Диссидент из полутени

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Диссидент из полутени

Полностью сочувствуя открытому движению диссидентов и правозащитников, я не принимал в нем непосредственного участия. Не видел реальной пользы. Машинописные листки «самиздата» циркулировали в узких кругах московской и ленинградской интеллигенции. Протестные письма оседали в архивах ЦК и КГБ. Поэтому я полагал нецелесообразным демаскировать свое неприятие режима, лишаясь тем самым возможности вести терпеливую разъяснительную работу, подрывающую саму опору его существования. Вести ее в своем непосредственном окружении, начиная с семьи и друзей, кончая сотрудниками по работе или учащимися в школе. Такую неявную, незаметную для надзирающего ока КГБ оппозиционную деятельность я называл «диссидентством из полутени».

Типичным примером такой деятельности являлось руководство политкружком, которое было моей «партийной нагрузкой» в течение всего времени пребывания в ИМБ. Первые двадцать лет моими кружковцами были механики мастерской, сантехники, электрики и прочий рабочий люд. По мере сил и возможностей я их «развращал» (по выражению моего друга Сашуры), то есть приучал оценивать текущие политические события своим умом, а не по указанию свыше. Занятия наши проходили в свободной дискуссии на доступном для моих слушателей уровне. На их пассивность я пожаловаться не мог. В том, что касалось близкой и понятной внутренней ситуации, мы достигали немалых успехов — ребята мои «несли» наши порядки и властей предержащих, не стесняясь в выражениях. Типичный для рядового советского гражданина феномен «двойного сознания» нами преодолевался легко. Феномен этот состоит в том, что на поверхности лежит оболочка из общих казенных фраз, согласно которым у нас все прекрасно. И эти фразы повторяются вполне искренне, демонстрируя успешность официальной пропаганды. Но копни чуть глубже, и... так же искренне высказывается вполне трезвая оценка царящего повсюду «бардака» и очковтирательства.

К концу нашего многолетнего сотрудничества мои «работяги» выходили на довольно высокий уровень оценки событий и небытового характера. У нас был обычай заканчивать дискуссию на занятии голосованием резолюции по обсуждаемому вопросу. Вот пара примеров таких резолюций.

1. По поводу критики в печати и других СМИ неопубликованных произведений А. Солженицына и политических взглядов А. Сахарова.

Постановили: «Надо опубликовать все произведения Солженицына, а уже потом открыть в прессе и на телевидении их обсуждение. Предоставить как критикам, так и самому Солженицыну для защиты достаточное время на телеэкране.

Так же и Сахарову предоставить возможность в прессе, на радио и по телевидению изложить свои взгляды в ходе дискуссии с политобозревателями из ЦК КПСС. Потом в обоих случаях опросить достаточно большое число граждан или честно обработать их письма и опубликовать результаты. А требовать от людей осуждения того, что им неизвестно, значит не уважать собственный народ».

2. По поводу эмиграции евреев из СССР.

Постановили: «Предоставить всем евреям полгода на размышления. В течение этого срока не чинить никаких препятствий к выезду из Союза, немедленно оформлять все документы. После чего эмиграцию запретить! Но зато прекратить дискриминацию, снять все ограничения для евреев при поступлении в вузы, на любую работу, в том числе в «закрытые» предприятия. А также для избрания на любые, в том числе руководящие посты в партии, профсоюзах и Советах депутатов всех уровней».

Прошу заметить, что эти решения принимались в конце 70-х годов.

Куда труднее обстояло дело с вопросами внешнеполитическими. Здесь убежденность советского человека в том, что мы окружены «акулами империализма», ожидающими удобного момента, чтобы нас проглотить, поколебать нелегко.

Кстати, о еврейской эмиграции, раз уже этот вопрос затронут. Да и вообще, серьезного разговора о ней избежать нельзя. Слишком уж болезненным был этот вопрос. Довольно широкий размах еврейская эмиграция приобрела в период временной разрядки напряженности в отношениях с США после визита в Москву президента Никсона в 72-м году. Под давлением влиятельной еврейской общины конгресс США принял закон о беженцах — жертвах антисемитизма в СССР. Им предоставлялось бесплатное жилье, солидное денежное пособие и медицинская страховка.

Во время первой волны еврейской эмиграции после создания в 48-м году государства Израиль, туда уезжали, главным образом, верующие и старики — умирать на своей «исторической родине». Потом отношения с Израилем ухудшились, и разрешения на выезд «для воссоединения семей» в течение многих лет не выдавались. Обратившиеся за таким разрешением увольнялись с работы и долгие годы сидели в «отказниках», испытывая немалые материальные трудности.

Эмиграция 70-х годов шла, насколько мне известно, главным образом в США. Я этой эмиграции не сочувствовал. Она была с самого начала лицемерной. Опасения насилий со стороны антисемитов, от которых будто бы бежали эти люди, были надуманными. Ничего серьезного евреям, по крайней мере в России, не угрожало (об Украине судить не берусь — там другая История). Вполне определенная дискриминация евреев, о которой мы говорили на нашем рабочем политкружке, была начата в СССР государственными учреждениями и вузами сразу после внезапного увольнения всех евреев из аппарата ЦК КПСС. Это было сделано в отместку за отказ Израиля играть роль плацдарма для проникновения СССР на Ближний Восток. Ведь именно ради этого Сталин согласился с решением Совета Безопасности ООН о создании еврейского государства. После «очистки» аппарата ЦК, надо полагать, соответствующие инструкции были спущены и по всей партсети.

