У физиологов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

У физиологов

К осени 56-го года ВНИИФТРИ собрался переезжать в подмосковный Зеленоград, где было решено создать крупный научный центр электронной и радиотехнической промышленности. Поскольку я не собирался надолго связывать свою судьбу с этой техникой, пришлось отказаться от переезда и от руководства отделом полупроводников, который только начал формироваться. Заместитель директора Института Ермаков долго объяснял мне, сколь блестящая перспектива открывается перед отделом. Я понимал это не хуже него. (Первая книжечка на русском языке, посвященная физике транзисторов, была написана мною.) Но уж если я отказался работать у Капицы, то не ради кустарной и на годы вперед эпигонской лаборатории во ВНИИФТРИ.

Мне уже стукнуло 33 года — пора было начинать искать свой путь в биофизику. Не помню уж, каким образом судьба свела меня с Владимиром Михайловичем Хаютиным. Это был молодой человек, примерно моего возраста, кандидат медицинских наук, явно умный, в курсе последних достижений зарубежной науки и медицинской техники — следит за всеми новинками в иностранных журналах, бывал в зарубежных лабораториях. Меня он соблазнял перспективами внедрения современной техники и электроники в медицину. В частности, говорил о создании искусственного сердца и искусственной почки, что позволит подменять эти органы на время операций на них. Хаютин заведовал лабораторией в Институте нормальной и патологической физиологии Академии медицинских наук. Мне он предлагал должность старшего инженера. По его словам, Институт был прекрасно оснащен современной зарубежной техникой. Главным образом — аппаратурой для регистрации нервных импульсов, которые обнаруживают себя как электрические импульсы, связанные с транспортировкой ионов калия через оболочку нервного волокна.

Мне это предложение показалось соблазнительным. Институт медико-биологического профиля, ставший на путь использования физических методов и понятий в своих исследованиях! По словам Хаютина, директор Института академик Черниговский всячески способствует внедрению этих методов. В таком учреждении можно было надеяться со временем подойти к проблеме существования и роли биологического поля. Я принял предложение Хаютина, уволился из ВНИИФТРИ и в августе 56-го года был зачислен в Институт физиологии.

Первые же недели знакомства с его лабораториями подтвердили изобилие в них сложных электронных приборов — разного рода «биоусилителей». Одновременно выяснился и тот факт, что никто из научных сотрудников (медиков по образованию), не понимает как эти приборы работают, как обнаружить нарушения их нормального функционирования, а тем более устранить явные дефекты. Добрая половина дорогих импортных приборов вообще не работала. Во всем Институте не было не только ни одного инженера-электронщика, но даже ни одного техника. Штатное расписание не предусматривало наличие такого техсостава в медицинском исследовательском учреждении. Стало ясно, что все эти проблемы лягут на мои плечи. При том, что никакой контрольно-измерительной аппаратуры в Институте не было, не говоря уже о приборах и материалах, необходимых для создания новых исследовательских установок.

Но я был молод, полон сил, а дирекция обещала поддержать мои предложения о закупке всего необходимого — деньги для этого у нее были. Радиолампы, сопротивления, конденсаторы, проводники и необходимый инструмент я мог приобретать за наличные, отчитываясь товарными чеками из магазинов. Это дело я поручил принятому по моей рекомендации на работу опытному монтажнику Толе Гришину. Сам же занялся добыванием современной измерительной и настроечной аппаратуры отечественного производства. В розничную торговлю она не поступала. Прямо с заводов-изготовителей ее направляли потребителям (главным образом военным лабораториям и КБ) по разнарядке Госплана. Номенклатуру и изготовителей этой продукции я мог узнать во ВНИИФТРИ, пока они еще не переехали. Туда в обязательном порядке присылались соответствующие («закрытые») каталоги.

Мой способ действий был прост и безотказен, поскольку опирался на надежную основу человеческого тщеславия. На личном бланке директора Института академика Черниговского я составлял письмо, адресованное заместителю министра, в чьем ведомстве находился интересовавший меня завод. В письме говорилось о необходимости такого-то прибора для исследования важной проблемы современной медицины и содержалась просьба помочь науке. Я приезжал в министерство. В бюро пропусков предъявлял письмо за подписью академика и настаивал на том, что мне поручено передать письмо заместителю министра лично. Необычность такого обращения срабатывала неизменно. После переговоров с секретаршей я, по указанию замминистра, получал пропуск и проникал в кабинет высокого начальника. Ученые в те годы пользовались уважением у чиновников. Заместитель министра бывал польщен, что академику известно о его существовании. Он накладывал резолюцию типа: «Начальнику главка такому-то. Прошу рассмотреть возможность удовлетворить просьбу Академии за счет сверхплановой продукции». (Имело ли место перевыполнение плана, роли не играло). Я спускался с моим письмом этажом ниже, к начальнику главка. Тот воспринимал резолюцию замминистра как положительную (ведь не отказал!) и накладывал свою, более определенную резолюцию, адресованную директору завода или еще какому-нибудь чиновнику. Меня это уже не касалось. Я мог удалиться в уверенности, что счет на оплату названного прибора вскоре поступит в бухгалтерию Института.

Таким образом в течение полугода я создал в отведенном мне для этой цели помещении вполне приличную радиотехническую лабораторию. Теперь можно было отлаживать, настраивать и ремонтировать приборы в лабораториях Института. Увы, их оказалось так много и в таком запущенном состоянии, что приходилось целыми днями заниматься только этим. Кстати, об уровне использования этой импортной аппаратуры в научных целях мне рассказали недавнюю историю, которая звучит как анекдот, но я слышал ее от нескольких сотрудников Института. Вот она.

