировали для фронта. На перекрестках вместо милиционеров стоят военные регулировщики. Вечером улицы и вовсе пустеют — жители спешат по домам до начала налета. Синим светом фосфоресцируют таблички с названиями улиц. Автомобили с тускло-синими фарами едут медленно...
Метро заканчивало работать рано. В него начинали впускать людей для укрытия от бомбежки. Многие предпочитали идти туда спать, не дожидаясь объявления воздушной тревоги. У входов на станции заранее выстраивались очереди москвичей со свертками подстилок, одеял и подушек. Очереди выглядели буднично, и это произвело на меня сильное впечатление. Темнело тоже рано, и я вместе с другими ребятами, еще остававшимися во дворе, отправлялся дежурить на крышу. До начала налета устраивался на лестнице, ведущей на чердак (там горела лампочка) и читал по-английски адаптированный для начинающих рассказ Оскара Уайльда «Соловей и роза».
Теперь немцы прилетали в темноте. Привычно выли сирены, и густой голос диктора медленно, с расстановкой повторял: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Те, кому неохота было стоять в очередях у метро, отправлялись в бомбоубежище, находившееся в соседнем переулке. Впрочем, многие, уповая на судьбу, оставались дома.
По чердаку, по чердачной пыли, напоминавшей детство, я проходил к слуховому окну и вылезал на крышу. Немецкие бомбардировщики бросали главным образом «зажигалки». Мы их хватали рукой в рукавице и сбрасывали во двор. Впрочем, имела место и некоторая вероятность попасть под фугасную бомбу. Несколько домов в центре были уже разрушены. Одна бомба попала в Большой театр.
Опять, как при первых тревогах в самом начале войны, было жутковато и весело следить, как быстро из конца в конец ночного неба метались лучи прожекторов. Вдруг два или три луча останавливались, и в их перекрестье ярко блестел маленький серебристый самолетик. Со всех сторон споро и деловито били зенитки. Вскоре я научился различать «голоса» тех, что были расположены где-то близко. Феерическое зрелище являли собой красные линии трассирующих пуль из зенитных пулеметов.
Немцы все продвигались. На всех фронтах. Дважды в день радио передавало сообщения Совинформбюро. Люди группками собирались на улицах около громкоговорителей, установленных на фонарных столбах. Слушали молча, хмуро. Наши войска «отходили на заранее подготовленные позиции, нанося врагу тяжелый урон в живой силе и технике». Но сколько еще было у Гитлера этой силы и техники? На него работала вся Европа, а открытие второго фронта союзниками (Англией и США) все откладывалось.
Предприятия и учреждения эвакуировали из Москвы. Говорили, что на некоторых заводах рабочим выдают зарплату за два месяца вперед и распускают. По-видимому, эти заводы эвакуировать не будут. По городу ползли тревожные слухи. Говорили, хотя в сводках этого не было, что немцы уже взяли Вязьму, которую мы так весело проезжали всего два месяца назад. «Знатоки» мрачно утверждали, что по шоссе от Вязьмы немецкие танки могут дойти до Москвы за шесть часов. Общая тревога нарастала...
1 сентября начались занятия в институте, хотя явно чувствовалось, что ни профессорам, ни студентам не до лекций. У меня лично была только одна забота — попасть на фронт. В октябре мне, наконец, исполнялось восемнадцать лет. Но я уже выяснил, что в военкомат соваться бесполезно. Энергетический институт был отнесен к категории учебных заведений, имеющих оборонно-стратегическое значение. Всех его студентов «бронировали», то есть освободили от призыва в армию. К счастью, я узнал в институтском комитете комсомола, что будет формироваться «коммунистический батальон» из членов партии и комсомольского актива. В случае, если немцы подойдут к Москве, батальон будет стоять насмерть. Я был комсоргом группы. Секретарь партбюро института самолично внес меня в список батальона и сказал: «Жди вызова в казарму для прохождения ускоренного курса военной подготовки. А пока, чтобы не создавать паники, ходи на занятия». Я успокоился. Победа или смерть — такая альтернатива отвечала моему настроению. В середине сентября стало известно, что институт будут эвакуировать из Москвы. Во дворе нового здания жгли какие-то ненужные архивы, в воздухе летал пепел. Но меня это уже не касалось. Каждый день я ждал вызова в казарму коммунистического батальона.
Сразу после возвращения с трудфронта я позвонил Иринке. Вплоть до 1 сентября мы встречались почти ежедневно. Бродили по ощетинившемуся городу и то обсуждали последние новости с фронтов, то подолгу молчали. Она очень нервничала и была как-то подавлена. Военкомат отказался направить ее в школу медсестер и предложил продолжать учебу в медицинском. Ей сказали, что специальная подготовка уже включена в программы всех курсов и, если потребуется, студентов-медиков будут посылать на фронт прямо из института.
Нас обоих тревожило быстрое продвижение немцев к Москве. Но если я сохранял определенный оптимизм, уповая на коммунистические батальоны, которые, разумеется, создавались не только в нашем институте, то Ирка относилась к этому скептически.
— Неужели ты думаешь, — говорила она, — что даже самоотверженные, но плохо обученные пехотинцы, сколько бы их ни было, смогут задержать продвижение танковых колонн и всей профессиональной немецкой армии? Ну перебьют всех вас — что толку?