Через двадцать лет после смерти «вождя народов» дискриминация евреев по инерции еще кое-где имела место. Однако нетрудно было заметить, что носителями ее в ту пору были партийные и советские выдвиженцы, занявшие освободившиеся номенклатурные должности после увольнения с них евреев. А также люмпены, находившие в антисемитизме хоть какое-то основание для самоутверждения. Бороться с такой дискриминацией можно было в общем русле борьбы за освобождение советского народа от тоталитарного гнета руководства КПСС.

Тем более, что сам народ, в массе своей, никакого отношения к антисемитизму не имел. Приведу тому прямое свидетельство. С начала мая 83-го года я по настоянию моего друга Натана Эйдельмана (о нем расскажу ниже) начал вести дневник. Вот одна из ранних записей в нем.

5 октября 1983 года

«...Народ в нашем дешевом, соцстраховском доме отдыха, да еще в эту ненастную пору, самый простой. Мужики да бабы (все больше в годах), которых очень легко себе представить в деревне, откуда они явно недавно перекочевали в город. Многие из провинции. Речь самая простонародная, повадки — тоже. Среди них, кроме меня, затесался один маленький, старенький, горбатенький, но очень шустрый еврей местечкового вида. С ужасным акцентом и неудержимо общительный. По уровню своему такой же простолюдин. Он непрерывно ко всем пристает с разговорами, шуточками, вопросами, предлагает «забить козла» и прочее в том же духе. Акцент и повадки его столь гротескны, что мне слышать и видеть его неприятно. Я ожидал, что над ним будут потешаться. Ничего подобного! Мужики с ним охотно общаются и забивают этого самого «козла». А пожилые бабоньки перешучиваются, попрекая его в том, что он своим вниманием дарит то одну, то другую из них. Шутки их грубоваты, но незлобивы. Точно такие, какими они потчуют и своих мужиков. Ни тени презрения в них я не заметил. Конечно, он для них инородец, но точно так же они себя держали бы с узбеком, татарином или армянином.

За моим столом сидит пожилая русская женщина с очень добрым лицом, Нина Павловна (меня она все время угощает лишними порциями, которые остаются ввиду ее воздержания в еде или отсутствия нашего загулявшего соседа по столу). Когда я сегодня утром вернулся из Москвы, она мне рассказала, что вчера вечером был прекрасный концерт самодеятельности. Кто-то пел, плясал и прочее. «Но лучше всех выступил вон тот мужчина, что сидит в углу, — она указала на моего старого еврея. — Его не было в программе, но он вышел и сказал, что сам себя объявит. Его фамилия Гринберг. И он стал петь одесские песни. Так замечательно! Ему хлопали больше всех». Нет, народ к антисемитизму непричастен. Главным мотивом второй волны еврейской эмиграции из СССР были не антисемитизм, не дискриминация, а надежда на более сладкую жизнь в США, обманувшая многих».

Но вернусь к моей пропагандистской работе.

С 83-го года политзанятия перестали быть обязательными для всех сотрудников, а только для членов партии. Поэтому мне поручили вести таковые с «молодыми коммунистами» (с членами рабочего кружка у меня сохранились дружеские, взаимно уважительные отношения). С новыми слушателями, соблюдая определенную осторожность, я тоже повел своеобразную просветительскую работу. Вот, к примеру, одна из моих тоже ранних дневниковых записей.

20 мая 1983 года

«Вчера мы обсуждали вполне «приличную» тему: борьба за мир против угрозы термоядерной катастрофы. Сделали кое-какие не вполне ортодоксальные заключения. Например, что для США и их союзников по НАТО нет смысла нападать на СССР. Реставрация царизма уже явно невозможна, оккупация и принудительный труд в эпоху научно-технической революции нерентабельны, а грабить развитым промышленным странам у нас нечего: наша техника им даром не нужна, наши ресурсы лежат в земле.

Второй нетривиальный тезис состоял в том, что и нам нападать на Запад незачем. Времена угнетения пролетариата и революционных ситуаций миновали. Коммунизма и социализма в нашем варианте никто не жаждет, и освобождать нам некого.

Отсюда вывод, что нынешняя эскалация вооружений проистекает из взаимного страха и недоверия. Наше недоверие базируется на несколько устаревших реминисценциях о походах Антанты. А их недоверие — на куда более свежих впечатлениях, начиная с Прибалтики и кончая Афганистаном. Вопрос об агрессивном складе политического мышления нашего руководства прямо не ставился, но говорилось, что на Западе может быть такая точка зрения («конечно, ошибочная»).

Мы пришли к заключению, что для сохранения мира необходимо установление взаимного доверия, ибо без него никакая договоренность не будет надежной. Доверие же на данном этапе может быть завоевано только совершением в одностороннем порядке каких-то актов доброй воли. В этом плане мы похвалили некоторые шаги, предпринятые нашим правительством («кость» для моих партийных мальчиков) и порешили, что следует двигаться более энергично в этом направлении. В частности, убрать войска из Афганистана. В общем, не так мало для этой аудитории. Они еще молоды и совесть не совсем потеряли. Благодарили меня после занятия — похоже, что искренне.

Другой сферой деятельности «в полутени» этого времени была непродолжительная, но интересная работа (по совместительству) в школе № 179. В 9-м математическом классе этой школы учился сын моей приятельницы Раи Миневич. От него мы узнали, что на второе полугодие (с января по июнь 81-го года) у класса нет преподавателя физики. Я предложил свои услуги и был зачислен штатным учителем в этот класс.

Ребята оказались интересные. В большинстве своем одаренные и самостоятельно мыслящие. Мне не было нужды их просвещать. Они сами уже очень во многом разобрались. Мы быстро поняли друг друга, главным образом из общения на переменах. Вскоре у меня с группой наиболее активных мальчиков сложились товарищеские отношения. Нередко по воскресеньям мы ездили в подмосковный лес, где, сидя у костра, вели долгие и откровенные беседы «за жизнь», оживляемые — что греха таить? — парой бутылок красного вина к шашлыку. Активно обменивались самиздатовскими материалами. Чаще всего они попадали в нашу компанию от Леши Харитонова, чей ныне широко известный отец был в ту пору «писавшим в стол» литератором.

Я проработал в классе всего полгода, но наша дружба сохранялась много лет, даже после того как ребята закончили мехмат МГУ. 13 января, день моего первого урока, был утвержден нами как ежегодный день встречи. Сначала в этот день ко мне домой приходила половина класса. Потом в течение многих лет — спаянная группа мальчиков. С 85-го по 90-й годы все они приходили по средам на музыкально-литературные вечера, о которых я расскажу в следующей главе. Сейчас у них всех работы выше головы (программисты первого российского поколения), семьи. Кое-кто работает за рубежом. И все же 4-5 человек приходят 13-го. А в день моего 75-летия явилась вся былая компания.

Еще будучи студентами, ребята познакомили меня с деятельностью КСП — клуба студенческой песни. Это было своеобразное — не диссидентское, но «протестное» массовое движение молодежи, утверждавшее свободу своих интересов и общения вне рамок комсомола или других официальных организаций. Поначалу его собирались запретить, потом — приручить своим как бы содействием. Но, чем вспоминать эти двадцатилетней давности события, я лучше приведу здесь еще одну дневниковую запись. Она была сделана по поводу концерта одного из популярных тогда «бардов» Виктора Луферова в клубе завода «Компрессор», куда меня позвали мои ребята. В этой же записи — картинка другого, ночного собрания КСП в лесу, куда я ездил тоже с моими ребятками.

11 мая 1983 года

«Алеша Харитонов встретил меня на станции метро «Авиамоторная», и мы направились к клубу. У входа — кучка ребят. Большинство из них, по-видимому, знакомы друг с другом. Алеша вручил мне билетик, ценой в 1 рубль. Он отпечатан в типографии — значит, мероприятие разрешенное. На двери клуба плакатик: «Киносеанса сегодня не будет».

Я поинтересовался у Алеши, зачем все это нужно администрации клуба. Оказалось, что данный «лефортовский куст» КСП прикреплен к клубу «Компрессора» и администрация обязана предоставлять зал ребятам. Очень интересно! Попытка прибрать КСП к рукам. Самодеятельная организация «Клуб студенческой песни» уже заняла свое место в истории духовного раскрепощения России, хотя ее участники вряд ли это в полной мере осознают. Движение охватило сотни тысяч молодых людей, студентов и школьников по всей стране. Они организованы в «кусты», иногда с неожиданными названиями (например. «Балаганчик»), которые группируются вокруг определенных вузов. Кусты входят в районные, городские и даже республиканские организации. Все это чистая самодеятельность, не подведомственная комсомолу. Есть свои организаторы, связные, отлично налаженная система оповещения. Основная форма деятельности — лесные ночные сборища («слеты»). Иногда многотысячные, иногда в несколько сот человек. На одно из них мы и ездили прошлым летом.

Сотни палаток, бивачные костры, самодельная бревенчатая эстрада, освещенная факелами. Микрофоны и динамики работают на батарейках. Вымпелы и штандарты различных групп и кустов. Плакаты, рисунки, афоризмы отнюдь не казенного содержания. На эстраде сменяют друг друга исполнители песен соло или группами, с непременными гитарами. Иногда читают стихи. Слушатели стеснившейся массой сидят обширным полукругом на траве большой поляны. Их реакция бесподобна по своей живости. Исполнение нередко довольно слабое, но стихи и песни, как правило, собственного сочинения. Отклик встречают смысл слов и искренность исполнителей. Содержание песен иногда лирическое, иногда философское, а иногда откровенно бунтарское. Так продолжается до 3-х — 4-х часов утра.

Потом народ расходится по своим кострам. Там и здесь звучит хоровое пение. Окуджава, Высоцкий, Галич, Ким, Городницкий и другие. От костра к костру переходят известные всем «звезды». Их песни слушают с восхищением, но без поклонения и раболепства — здесь все равны! К пахнущему дымом вареву присоединяется и разлитое по кружкам спиртное. Но пьют умеренно, пьяных нет. И уж конечно, никаких ссор и ругани по российскому обычаю. У любого костра тебе, незнакомцу, уплотнившись, освободят место на бревне и предложат миску или кружку чая.

Волшебную силу впечатления от этого ночного леса, множества костров, озаренных огнем стволов деревьев и лиц поющих, от выступающих смутными пятнами из темноты палаток и звездного неба в просветах черной кроны деревьев передать невозможно.

Одно время райкомы комсомола пытались взять эти ночные сборища под свою опеку и контроль. Не получилось. Тогда их запретили, и милиция старалась помешать ребятам собираться. Немедленно возникла система конспирации.

 Большинству участников неизвестно место сбора. В лучшем случае — вокзал. Даже станция назначения километрах в 60 от города известна только связным. Их знают в лицо некоторые из ребят. За ними без каких-либо расспросов следуют остальные. На станции ожидает другой связной, который показывает маркировку лесных троп, ведущих к месту слета в пяти-десяти километрах от железной дороги.

И вот делается попытка увести ребят из леса в залы клубов, где выступают прославленные в их среде барды. Можно принести магнитофон, подключить его к сети питания и без помех записать целый концерт. Но эти мальчишки и девчонки не так просты. Они используют обе формы: легальную и нелегальную.

Не беда, что программа концерта, который мы идем слушать, «залитована», то есть проверена цензурой. В ней не будет прямой «контры», но и советского патриотизма не будет и следа. А как насчет партийности искусства? Как с сакраментальным вопросом: «Зачем нашей молодежи эти песни?..» А никак! Это не ваше дело!