Мы раздраженно спорили, даже ссорились. Потом спохватывались и мирились. Иногда мне казалось, что на любую мою реплику Ира отвечает возражением ради возражения. Я просил у нее прощения, объяснял, что нервничаю потому, что мое место на фронте, а не на крыше с ребятишками. Никаких нежностей между нами не было: я хорошо помнил ее слова, сказанные там, на поле во время нашей встречи на трудфронте. Порой мне казалось, что кроме общей тревоги Ирку гнетет что-то сиюминутное, какая-то проблема. Но мне она не говорила ничего. Один раз только обмолвилась, что тревожится за родителей. На вопрос «почему?» — не ответила. Я часто заходил к ним домой, но Ольгу Ивановну и Николая Александровича почти не видел. Они теперь приходили поздно, когда мне уже пора было отравляться на свою крышу.
В начале сентября вечером вдруг позвонила Ольга — она только что вернулась. Сказала, что ее приняли в наш институт и завтра она поедет на занятия. Я ужасно обрадовался. Договорились ехать вместе (она жила на нашей улице). В сентябре-октябре мы ежедневно встречались в институте, вместе возвращались. Часто днем бродили по городу или ездили в парк. В непогоду оставались у нее, благо, никого из родителей днем дома не бывало. С Ирой я встречался вечером — она училась во вторую смену.
Характер наших отношений с Олей складывался совсем иначе, чем с Ирой. Во-первых, она, так же как и я, была уверена, что немцы Москву не возьмут, хотя оснований для такой уверенности не было ни у меня, ни у нее. Во-вторых, она, в отличие от Иринки, полагала, что, пока война нас не разлучила, следует радоваться каждому дню, что мы проводим вместе, каждой минуте счастья, которую нам дарит любовь. Так мы оба стали называть нашу взаимную привязанность. Теперь Оля щедро оделяла меня своей нежностью и лаской. Мне было легко с ней, и я отвечал ей взаимностью, может быть, лишь чуть-чуть преувеличенной.
Передо мной мое письмо к Оле, датированное 20 июля 42 года. (Откуда оно послано и как вернулось ко мне, я расскажу позднее). Это письмо начинается обращением «My love!» Оно посвящено воспоминаниям о раннем периоде наших отношений. В частности, о сентябре-октябре 41-го года. Там есть описание такой сценки:
«Чудесные два месяца. Я лежу в знакомой комнатке на кровати и смотрю на клочок неба за окном. Отчего мне так хорошо? Никогда я не чувствовал себя так покойно и радостно, так светло... Я глажу родное, теплое тело. Оно рядом, оно греет меня. Тревожные дни октября, но я чувствую себя уверенно — рядом друг, с ним пойдем вместе любой дорогой».
Читатель, не спеши из этих строчек делать вывод, что между нами уже тогда установилась «интимная близость». Я-то точно знаю, что был ее первым мужчиной, но... четырьмя годами позже, уже после войны. Такие в те времена господствовали нравы. Большинство юношей и девушек до женитьбы не допускали и мысли о чем-то большем, чем ласки и поцелуи. (На фронте перед лицом ежедневно грозящей смерти и этот запрет рухнул. Но и после войны, когда жизнь вошла в более или менее нормальное русло, до «сексуальной революции» в мире, а тем более в СССР, оставался еще добрый десяток лет). Кроме того, Оля была так же молода, как и я. Женщина в ней еще не проснулась.
В начале октября ситуация на фронте стала критической. Немцы уже подходили к Истре. Эвакуация из Москвы шла полным ходом. Говорили, что Казанский и Ярославский вокзалы запружены людьми, что на шоссе Энтузиастов рабочие останавливают автомашины. Если обнаруживают кого-то, кто «драпанул» с казенным имуществом или деньгами, высаживают и избивают. Занятия прекратились. Энергетический институт готовился к эвакуации, составлялись списки эшелона. В комсомольском бюро курса мне просто сказали: «Коммунистического батальона не будет. Отправляйся вместе со всеми».
Я не знал, что мне делать. Эвакуироваться я не собирался. Оля — тоже. Надо было отыскать возможность попасть в армию. Но как? Еще в самом начале войны в Москве формировались дивизии народного ополчения. Но этот процесс был давно закончен. Возникла идея отправиться пешком на восток от Москвы, где, как говорили, подходят войска из Сибири, и постараться примкнуть к ним. Но удастся ли это? Меня могут принять за шпиона. Я решил посоветоваться с Ольгой Ивановной и попросить ее содействия. Ведь если какие-то специальные отряды для защиты Москвы формируются, то это дело, конечно, возглавляет горком партии, где у нее, наверное, есть знакомые. Позвонил, и Ольга Ивановна назначила мне прийти к ней на следующий день вечером...
Мне открыла Ира. Накануне мы с ней в очередной раз глупо поссорились. Она холодно сказала, что у мамы посетитель и она просит меня подождать несколько минут. Мы прошли в большую комнату и сели оба на Иркин диванчик, но поодаль друг от друга. Я лихорадочно повторял про себя аргументы, которыми надеялся убедить Ольгу Ивановну, что эвакуироваться с институтом никак не могу. Ира тоже молчала и читала или делала вид, что читает какую-то книжку.
Я понимал, что это нелепо, что момент слишком серьезен. Мне хотелось объяснить Ире, зачем я пришел, но я ждал, что вот-вот посетитель уйдет и Ольга Ивановна позовет меня. Начать рассказывать и быть прерванным на полуслове было бы тоже нелепо. Так в тревожном молчании прошло минут десять. Наконец дверь в кабинет отворилась, Ольга Ивановна проводила своего гостя и позвала меня. Мы сели на кожаный диван, и я стал торопливо рассказывать о коммунистическом батальоне, об эвакуации института, о том, что учиться сейчас, когда решается судьба страны, я все равно не могу. От волнения меня трясло. — «Успокойтесь, Лева», — сказала Ольга Ивановна.