Я виноват перед своими мальчиками. Их увлечение КСП я считал детской блажью. А путешествия на дальние, общероссийские слеты — то в Симферополь, то в Вильнюс — без разрешения родителей, без билетов, «зайцем» или на товарных платформах, полагал обычным мальчишеством. Нет, это дело серьезное. Может быть, одно из самых серьезных в сегодняшней общественной жизни.

И не торопитесь кивать на студенческое движение за рубежом, на студенческие волнения во Франции 60-х годов. Не упрекайте наших ребят за то, что они еще не готовы к открытым манифестациям и захвату университетов. Они живут в нешуточное время и имеют дело с нешуточным противником. Их не защищают ни закон, ни обычаи страны, ни общественное мнение. Они целиком во власти произвола, организованного и вооруженного. Они это понимают... И не нам, взрослым, их упрекать в недостатке отваги. Не нам, лишь недавно научившимся свободно, не боясь доноса, говорить то, что мы думаем... у себя дома, за столом, в кругу полудюжины близких людей. Не нам, лишь недавно переставшим боязливо оглядываться на телефон — не связан ли он с подслушивающим устройством.

Эти мальчики делают только первые шаги. И не остановятся. Во всяком случае никогда не забудут эти ночи у вольных костров. Вылепить из них рабски послушных исполнителей директивных указаний будет нелегко.

Но вернусь ко вчерашнему концерту. Мои ребятки оказались связаны с его организаторами, и для нас оставили почти весь второй ряд. Усаживаюсь на почетное место в центре. На сцене сгрудились, сверкая никелем в лучах прожектора, не менее десятка микрофонов на высоких тонких ножках. От них идет путаница проводов в первый ряд. Здесь расположились владельцы портативных кассетных магнитофонов. Не стесняясь своего возраста, встаю и, обернувшись, разглядываю зал. Он полон до отказа. Подсчитываю: 20 кресел в ряду, не менее 30 рядов. Значит, вместе с балконом человек 700. Сплошь молодежь студенческого возраста. Какие чудесные лица! Какие умные, живые, одухотворенные лица! Вспоминаются строчки Мартынова:

Какие хорошие выросли дети!

У них удивительно ясные лица...

Господи! Откуда берутся эти тупые рожи, которые нередко видишь через стекла больших черных автомобилей? И уж непременно — на вывешенных рядком портретах. Или их наша жизнь сначала оглупляет, а потом отбирает?..

Отмечаю, что очень редко в зале можно заметить лица чисто еврейского типа. Разумеется, ярко выраженный национальный типаж среди евреев встречается не так уж часто. И все-таки создается впечатление, что еврейские дети представлены в этом зале не более, чем в своих учебных аудиториях. Это хорошо. Это означает, что в соединяющем их интересе, в их общей жажде свободного слова нет оттенка национальной ущемленности, обиды на дискриминацию. Здесь просто студенты, наши дети, общая наша любовь и надежда...

Сейчас в зале шум, смех. переклички из одного конца в другой, непрерывное движение. А через несколько минут, во время исполнения песен, будет абсолютная тишина. Так, что я буду вспоминать о том, что за спиной 700 человек только тогда, когда будут раздаваться аплодисменты. Впрочем, не очень бурные. Это не их любимец, и судить его будут строго.

Но вот он появился на сцене с гитарой на перевязи. Кладет на пол у своих ног листок, по-видимому с «залитованной» программой, поправляет микрофоны. Он невысок ростом, черные прямые волосы, большие дымчатые очки, белый свитер. Лицо бледное, тяжелое, в крупных складках — немолодое. Оказывается, ему уже 38 лет. Вот его жизненный путь (это в ответ на записку из зала: студент МИФИ, потом Ветеринарной академии — по биофизике. Работал на разных неквалифицированных работах, оставляющих время для музыки. В 74-м окончил Гнесинское училище, несколько лет работал в Москонцерте аккомпаниатором у певицы Елены Камбуровой. Сейчас ведет кружок в доме культуры. «Все остальное связано с «моим маленьким театриком» (это его слова). Действительно, исполнение сильно театрализовано. Голосовой диапазон широк: то с хрипотцой в середине регистра, то очень чисто на высоких нотах, то баритон. Владеет голосом он искусно, а гитарой — виртуозно. Она не аккомпанирует, а ведет мелодию наравне с голосом. Все это очень здорово сделано, но несколько холодновато. Очень интересно, но в душу не проникает. От этого — умеренная реакция зала.

Содержание песен пересказать не берусь. Есть песни философического толка, есть с «чертовщинкой». Неожиданно серьезное обращение к фольклору. Песни о дружбе. Любовной лирики нет. Кроме своих песен, Луферов исполнил по одной песне Н. Матвеевой, Кима и Окуджавы в своей музыкальной обработке. Мне он очень понравился своей артистичностью, но не взволновал, как волнует, порой до слез, Окуджава».

В деятельности КСП, которая, конечно, была «диссидентской из полутени», я принять активное участие не мог, так как не писал стихов, не пел и не умел играть на гитаре. Но у меня был свой, родственный жанр, с помощью которого мне тоже удавалось довольно большому числу людей передавать стремление к свободе слова и веру в ее возможность. Я читал наизусть стихи. У меня было заучено десять циклов стихотворений русских поэтов — по часу каждый. Составлял я их так. Добывал полное собрание стихотворений советского или зарубежного издания, в зависимости от поэта. Читал все подряд первый раз и карандашом, точечкой в оглавлении отмечал то, что мне вроде понравилось. Потом внимательно перечитывал отмеченные стихотворения. Из них отбирал десятка два-три, с моей точки зрения наилучших (и наиболее свободолюбивых), так, чтобы получился цикл длительностью в один час. Выписывал их мелким почерком в записные книжки и терпеливо заучивал.

Этот запас, носимый всегда с собой, доставлял мне немало радости. Не один раз, при каких-либо нетривиальных жизненных обстоятельствах или настроениях, я повторял про себя или вслух любимые строчки. Он же (запас) служил для выполнения общественной миссии — утверждения свободы слова. Дело в том, что кроме Тютчева, Пушкина, Блока и Самойлова в «десятку» входили: Гумилев, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам и Волошин. Эти шесть были в то время запрещены цензурой.

Даже у русских классиков, прилежно изучавшихся в школе, есть такие стихи, которые в те дни звучали не хуже любого «самиздата». К примеру, многие ли из читателей знают, что нижеследующее небольшое, но пронзительное по своей горечи стихотворение (без названия) принадлежит перу Пушкина?

Свободы сеятель пустынный

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды...

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

Ну, а у запрещенных поэтов было предостаточно такого, что как будто прямо было нацелено в адрес тоталитарной власти. Да и сам факт публичного чтения будто бы навеки изгнанных из русской литературы поэтов был призывом и примером реализации прав свободного человека вопреки всем запретам властей предержащих. Читал я и в домашнем кругу, у друзей, в домах отдыха — всем, желающим слушать. В институтской библиотеке после рабочих часов — по одному циклу каждый месяц. На загородных научных школах вечерами после лекций — аудитории в 100-200 человек. Рисковал, конечно. Помню два забавных эпизода.

Однажды ко мне в коридоре подошел секретарь нашего партбюро и спросил:

— Лев Абрамович, Вы, кажется, читаете стихи в библиотеке?

— Да, читаю.

— Недавно и Гумилева читали?

— Читал...

Далее должно было последовать «объяснение», что этот белый офицер был расстрелян за участие в антисоветском заговоре, с последующим выводом о моей политической ориентации, но... мне повезло! Не дожидаясь начала сей филиппики, я добавил:

— Как раз вчера была очень хорошая передача о Гумилеве по радио.

После чего бедный секретарь «слинял».

Другой раз вечером я читал Ахматову в звенигородском пансионате, где проходила очередная научная школа. Весь пансионат — в нашем распоряжении. Большой амфитеатр в тот вечер был полон. Я как раз дошел до «Реквиема» — цикла стихов, связанных с арестом сына. Начал «Вступление» к циклу:

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад,

И ненужным привеском болтался

Возле тюрем своих Ленинград.

И когда, обезумев от муки,

Шли уже осужденных полки

И короткую песню разлуки

Паровозные пели гудки.

Звезды смерти стояли над нами

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных «марусь».

Только я прочел первые две строчки, как из двери наверху амфитеатра появился и стал медленно спускаться по ступенькам вдоль стены никому не известный человек. Все его заметили. Я продолжал читать. Он спустился и присел с края переднего ряда. Дочитал «Реквием» до конца. Ахматовский цикл им заканчивался. Поблагодарил аудиторию за внимание. Незнакомец встал и направился ко мне. Я сошел со сцены и пошел ему навстречу. Никто из слушателей не поднялся со своего места — все смотрели на нас с вполне понятным страхом за меня...

Подойдя, человек протянул мне руку и сказал: «Вы меня, наверное, не помните. Моя фамилия Крыжановский. Я одновременно с Вами работал в Институте физиологии у Черниговского. Отдыхаю здесь вместе с вашей школой...»

Однажды весь вечер читал в нашем институтском кафе «Спираль» подряд трех поэтов: Гумилева, Ахматову и Мандельштама. Имел нахальство пригласить на это чтение мою знакомую, еще мало кому известную профессиональную чтицу Антонину Кузнецову (сейчас она народная артистка России). Она слушала до конца и сказала мне, что читаю я хорошо, а главное — проникновенно.

Я упомянул наше кафе. Название «Спираль» происходило от двойной спирали ДНК — главного объекта наших тогдашних интересов. Раз в месяц, после работы длинные столы в столовой разбирались на квадратные столики, свободно размещались по всему залу, накрывались скатерками. Буфет работал допоздна.

Дружеские четверки за столиками запасались булочками, пирожными и фруктовой водой. Общались. Потом слушали кого-нибудь из приглашенных гостей. Иногда возникала острая дискуссия. Но если даже кипели страсти, корректность формы не нарушалась.

Первое собрание кафе, помню, открывал знаменитый физик, нобелевский лауреат Игорь Евгеньевич Тамм. Ему наш Институт в немалой степени был обязан своим рождением. Тамм и Энгельгардт (они дружили) весь вечер «держали площадку», рассказывая разные забавные истории из прошлого. Помню, к примеру, такой рассказ Игоря Евгеньевича. Где-то в конце двадцатых годов в Москве собралась международная конференция физиков. Для иностранных гостей, как полагается, были зарезервированы места в гостиницах. Будущий нобелевский лауреат, один из создателей квантовой физики, Поль Дирак, дружил с Таммом и желал жить только у него. Семья Тамма ютилась в ветхом домишке на окраине Москвы. Уборная была во дворе, и вечером в нее ходили со свечой. Оба великих ученых были очень довольны своим общением. По возвращении в Лондон Дирак, естественно, поведал журналистам о своем пребывании в Москве, рассказал и о том, как живет уже тогда всемирно известный советский физик Тамм.