В этот момент позвонил телефон. Просили Иру. Когда она вошла, я замолчал. Мне показалось бессмысленным при ней продолжать мой рассказ с середины. К счастью, разговор продолжался лишь несколько секунд. Ира слушала, потом сказала: «Хорошо, сейчас», повесила трубку и вышла. Я вернулся к своим аргументам, просил совета и помощи. Ольга Ивановна терпеливо дослушала меня до конца и порекомендовала еще раз пойти в военкомат — возможно, что в нынешней ситуации меня возьмут, несмотря на бронь. Если же нет, то ехать с институтом и добиваться отправки на фронт там, на месте.
Через день я позвонил с намерением извиниться перед Ирой за неловкость своего поведения в тот вечер. К телефону подошла Ольга Ивановна. Я попросил позвать Иру. После небольшой паузы она сказала:
— Разве Вы не знаете, Лева? Ира вышла замуж за Яшу и вчера вместе с ним уехала из Москвы.
Я бессмысленно пробормотал «спасибо» и положил трубку. Не сомневаюсь, что читатель испытывает такое же недоумение по поводу столь неожиданного финала наших отношений, какое испытал тогда я. Чтобы не оставлять его в этом неприятном состоянии, я сейчас расскажу о том, что произошло в тот злополучный вечер, хотя узнал я это из письма Иры лишь через полгода. А дело было так.
Еще в августе 41-го года правительство начало прорабатывать вариант возможного захвата Москвы немцами. Начали готовить московское подполье. Родители Иры получили предписание остаться в Москве, сменив фамилию и место жительства. Ира их связывала. Этим объясняются ее нервозность и подавленность после моего возвращения с трудфронта. Был в принципе возможен вариант ее переезда ко мне, замужества и смены фамилии. Но она видела, что я к этому не готов. Отсюда все размолвки и ссоры. Ее сомнения особенно укрепились в тот самый вечер, когда я приехал, чтобы о чем-то важном посоветоваться с Ольгой Ивановной, а ей ничего не сказал. Более того, я замолчал, когда она вошла в комнату к телефону. Значит, не хотел, чтобы она знала, о чем речь. Для сомнений больше не оставалось места: я ее разлюбил! Это проклятое мгновение решило ее (и мою) судьбу.
Звонил Яша и попросил ее спуститься вниз к подъезду. Он сказал, что завтра эшелон Бауманского института отбывает из Москвы. Что он может взять ее с собой, но только в качестве законной жены. С горя от сознания моей измены и под давлением сложившейся в семье ситуации она согласилась. На следующее утро они расписались (тогда это не требовало никаких предварительных заявок) и в тот же день с эшелоном отправились к месту эвакуации института — в город Бийск Алтайского края.
Там им пришлось поселиться в одной маленькой комнатке вместе с родителями Яши. Но стать его женой в полном смысле слова Ира не смогла. Скрыть это от Яшиных родителей было невозможно. Положение стало нестерпимым. Яша добился отправки на фронт и вскоре погиб. Трудно вообразить, что пережила Ира, оставаясь с его родителями в течение еще двух долгих лет, прежде чем Ольге Ивановне удалось выхлопотать разрешение ей приехать в Москву...
Но вернемся к началу октября 41-го года.
Числа десятого я заболел гриппом. Пришлось несколько дней проваляться в постели, жадно слушая все более тревожные сводки Совинформбюро. Первый раз вышел на улицу утром 16 октября. Говорят, что в этот день в Москве была паника. Это слово обычно связывается с представлением о куда-то бегущих, обезумевших людях. Ничего подобного на нашей улице я не заметил. Прохожих мало, машин еще меньше. Только трамваи идут переполненные. Потом рассказывали, что на восточных вокзалах в этот день была давка. Люди штурмовали отходящие поезда и эшелоны эвакуируемых.
Часов в десять уличный громкоговоритель около нашего дома прочистил свою черную глотку и знакомым голосом Левитана сообщил, что в одиннадцать часов будет передано важное правительственное сообщение. Он повторил это раза три и умолк. К одиннадцати возле черных рупоров, стоявших вдоль всей улицы собрались кучки молчаливых людей. На большинстве лиц был написан не страх, а злая решимость. В последней сводке Совинформбюро сообщалось, что немецкая танковая колонна прорвала фронт на Истринском направлении. Ждали призыва москвичей к организации самообороны, информации о раздаче оружия, противотанковых гранат или бутылок с зажигательной смесью...
Ровно в одиннадцать громкоговорители снова ожили, и Левитан объявил, что правительственное сообщение будет передано в двенадцать часов. Все понимали, что идет заседание Комитета обороны под председательством Сталина, где решается судьба города. Многие, и я в том числе, остались у репродукторов. Время тянулось безумно медленно. Люди молчали. У всех была одна мысль: неужели сдадут Москву? Напряжение нарастало.
В двенадцать часов (минута в минуту) громкоговорители вновь «прокашлялись», на мгновение умолкли, и, наконец, раздалось долгожданное: «Постановление Московского совета депутатов трудящихся от 16 октября 1941 года...» Громкий, густой и неспешный голос диктора эхом прокатывался вдоль всей замершей в ожидании улице. Вот сейчас прозвучат слова: «Город в смертельной опасности. За оружие, товарищи!» Но вместо этих грозных и мужественных слов из рупоров полилась какая-то чепуха: «...Парикмахерские и прачечные заканчивают работу раньше положенного времени... городской транспорт... четкая работа... укрепление дисциплины...» В недоумении осмысливая происходящее, люди смотрели друг на друга. Потом какой-то пожилой мужчина, с виду рабочий, громко сказал: «Сволочи! Сдадут немцам город, а мы об этом узнаем, когда их танки будут уже на улицах». Повернулся и пошел прочь. Все посмотрели ему вслед, но никто ничего не сказал. Стали расходиться...