Года через четыре ситуация повторилась. Снова конференция в Москве, и Дирак опять живет у Тамма. По возвращении в Англию, его, конечно же, спрашивают — не изменились ли условия жизни семьи Игоря Евгеньевича. Дирак отвечает: «О, да! И очень существенно — в уборную провели электричество!» Этот ответ обошел все газеты западного мира. После чего Тамма немедленно переселили в удобную городскую квартиру близ ФИАНа...

В кафе у нас пел молодой Высоцкий, читал стихи еще не печатавшийся замечательный поэт Давид Самойлов. Много другого интересного народа побывало в нашем кафе. Денег мы никому не платили. Наши гости отдавали дань уважения науке и... нашей свободе. Все организовывал совет кафе. Ни партбюро, ни профком, ни дирекция к нему никакого отношения не имели. Свобода слова в нем реализовалась «де факто». Спустя добрый десяток лет, наверное в начале 80-х, райком партии раскачался и повелел кафе закрыть. Раза три к нам приходил со своими увлекательными историями Натан Эйдельман. Я обещал рассказать о нем. Сделаю это посредством трех записей в моем дневнике:

18 мая 1983 года

«Позавчера в зале нашего Института была лекция Натана Эйдельмана. Тема лекции: эволюция взглядов Пушкина на личность и деятельность Петра Первого. Как всегда на его лекциях было захватывающе интересно. Меня особенно поразило проникновение в драматизм изменения этих взглядов от «Полтавы» до «Медного всадника»...

Запомнить и пересказать лекции Эйдельмана невозможно. Не только из-за их насыщенности материалом, но и ввиду множества отступлений, которые он называет «заметками на полях». Они, хотя и связаны с основным рассказом, но неожиданно переносят слушателя в другую эпоху, нередко в нашу нынешнюю. При этом вводится такое количество новых персонажей и обстоятельств, что голова идет кругом. Остается ждать, когда появится его очередная книжка, и можно будет, не спеша, всматриваться в этот калейдоскоп лиц, событий, блестящих догадок, не захлебываясь в их потоке.

Лучше я попытаюсь написать о нем самом, поскольку мне посчастливилось много раз слушать его из зала, а несколько раз и за столом в кругу друзей. С моим другом Сашей Свободиным они совместно сочинили два киносценария. Поэтому я встречался с Натаном и у Сашки, и в доме творчества на Пицунде. В Пушкинском музее на Кропоткинской, в его крошечном зальчике, на прекрасных вечерах и открытых научных заседаниях Натан один из самых частых и уважаемых участников. Член их Ученого совета. Однажды он вел вечер, названный «Ученые — Пушкину», где я читал пушкинские стихи (набрался нахальства!).

Что и говорить, Натан Яковлевич Эйдельман — фигура в истории русской культуры значительная, яркая, я осмелюсь сказать — замечательная. Занятная штука История! Ведь спрессованные до пары сотен страниц наши унылые, серые, бездуховные десятилетия, наверное, покажутся нашим потомкам увлекательно интересными. «Новый мир» Твардовского, литература «самиздата» и «тамиздата», Сахаров и Солженицын, театр «Современник» 60-х и 70-х годов, Театр на Таганке, «барды» и КСП, Окуджава, Высоцкий, Эйдельман... Все встанет тесно рядом и будет названо как-нибудь вроде «Пробуждение духовной жизни России в послесталинскую эпоху».

Но вернусь к Эйдельману. Его вклад в это пробуждение будет, хотя и не совсем полно, оценен по книгам, к счастью, проходящим через цензурные рогатки. Наши тупые цензоры, слава Богу, не понимают могучей силы примера освободительной борьбы лучших людей XIX века против гнета самовластия. У них это проходит по рубрике борьбы с царизмом. Смешно сказать: книга Эйдельмана о Пущине («Большой Жанно») только что вышла 300-тысячным тиражом в... «Политиздате»! И, разумеется, была раскуплена мгновенно.

Попробую набросать портрет автора этих книг. Хотя роста Натан среднего, первое впечатление от его внешности удачно выражает слово «крупный». Большая голова, широкое лицо с крупными чертами, толстые губы, густые брови над близко расположенными глазами. Седоватые волосы всегда всклокочены. Фигура коренастая. Изрядно толст, но движется легко и порывисто. Я видел, как он на Пицунде с мальчишеским азартом резался в настольный теннис. При его комплекции проворство, с каким он двигается у теннисного стола, кажется неожиданным. Одевается довольно небрежно, но рубашки всегда чистые. Галстуков не носит.

Красавцем-мужчиной его не назовешь, но когда он говорит, трудно не поддаться обаянию его вдохновенной речи, блистательного ума, не заразиться его увлеченностью. Тут он становится воистину прекрасен, будь я женщиной — влюбился бы в него по уши. Популярность его огромна. На лекцию в какой-нибудь никому не ведомый клуб, без всяких афиш, путем одного только оповещения по телефонной цепочке собирается 600-700 человек — еще один пример самодеятельной гражданской свободы. Организуют эти лекции всякий раз энтузиасты-общественники. Ни в одном официальном учреждении эти лекции не регистрируются. Ни цензура, ни финансовые органы о них не знают (или делают вид, что не знают). Билеты продаются на месте по очень низкой цене — для оплаты дежурства гардеробщиц и электрика. Клубные залы, как правило, предоставляют бесплатно.