Сначала я растерялся. Машинально пошел вдоль улицы, лихорадочно обдумывая ситуацию. Ясно, что предполагалось сообщить что-то другое, действительно важное. Потом раздумали. Почему? Быть может, сначала хотели призвать к оружию весь город, а потом прикинули, что и оружия не хватит, и организовать миллионную армию добровольцев в короткий срок невозможно. Значит, будут формировать боевые отряды по районам или, скорее всего, по предприятиям. Ехать в институт нет смысла, они уже на колесах. В райком комсомола! Мимо них это пройти не может. Но кто там с ним, одиночкой, будет разговаривать? Идея! Он скажет, что большая группа комсомольцев института решила не ехать в эвакуацию, а оборонять Москву. Его послали выяснить такую возможность. Таким образом он, может быть, сумеет узнать, где формируются отряды самообороны...
В райкоме комсомола не оказалось ни души. Я обошел все комнаты. Пусто. Гуляют сквозняки. Какие-то бумаги они носят по полу. Многие двери распахнуты, как будто люди только что вышли. В приемной первого секретаря с безнадежным упорством звонит телефон. Быть может, все работники райкома разъехались по предприятиям? Но почему не оставили никого для связи? Странно...
Размышлять было некогда. Я решил отправиться прямо в ЦК ВЛКСМ. По дороге к серому дому на углу Маросейки прикидывал, как буду уговаривать дежурного милиционера пропустить меня. Наверное, придется созваниваться из бюро пропусков с инструктором, курирующим вузы. Если спросит, почему приехал не секретарь институтского комитета, сказать, что он болен, а я его заместитель. Вряд ли инструктор знает фамилии заместителей секретаря...
Однако милиционера на входе не оказалось, и я беспрепятственно проник в здание ЦК. Первые две комнаты пустовали и здесь. В третьей немолодой мужчина в полувоенном френче без петлиц, сидя за большим столом, что-то быстро писал. Оторвавшись от своей бумаги, он недовольно спросил, что мне нужно. Я ему наплел про сотню комсомольцев-добровольцев из МЭИ (меньшим числом здесь оперировать было бы несолидно). Мужчина посмотрел на меня с удивлением и сказал, что ЦК формированием отрядов самообороны не занимается и посоветовал обратиться в Моссовет.
Там повторилась та же ситуация. Из бокового входа я свободно прошел в здание Моссовета, поднялся на второй этаж. Здесь людей было больше. Я подошел к группе курящих в коридоре мужчин и повторил им свою байку. Один из них направил меня в какую-то комнату, назвав ее номер. Я обрадовался, решив, что именно в этой комнате занимаются формированием отрядов добровольцев. Однако радость моя оказалась преждевременной. Из этой комнаты меня послали в другую, а там сказали, что следует обратиться в райком партии. И я отправился на Малую Дмитровку в ближайший райком (Свердловского района).
Тут, в отличие от комсомольского райкома, было многолюдно. Хлопали двери, звонили телефоны, по коридорам торопливо проходили озабоченные люди. Сначала я растерялся, потом подошел к задержавшемуся на минутку в коридоре солидного вида мужчине. Торопливо изложил ему свою выдумку, попросил помочь. Он провел меня в большую комнату, где толпилось много народу, подвел к столику какой-то секретарши — коротко остриженной, старой и неприветливой тетки и сказал ей:
— Марья Петровна, тут группа студентов просится примкнуть к ополчению. Можем мы их куда-нибудь пристроить?
Тетка посмотрела на меня подозрительно, но, видимо, мужчина был из начальства, и она нехотя сказала, что можно попробовать связать меня с Трошиным.
— Вот и отлично, — сказал ей мужчина, — дайте ему телефончик...
Я позвонил из ближайшего автомата. Когда рассказал, в чем дело, услышал неожиданный вопрос: «Оружие есть?» — «Нет». — «Тогда не надо», — отрезала трубка, и телефон разъединился. Ошарашенный нелепостью этого вопроса, я вышел из телефонной будки. Затея моя явно провалилась. Тут я вспомнил совет Ольги Ивановны и отправился в военкомат.
Здесь все было по-другому. Я не успел даже объяснить дежурному, что я студент, но не хочу воспользоваться броней, а прошу отправить меня на фронт, как он, перебив меня, спросил: «Паспорт с собой?» Паспорта у меня с собой не было.
— Живо за паспортом, — сказал дежурный, — чтобы через два часа был здесь. С вещами. Оденься потеплее. Бельишко, если есть теплое, захвати и свитер. Харчей дня на три. Шинель и шапку дадим. Живо! Одна нога здесь, другая там!
Не помня себя от радости, я помчался домой. Настя сбегала в магазин, купила хлеба, колбасы, сыру и две банки моих любимых консервированных свиных язычков. Я побросал в рюкзак свитер, шерстяные носки, пару белья, полотенце, туалетные принадлежности и серебряную столовую ложку (других у нас не было). А также «Как закалялась сталь» Николая Островского. Взял половину имевшихся в доме денег. Пару раз звонил Ольге, но никто не ответил. Наказал Насте дозвониться ей и сообщить о моем отбытии в армию. Сам обещал позвонить со сборного пункта, куда меня, вероятно, направят. Меньше чем через два часа, с паспортом, был уже в военкомате. Вскоре меня и еще с десяток молодых ребят препроводили в соседнюю школу-новостройку, где размещался сборный пункт. Узнал, что завтра утром мы выходим. Из канцелярии школы позвонил Насте, сообщил адрес. Вечером выдали шинель, шапку и обмотки. Солдат со сборного пункта показал, как их нужно обертывать вокруг голени...
Ночь не спал. Сидя в классе за партой, писал письма маме и Ольге. Спать не хотелось. Сказывались волнение этого дня и радость от того, что мое желание осуществилось. Мысленно представлял себя уже на фронте. То воображал штыковую атаку, то ночью в лесу пробирался в разведку, то выносил с поля боя раненого командира...
Иногда накатывало ужасное сомнение: вдруг струшу или не выдержу под пытками, если немцы захватят в плен. Гнал от себя эти черные мысли и снова воображал, как бегу в атаку с винтовкой наперевес, а кругом свистят пули.
Наутро батальон новобранцев кое-как построили во дворе, разбили на взводы. За оградой школы теснились провожающие. Я отыскал глазами Олю и Настю. Но выйти из строя нам не разрешили. Мы только успели помахать друг другу руками, как раздалась команда: «Шагом марш!»... Потом я понял, что военкоматы в те дни получили приказ брать всех молодых людей подряд и немедленно уводить их из Москвы. Угроза захвата столицы немцами была вполне реальной.
Командовал батальоном пожилой майор, опытный кадровый военный. В его распоряжении имелась только бумага, предписывавшая оказывать всяческое содействие. С нею он должен был доставить свою команду в Казань. Майор повел нас проселками по деревням, в стороне от магистральных дорог. Из Москвы в те дни изливался колоссальный поток беженцев. Навстречу им по тем же дорогам подходили войска. В этой толчее было бы трудно прокормить и обеспечить ночлегом наше нигде не числящееся «воинство».
А в деревнях было тихо. Председатели колхозов распределяли нас по избам. Крестьянки жалели, кормили досыта, да еще совали чего-нибудь на дорогу. Мужиков в деревне оставалось мало, а молодежь и вовсе всю уже позабирали. Меня поразило, что повсюду ждали немцев. Говорили, не таясь: «Придет немец, колхозы распустит и заживем, как прежде жили». При этом не было никакой недоброжелательности к нам, одетым в красноармейскую форму. Даже Советскую власть никто не ругал. Она была где-то далеко, в Москве, а здесь был только ненавистный колхоз. (Быть может, на юге, где, как говорили, существовали колхозы-миллионеры, настроение было иным. Но мы-то шли по нашей средней России).
Когда батальон отошел довольно далеко от Москвы, майор вывел нас к железной дороге. Шла массовая эвакуация московских заводов на Урал и в Сибирь. Без всяких укрытий, только густо смазанные тавотом, громоздились на открытых платформах полузасыпанные снегом станки, краны, кузнечные прессы. (Зима в том году наступила рано). Трудно было представить себе, что все это когда-нибудь оживет и заработает. Техперсонал завода с семьями и работяги, кто захотел, ехали в забитых до отказа теплушках.
Для нас, разумеется, в теплушках места не было. Мы ехали на платформах с оборудованием. Холода в ту осень стояли лютые. Шинель продувало насквозь. Приходилось часами подряд прыгать на одном месте и хлопать руками, чтобы не замерзнуть окончательно. Зато стали двигаться быстро. Иногда эшелон останавливался у разъезда посреди поля. Мы соскакивали с платформы и бегали вдоль поезда, чтобы согреться.
Как быстро война рушила привычные условности! На таких остановках из теплушек высыпались люди и тут же рядом с насыпью, боясь отстать от поезда, справляли малую или большую нужду — мужчины и женщины вперемешку. Да что там нужду! Мне запомнился случайно услышанный страшный рассказ. Одна интеллигентного вида женщина рассказывала другой, что ее мужа война застала в Новосибирске. Он там теперь работает инженером на военном заводе, и она пробирается к нему. Выехать из Москвы никак не удавалось, пока какой-то, ей вовсе незнакомый экскаваторщик не предложил ехать с ним в кабине. Она показала стоящий на платформе огромный экскаватор с застекленной кабиной размером с комнату. В кабине тепло, топится печка. Но экскаваторщик — отвратительная, грязная скотина — издевается над ней. Она его ненавидит всей душой, ее мутит от каждого его прикосновения, но она боится, что он выкинет ее из кабины, и потому должна с ним спать.
В середине ноября, донельзя грязные и оголодавшие, мы добрались до Казани. Первым делом нас прогнали через санпропускник. Потом в столовой военного городка накормили горячим обедом и отвели на ночлег в теплое помещение с деревянными нарами. Назавтра распределили по запасным полкам и училищам. Я бы мог попроситься в училище. Но, не желая терять еще время, предпочел запасной стрелковый полк. Он дислоцировался в Марийской республике, неподалеку от ее столицы. На следующий же день, мы, группой в семь человек, отбыли по железной дороге в Йошкар-Олу, а оттуда пешим ходом километров десять к месту назначения.
Запасной стрелковый полк квартировал в нищей марийской деревушке. Мы, четверо мальчиков из интеллигентских семей, поселились в одной ветхой пустовавшей избе... Спим на полатях, сами топим печку, благо, в сарае есть дрова. Потянулись однообразные, холодные и голодные дни. Никакого начальства мы не знаем, и ему, как видно, нет дела до нас. Единственная связь с полком заключается в том, что два раза в день мы по очереди ходим за «баландой» — так именуется нами жиденький супчик на основе крупы и картошки. Других ингредиентов в нем не обнаруживается. Кое-что прикупаем у крестьян, пока еще есть немного денег. На улицу почти не выходим: морозы за 30°.