Слушают, как говорится, затаив дыхание. Потом засыпают записками и вопросами. После полуторачасовой лекции аудитория, не убавляясь, еще час выслушивает его ответы. И при таком успехе — ни тени снобизма. Не то что высокомерия, но даже малейшего возвышения над слушателями. Удивительная у него манера говорить. Я бы определил ее словами «радостное изумление». Как будто он только что узнал потрясающе интересные факты, ужасно этому рад и спешит порадовать нас. И даже вроде смущен тем, что узнал немного раньше нас, слушателей, и потому ему приходится говорить, хотя, конечно же, мы бы и сами могли все узнать и обо всем догадаться. Точно так же Натан рассказывает двум-трем слушателям за столом. При этом у них возникает ощущение, что, слушая, они доставляют удовольствие рассказчику, что он им благодарен за внимание. Их вопросы, даже не очень уместные, его не раздражают, а напротив, стимулируют еще расширить рассказ, даже перебросить его в другую область, если она интересует его собеседников. Трудно отделаться от впечатления, что Натану совершенно необходимо, чтобы вы, именно вы его поняли, ему поверили, разделили его радость и изумление. И это не иллюзия. Так оно и есть — такой вот человек!

Его общительность не знает границ. Сашка забавно рассказывал, что во время работы над совместным сценарием, когда они оба жили в одном доме творчества, ему с великим трудом удавалось «отловить» Эйдельмана, чтобы хоть часок поработать вместе: Натан непрерывно с кем-то общался. «Я не могу понять, — говорит Сашура, — как и когда он пишет свои книги!» А я могу. Ведь само писание — дело простое и быстрое. Вопрос в том, чт писать.

Рискну пояснить на собственном примере. За три года я написал три книги по методам исследования в молекулярной биологии. Иной раз в день строчил страниц по пятнадцать и только досадовал, что перо движется медленно — за мыслями не поспевает. Так ведь что в этом удивительного? Научный язык — истинно птичий! Слов пятьсот, не больше. Да пара сотен терминов — вот и вся палитра! И синонимов почти нет. Можно написать, что температура увеличивается, а можно — что возрастает. Велика ли разница? И если надо слово «белок» в одной фразе повторить три раза, то и повторяй. Ведь о белке речь — желтком его не назовешь. Лишь бы смысл был точный. А уж смысл-то готовился заранее. Тысячи статей были прочитаны и нужное — законспектировано. Конспекты разложены в заранее проработанном порядке. Ну и пиши на здоровье. Пробежал глазами один конспект, суть использованного метода изложил в абзаце, конспект в сторону — и к другому. Пишешь, как читаешь, и задумываться не о чем.

Наверное и Натан так же — пишет, как читает. Только все его бесчисленные «конспекты» не на бумажках, а в голове! Там же он их раскладывает и оттуда достает по мере надобности. Да ведь что пишет?! Но и говорит-то как!

Тут самый момент описать, как он читает свои лекции. Выходит на сцену с пятью-шестью листками бумаги в руке, на которых крупным почерком, и по виду кое-как, что-то начертано. Ручаюсь, что не план и уж тем более не тезисы лекции. Да он в них и не заглядывает. Только иногда вдруг сделает паузу, с отрешенным видом переберет эти листки руками, ни на чем не остановит своего внимания и понесется дальше рассказывать. Я сильно подозреваю, что листки эти для отвода глаз или для того, чтобы оправдать паузу, когда что-то надо обдумать по ходу рассказа. Может быть, для уверенности, если что-нибудь забудет. Дату или имя. Только он забыть не может! Память у него феноменальная, эрудиция — необозримая. Увлекшись, он от рассказа о Марине Цветаевой может унестись в царствование Рамсеса II, а оттуда — в нашествие монголов на Иран. При этом из его памяти, как чертики, выскакивают такие сведения, цифры, имена, которые покоятся только в специальных монографиях ученых-специалистов по древнему Египту или истории Ближнего Востока. Сразу после этого вы можете узнать, что писала «Литературка» по этому поводу, когда и кто был автором статьи. Видимо, все, что прочитывает, он запоминает во всех подробностях и навсегда. Но с какой скоростью работает его мозг, если из этих своих необъятных кладовых он достает нужные ему сведения мгновенно, не прерывая рассказа?!

Вы скажете, что все это обдумано и подготовлено заранее? Э, нет! То же самое происходит во время ответа на бесспорно неожиданный, зачастую не относящийся к теме доклада вопрос из зала. И при всем этом речь блестящая, живая, без единого повтора, без длиннот и лишних слов-паразитов. С яркими, точными характеристиками людей, со зримыми картинами событий. Это — талант! Постичь его невозможно. Я бы Сашкин вопрос поставил по-другому. Когда он все это прочитывает? Когда успевает перерывать архивы? На эти вопросы я ответа не нахожу.

Еще одна забавная подробность — цитирование. Часто во время лекции Натану надо прочитать стихотворение или кусок прозы из чьих-то воспоминаний или переписки. Я никогда не мог заметить, что нужное место в книге у него было бы отмечено закладкой. Даже зло берет — ну почему бы это не сделать? Объявив о том, что он сейчас прочитает нечто, он открывает книгу явно наугад и начинает ее листать сначала в одну сторону, потом в обратную. Проходит секунда, другая. Шансы найти нужное место от такого перелистывания явно не увеличиваются. Я начинаю нервничать. И вдруг он останавливается и читает нужный ему отрывок. Фокус, да и только!

Вот таков Эйдельман, Тоник, как его любовно зовут друзья. Необыкновенный человек, невероятный! И притом чрезвычайно добрый, доброжелательный. Он так искренне и заразительно смеется, что можно поклясться: никакого зла, никакого подвоха этот человек сотворить не может. Унылым, мрачным, досадующим мне его видеть не случалось. Сама жизнерадостность и жизнеутверждение. Это — от богатства и щедрости души. Мы со своими обидами и несчастьями просто нищие рядом с ним. До чего же я рад, что мне выпала такая удача — познакомиться с Натаном Эйдельманом! Пытаюсь втянуть его в обучение игре в большой теннис. Ведь при таком образе жизни и полноте у него скоро начнутся сбои в сердце. Как бы отодвинуть это подальше! Для нас и наших детей».