Днем играем в преферанс. Нередко ссоримся от безделья. Я пытаюсь разбираться в курсе по дифференциальным уравнениям (Степанова), который купил по дороге в Егорьевске. На пустой желудок соображаю плохо, но не отступаюсь. Вечером все четверо занимается избиением вшей. Средний результат вечернего сражения — порядка полусотни убитых. Зато и мы несем урон: все тело разодрано ногтями, так как целый день чешемся остервенело. Я все-таки ежедневно умываюсь холодной водой, чищу зубы и делаю зарядку. Мои товарищи этому примеру не следуют.
Единственный интерес командования к нам проявляется в заполнении анкет, главным образом по поводу образования. Мы полагаем, что это делается с целью последующего распределения по родам войск или военным училищам. В Йошкар-Оле находится Ленинградская военно-воздушная инженерная академия (ЛВВИА). До войны это был Институт инженеров гражданского воздушного флота. Говорят, что при академии есть четырехмесячные курсы механиков самолетов. Я мечтаю туда попасть. Это пусть и не самая быстрая, но верная дорога на фронт. Да еще с определенной военной квалификацией! Здесь же о нас вроде совсем забыли. Никакой подготовки. За полтора месяца, что мы кормим вшей, только один раз стреляли по мишеням из винтовки (думаю, что их на весь полк имеется не более полусотни).
В середине декабря на улицах деревеньки появилось несколько офицеров, одетых в парадную авиационную форму. В штаб полка, по анкетным данным, были вызваны бывшие студенты технических вузов. После короткого собеседования с каждым из них офицеры уехали, а на следующий день командир полка отдал приказ о направлении в распоряжение начальника ЛВВИА двадцати пяти человек. О счастье! Я был в их числе.
23 декабря утром мы вышли пешей командой в Йошкар-Олу. По прибытии нас поместили в карантин — только что выстроенный дощатый барак с печуркой, двумя этажами дощатых нар и электричеством, которого мы уже давно не видели. Баня, повсеместный порядок и чистота, большая и светлая столовая, где нас трижды в день вполне сносно кормили, — все это на нас, голодных оборванцев, произвело сильное впечатление. Впрочем, тоже не слабое, но совсем другого рода впечатление произвело на некоторых питомцев культурных семей и первое знакомство с военной дисциплиной.
Смысл начальных уроков дисциплины в любой воинской части заключается в том, чтобы солдат (даже если он слушатель военной академии) напрочь забыл возможность судить о действиях начальства, но привык подчиняться беспрекословно любому приказу. Главным учителем в этом «первом классе» военной школы является старшина. Каким-то особым чутьем строевые начальники в любом новом контингенте солдат находят человека с природным талантом фельдфебеля и назначают его старшиной, присваивая еще и соответствующее воинское звание. Таким среди нас оказался Коля Быков. Рослый, хорошо сложенный, с зычным голосом простецкий парень, он был очень на месте в качестве старшины. Вот пример одного из первых уроков, преподанных нам еще в карантине. Дорога от нашего барака до столовой не превышала трехсот шагов. Мы проходили их строем в колонне, без шинелей и шапок при тридцатиградусном морозе, с песней. Если Коле не нравилось, как мы топаем или как поем, то в момент достижения вожделенной столовой раздавалась команда: «Кругом марш!». И мы проделывали этот путь еще дважды — до барака и обратно. Надо отдать ему должное: Коля был так же легко одет и, по-видимому, замерзал, как и мы все. Я к этим «номерам» относился совершенно спокойно, но некоторых ребят такое издевательство порядком травмировало...
Новогоднюю ночь в карантине я отпраздновал письмом к Оле. Ровно в полночь провозгласил (то бишь записал в дневнике) тост: «За нашу встречу, за нашу молодую любовь, за наше счастье!». Далее там же записано (дневник сохранился): «Суждено ли исполниться этому тосту? Я написал его совершенно искренне. Но разве можно знать, сколь прочно это чувство? Выдержит ли оно разлуку? Очень хочу, чтобы выдержало. Оля такой товарищ, какой как раз и нужен мне в жизни. Вряд ли я когда-нибудь смогу найти опору крепче, союзника вернее»... (Лексика не совсем обычная для влюбленного, но что поделаешь — написано пером...)
Через десять дней карантин закончился и нас перевели в казарму. Ее роль выполняло четырехэтажное общежитие Марийского педагогического института. Наши учебные занятия будут проходить в рядом стоящем большом здании самого института, уступившего на время войны всю свою территорию академии. В каждую комнатку общежития, предназначенную для четырех студентов, сумели втиснуть по восемь двухэтажных железных кроватей (ножки кроватей второго этажа электросваркой крепились на спинках нижних кроватей). Таким образом, на каждом этаже спало около ста человек. Между кроватями оставались узкие проходы, где едва помещалась тумбочка — одна на четырех «слушателей» (как нас с этого момента стали называть). В ней разрешалось держать только туалетные принадлежности и одну-две книги. Минимальное количество прочих личных вещей мы могли хранить в маленькой каптерке, одной на весь этаж. В конце коридора оборудовали умывальник на десять кранов.
В комплект постельного белья входило тоненькое полушерстяное одеяло. В комнатках, несмотря на их перенаселенность, было холодно. Поверх одеяла накрывались шинелью (что высокое начальство при осмотрах делать запрещало). На улице располагался туалет максимально упрощенной конструкции на пять одновременных посетителей. Ночь напролет по двум лестницам в концах коридора с непостижимой скоростью со всех четырех этажей грохотали надетые на босу ногу кирзовые сапоги слушателей.
В учебном корпусе были просторные аудитории и даже большой зал. Топили тоже плохо. На лекциях и семинарах сидеть в шинелях запрещалось. Счастливые обладатели шерстяного свитера надевали его под гимнастерку. Наш корпус (и соответствующий факультет академии) именовался инженерным. В других зданиях города размещались факультеты: вооружения, спецоборудования и аэродромный. По численности слушателей они были значительно меньше.
Рядом с учебным корпусом нашего инженерного факультета устроен был небольшой аэродром, где «на приколе» стояло несколько самолетов первого поколения новых боевых машин начала войны. В корпусе имелась неплохая библиотека технической литературы, вывезенная из Ленинграда. Более того, в далекую Йошкар-Олу во время войны регулярно поступали технические журналы, включая американские: Popular Mechanics и Popular Physics.
В академии меня ждало первое большое разочарование. Наши курсы механиков вместо четырех месяцев, о которых говорили в запасном полку, планировались на год. Правда. значительное продвижение немцев на всех направлениях, кроме московского, позволяло надеяться, что повоевать мы еще успеем. Добрую половину времени мы проводили на аэродроме, тщательно изучая конструкцию самолетов и моторов, осваивая все методы и навыки их регулировки, подготовки к боевым вылетам и ремонта в полевых условиях. Это было естественным и интересным делом, довольно трудным главным образом из-за сильных морозов. Возиться с мотором, заменять его узлы, отлаживать элементы управления и регулировки приходилось голыми руками. При даже кратковременном соприкосновении с металлом пальцы примерзали к нему так, что отдирать их приходилось с кровью. Малопонятно было другое: одновременно с практикой у нас ввели лекции и семинары по математике, физике, деталям машин и сопромату.
Эти занятия происходили в главном корпусе и ничем по существу не отличались от обычных занятий в вузе. Разве только тем, что вчерашние штатные профессора и преподаватели ленинградского института были одеты в военную форму, которая, как правило, выглядела на них довольно нелепо. Притом, что в соответствии с должностями и учеными степенями «на гражданке» им присвоили довольно высокие звания — от капитана и выше.
Для подготовки к семинарам и выполнения заданий по курсам нам отводилось ежедневно четыре часа на «самоподготовку», которые мы проводили также в учебном корпусе. Кроме того, поскольку мы все-таки числились солдатами, три раза в неделю по два часа нас занимали строевой подготовкой. Тут уж мы попадали в руки кадровых офицеров. Сюда следует добавить лыжные кроссы (раз в две недели) на десять километров. Было установлено единое для всех максимальное время прохождения дистанции. Тому, кто не смог уложиться в это время, приходилось повторять кросс на следующий же день рано утром. В лыжных мытарствах должны были участвовать и преподаватели. (Быть может, до определенного возраста. Тем не менее, один из них за время моего пребывания в академии умер на дистанции). Наконец, на слушателей возлагалась обязанность в порядке очередности, по отделениям, нести караульную службу и заготавливать дрова в окружающих город лесах.
Чувствуя себя виноватым в том, что нахожусь не на фронте, я старался все мои силы вкладывать как в практические занятия на аэродроме, так и в освоение читаемых нам курсов. И потому оказался лучшим учеником в обеих сферах нашей подготовки.
Между тем качество нашего питания быстро ухудшалось (до уровня обеспечения тыловых частей). Так что на второй или на третий месяц пребывания в академии мы уже постоянно были голодными. Хорошо помню чувство острой обиды в один из вечеров самоподготовки, когда я понял, что не могу разобраться в каком-то математическом преобразовании, из-за того что мой желудок «вопиет» о своей пустоте. Обиды, разумеется не на кого-то, кто меня плохо кормит (ведь в это время на фронте гибнут люди), а на самого себя, на слабость моей человеческой природы.
К осени 42-го года мы узнали, что продолжительность курсовой подготовки увеличивается до полутора лет. К тому же не официально, но из надежных источников стало известно о намерении командования академии переименовать наши «краткосрочные курсы» во второй курс академии, а значит, заставить нас учиться в ней полных четыре года. Меня это категорически не устраивало, и я вознамерился действовать решительно. Написал рапорт на имя начальника факультета и пошел с ним к его заместителю по политчасти генералу Котову. Такой путь я выбрал, во-первых, потому, что попасть к начальнику факультета, минуя инстанции, было практически невозможно, а во-вторых, потому, что Котов был человек безусловно интеллигентный. Я надеялся, что он все поймет и поддержит мою просьбу об откомандировании в действующую армию, тем более, что курс практической подготовки механика был фактически окончен.
Генерал прочитал мой рапорт и, хотя дружественным тоном, но сказал весьма категорически:
— А Вы думаете, я не хочу на фронт? Мы с Вами люди военные и должны находиться там, куда нас поставил приказ вышестоящего военачальника. Конечно, мы отчисляем и отправляем на фронт рядовыми тех. кто оказался неспособен у нас учиться. Но Вы уже доказали, что способны. И даже лучше других. Вы можете перестать заниматься и «завалить» все предметы на предстоящей экзаменационной сессии. В этом случае Вас будут судить за саботаж, повесят на Вас хорошенький срок и отправят на фронт в штрафной батальон. Не советую становиться на этот путь. Ну, а если Вы, паче чаяния, надумаете сбежать, то Вас поймают очень скоро. Кругом болота. Ведь Йошкар-Ола — это бывший Царевококшайск, место ссылки опасных преступников. Единственная железная дорога, разумеется, под нашим контролем. Поймают, и будут судить по законам военного времени как дезертира. А это еще хуже. Так что не обессудьте: Ваш рапорт я рву и давайте оба забудем, что он существовал.