Спустя полгода я прочитал эту запись Натану у него дома. Он за это наградил меня бесценным автографом, написав на полях дневника: «Все правда, не вся правда! Спасибо. Натан. 20/XI-83».

7 февраля 1986 года (из дневника)

«Дня три назад был на лекции Натана Эйдельмана о Николае I во дворце культуры электролампового завода. Огромный зал с ярусами заполнен до предела задолго до начала лекции (места ненумерованные). Люди всех возрастов и одинаково интеллигентной внешности. Натан, как всегда, читал увлекательно, с массой бытовых подробностей. Но вот что было неожиданно и очень интересно. Оказывается, Николай I в самом начале своего царствования намеревался освободить крестьян (с землей) и дать законы либерального толка. Когда он говорил декабристам, что напрасно они замыслили мятеж — он сам бы все сделал, то был искренен. Около 10 миллионов государственных (т. е. царских) крестьян было освобождено сразу. Для подготовки реформы с освобождением помещичьих крестьян царь создал четыре секретных комитета. Одновременно Сперанскому была поручена разработка новых законов. Правой рукой царя в ту пору был генерал Киселев — человек либеральных взглядов, некогда даже связанный с будущими декабристами, покровитель и поклонник Пушкина. Хотя комитеты были секретными, о намерениях царя стало известно всем. Многие передовые люди того времени стали предлагать свои проекты реформы. Такой проект разработали даже... Пущин и Фонвизин в Сибири и через Вяземского передали его Киселеву. Киселев проект одобрил, но сказал Вяземскому, что положить его на стол царю не может, так как должен (по своим понятиям чести) назвать авторов...

Однако высшее российское дворянство (и, следовательно, весь государственный аппарат) не желало расставаться со своими крепостными и отдавать им землю. Начался саботаж. Комиссии заседали четыре года, учреждали подкомиссии, призывали экспертов и проч., но проекта реформы так и не выработали. Конечно, царь мог бы «топнуть ножкой». Но понимал, что восстановит против себя весь правящий Россией слой, повиснет в воздухе, и того гляди, с ним разделаются так же, как с его отцом. И он отступил! От намерения освободить крестьян отказался. Сперанский был отставлен. (Параллель — Горбачев, если у него есть благие намерения, и партийно-советская верхушка).

Озлившись на дворян, царь зажал их в кулак, придушил всякую свободу слова и прочие вольности. Отказался и от намерения вернуть декабристов. Они были бы ему живым укором — выходило, что он их обманывал. Как полагается, деспотический режим (а с ним дворянство и чиновничество легко согласились) породил коррупцию, угодничество и дезинформацию. В том числе и самого царя. В конце своего царствования, намереваясь начать новую войну с турками, Николай запросил послов в Лондоне и Париже о том, как отнесутся там к этому намерению. Послы, желая угодить царю, ответили, что отнесутся индифферентно. Царь начал войну. Последовала осада Севастополя англо-французской эскадрой. Обокраденная поставщиками армия терпела поражение за поражением. Николай был этим настолько подавлен, что не хотел царствовать. (В последние дни донесения с фронта велел передавать сыну, Александру). И даже жить не хотел. Весьма вероятно, что покончил с собой...

После лекции я спросил Натана: «Ты понимал, что твой рассказ звучит ультрасовременно?» От ответил: «Вообще-то говоря, да, но по-настоящему я это почувствовал уже во время лекции».

Сейчас я читаю (в ксерокопии) последнюю книгу Буковского — о жизни Запада. Названия не знаю. Ксерокопия титульного листа предусмотрительно не сделана (на случай, если книгу отберут «органы»). Буковский убедительно описывает кризис западных демократий, но не понимает того, что главная их беда — в утрате нравственных основ жизни. У нас в России, в силу нашей истории и особенностей нынешнего существования, есть еще люди, ищущие эту основу, жаждущие ее. Именно такими людьми был заполнен зал на лекции Эйдельмана».

5 декабря 1986 года (из дневника)

«Вчера в Доме кино была знаменательная лекция Эйдельмана. Объявлена она была как «Загадки истории в прошлом и настоящем» или что-то в этом роде. Хотя на самом деле было нечто совсем иное.

Зал полон. Мы с Линой сидим близко к сцене. Перед началом лекции я вижу, что Натан, против обыкновения, очень волнуется. От этого доклад его, строго говоря, нехорош. Мысли прыгают, нет логики и развития темы. Информации, интересного исторического материала в лекции почти нет. Но есть другое и очень важное на сегодня — смелость! Речь шла о духовной свободе. Довольно общо, без примеров и фактов, Натан говорил о повторяющихся в нашей истории периодах подъема свободы, начиная со времен Екатерины II. Но основная речь шла о нашем времени: о XX съезде и сегодняшних днях. Здесь Натан позволил себе сказать вслух такое, чего никто не говорил и не писал. О Хрущеве, которого теперь не упоминают. О Сахарове и Солженицыне, чьими именами мы еще будем гордиться (так и сказал!). О Викторе Некрасове, о Ростроповиче, Любимове и других. Читал стихи Бродского. Говорил о политических эмигрантах наших дней как о «детях XX съезда», о том, что в их отъезде виноваты мы сами. О том, что надо открыть двери и разрешить всем говорить то, что они думают, приезжать и уезжать свободно. О том, что не экономика решает вопросы жизни и процветания страны, а раскрепощение, свобода мысли. И так далее. Короче, говорил прямым текстом то, что мы сейчас думаем. И не в клубе какого-нибудь завода, а в Доме кино, где «стукачи» найдутся, без сомнения[5].