С этим я и ушел, растерянный и убитый. Было ясно, что мне на всю оставшуюся жизнь суждено стыдиться своего неучастия в войне. Где я прошляпил? В октябре 41-го года, когда пошел в военкомат? Но тогда никак нельзя было вообразить, что это приведет меня в академию. Конечно, я мог в запасном полку скрыть свое студенческое прошлое. Но в тот момент курсы авиамехаников казались кратчайшей дорогой к фронту. В этом я ошибся! Впрочем, как оказалось, моя ошибка почти наверняка спасла меня от очень скорой гибели, и мое «пребывание на фронте» ограничилось бы всего одним бесплодным днем. А узнал я об этом вот каким образом.
Еще в конце сентября 42-го года на нашем курсе, не знаю уж какими судьбами, появился новый слушатель. Лицо его показалось мне знакомым. Вскоре после неудачного визита к генералу Котову мы с ним разговорились. Оказалось, что он был в том же батальоне запасного полка, что и я. От него я узнал о судьбе моих бывших товарищей по батальону. Спустя два дня после отбытия нашей команды в Йошкар-Олу батальон неожиданно погрузили в поезд и доставили прямехонько в Москву. Там их дообмундировали, выдали винтовки и еще через два дня отправили на передовую линию обороны под Москвой. В это время туда уже подходили хорошо обученные дивизии из Сибири. Но несколько брешей на линии фронта между ними еще оставалось. Одну из них и решили временно заткнуть нашим батальоном. На следующий же день после того, как он занял позицию в окопах первой линии, началось контрнаступление сибиряков по всему московскому участку фронта. Подняли в атаку и наш батальон. Рота, в которой находился мой знакомый, в составе семидесяти человек, сбившись в кучу, побежала к немецким окопам. Немцы сначала по ним огня не открыли. Когда же до линии окопов оставалось шагов двадцать, с двух сторон заработали немецкие пулеметы. За несколько минут положили всю роту. В живых остались только пятеро раненых. Их спасло то, что на соседних участках фронта сибиряки потеснили немцев и наши санитары смогли унести тех, кто был еще жив.
Думаю, что рота, в которой числился я, повела себя сходным образом и тоже была уничтожена. Я как политрук этой роты (меня назначили еще в запасном полку), наверное, бежал бы в первом ряду и заполучил не одну пулю...
Через какое-то время после провала моей попытки с рапортом у меня появилась некоторая надежда на другую возможность осуществления моей мечты. К концу 42-го года положение на фронтах стало критическим. Ленинград был блокирован, линии его связи с Москвой перерезаны. Немцы оккупировали Прибалтику, Белоруссию, западные области России, всю Украину. Ожесточенная битва уже полгода шла в Сталинграде. Выход немецких войск на Волгу означал бы прекращение снабжения нашей армии горючим из Баку и Грозного. В этой ситуации, как мне казалось, должны быть брошены на фронт последние и самые надежные резервы — слушатели военных академий, хотя бы их младшие курсы. И конечно же, в первую очередь коммунисты. Поэтому в начале января 43-го года, хотя мне еще не исполнилось двадцать лет, я подал заявление и вскоре был принят кандидатом в члены партии. Не буду лукавить, в то время это полностью соответствовало моим убеждениям. Я по-прежнему оставался искренне и горячо верующим в идеи коммунизма, в руководство Партии, равно как и в гениальность ее вождя. Несмотря на большую учебную нагрузку, ежедневно выкраивал час на самостоятельное изучение истории партии, в городской библиотеке отыскал и читал изданные отдельными томами протоколы партийных съездов. Начал осваивать «Капитал» Маркса.
В одном из писем Ольге (от 14 марта 42-го года) я писал: «Контролируй свои поступки и мысли. Там, где они отличаются от того, что сделал бы Павка Корчагин[1], там, где они не такие, что их бы одобрил Ильич, постарайся изжить то, что их породило». В другом письме (от 9 декабря того же года), узнав, что Ольга уже стала кандидатом в члены партии, я ей написал: «Ведь это огромно — быть членом партии!.. Идея, дух, жизнь твоя приобретают иную окраску, ибо ты теперь держишь вместе с Партией священное знамя, оставленное Лениным».
Да не посмеется над этой патетикой современный читатель! Мне тогда ведь еще не было и двадцати лет. Комсомольская юность еще стояла за плечами. К счастью, в этом столь восприимчивом возрасте мне случилось, кроме Маркса, Ленина и Николая Островского, познакомиться еще с одним автором, сделавшим затем несравненно больший вклад в формирование моего мировоззрения, чем все три этих авторитета, вместе взятые. Причем вклад не эфемерный, испарявшийся по мере созревания способности расставаться с навязанными ранее иллюзиями, но кардинальный — сделавшийся со временем моим «символом веры» на всю оставшуюся жизнь. Я имею в виду Джона Голсуорси и два толстых тома его «Саги о Форсайтах».
Нам, слушателям, время от времени давали увольнительную в город на несколько вечерних часов или по воскресеньям. Никогда не забуду кирпичное здание городской библиотеки и ее высокий, светлый, всегда полупустой читальный зал. Там в тишине, главу за главой, с глубоким волнением и сочувствием я читал эту удивительную книгу, покоренный ее человеколюбием, достоинством и добротой. (И это совмещалось в моем незрелом сознании с протоколами партийных съездов!). С тех пор за долгие годы жизни я перечитывал «Сагу» от начала до конца три или четыре раза. Она занимает на моей книжной полке почетное место рядом с рабочим столом.
В трудные минуты жизни я открываю любой из двух томов, на любой странице. Получасового общения с ее бесконечно близкими и дорогими персонажами оказывается достаточно для того, чтобы успокоиться, расставить все по своим местам и найти решение любой проблемы...
Но я, кажется, увлекся. Вернусь к основной канве моего рассказа.