Двое маститых заведующих лабораториями вели долгий спор о трактовке некой физиологической реакции у кошки. (Большинство исследований велось в «острых опытах» на кошках. Животное усыпляли, оперировали и обнажали определенный нерв. С помощью высокочувствительного биоусилителя следили за прохождением нервных импульсов от одного внутреннего органа, подвергнутого определенному воздействию, к другому — на это воздействие отвечающему).

В качестве подтверждения своих идей один из заведующих в докладе на Ученом совете демонстрировал особую форму электрических импульсов, зарегистрированных самописцем прибора при прохождении волны возбуждения по определенному нерву. На следующем заседании совета его оппонент тоже продемонстрировал запись импульсов, по-видимому, в аналогичном опыте. Первый докладчик, торжествуя, еще раз показал свою запись и обратил внимание ученой аудитории, что обе записи почти совпадают. Это окончательно решало научный спор в его пользу. Тут-то его коварный оппонент, надо полагать не без ехидства, сообщил, что свою запись он сделал с... мокрой тряпки!

Между прочим, в этой истории отражена главная трудность работы с очень чувствительными биоусилителями. Неискушенный читатель может и не знать, что мы живем, постоянно «погруженные» в многочисленные и разнообразные электромагнитные поля. И не только относительно слабые, несущие сигналы к нашим радиоприемникам и телевизорам, но и гораздо более мощные, создаваемые переменным током, текущим по электропроводам освещения, электромоторчиками, вмонтированными в бытовые приборы, трамваями, троллейбусами и устройствами зажигания в проезжающих мимо автомобилях. Все это создает в чувствительных регистрирующих приборах так называемые «наводки», то есть ложные импульсы. В какой-то мере их ослабляет заземление корпусов этих приборов, но далеко не полностью, так как наводки идут и на сам изучаемый объект. (Тряпка, особенно смоченная соленой водой, служит отличной антенной для наводок.)

Попутно с ремонтными работами мне удалось создать электронную схему биоусилителя, практически нечувствительного к наводкам. Толя смонтировал соответствующий прибор. Я его успешно продемонстрировал на заседании дирекции Института, а электронную схему опубликовал в Бюллетене экспериментальной биологии и медицины (№ 6 за 1958 года). Дальнейшая судьба этой разработки по причинам, которые станут ясны позднее, мне неизвестна.

Между тем бремя ремонтных и наладочных работ не облегчалось, и о собственных исследованиях оставалось только мечтать. Тогда мне пришла в голову смелая идея обучить элементам электроники сотрудников лабораторий, хотя бы молодых, чтобы они сами ремонтировали свои приборы и грамотно использовали их. Я объявил полуторагодичный курс лекций, не требующий для его усвоения никакой подготовки, выходящей за рамки школьной программы по физике. Эти еженедельные лекции проходили весьма успешно. На них съезжались медики из многих научных учреждений Москвы. К концу курса я его по просьбе слушателей написал. Более ста экземпляров было отпечатано на ротаторе и им роздано. Наиболее заинтересованные молодые сотрудники Института добровольно и успешно сдали «зачет» по курсу. Он заключался в том, что я скрытно от них в недрах их же биоусилителей отпаивал с одной стороны какое-нибудь сопротивление или конденсатор так, что глазом это обнаружить было невозможно. С помощью контрольно-измерительной аппаратуры моим слушателям удавалось обнаружить дефект. Однако, как говорится, ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Но об этом немного позже...

Прошло почти два года. никаких опытов в направлении обнаружения биополя я за это время поставить не мог. А вникать в существо физиологических исследований, проводившихся в Институте, мне было ни к чему. Однако я не терял надежды. Положение мое было как будто прочным. Впечатление о научных сотрудниках Института у меня уже вполне сложилось. Так же, как и об его директоре. Поскольку мне вскоре пришлось расстаться с ними, будет вполне уместно именно здесь поделиться этими моими впечатлениями. Тем более, что представляется уникальная возможность сделать это не по воспоминаниям почти полувековой давности, а по записи, сделанной тогда, когда я еще работал в Институте. Эту запись я обнаружил в случайно сохранившемся блокноте. Вот ее начало:

«16.8.1958 г.

Вот уже два года я работаю в Институте физиологии. Увы! Сколько еще раз в этой жизни мне суждено с волнением вглядываться в заманчивое завтра и спустя два года с иронией и скепсисом оглядываться на бесплодное вчера? Институт нормальной и патологической физиологии АМН СССР оказался типичным псевдонаучным «академическим» учреждением. Подавляющее большинство его сотрудников — случайные люди в науке, для которых ученая степень и теплое место в жизни являются смыслом и содержанием их «научной» деятельности. Ограниченность, зависть, склока, крохоборство, ползучая эмпирия и косность — вот отличительные черты этих горе-ученых. Несколько светлых голов (Саша Уголев, Борис Кулаев, Игорь Корниенко и кое-кто еще) не делают погоды — они буквально тонут в болоте посредственности. Правда, я познакомился в Институте с одним невзрачным на вид сотрудником по имени Нил Сараджев, который страстно интересовался опытами по передаче мыслей на расстоянии и собирал вырезки из научно-популярной литературы, описывающие эти опыты...»

На минуту прерву цитирование старой записи, чтобы пояснить современному читателю, что она была сделана через десять лет после печально знаменитой «Павловской сессии», на которой была разгромлена по указанию властей передовая советская физиология, возглавляемая академиком Орбели. Старшее поколение сотрудников Института было представлено главным образом победителями в этом разгроме и их приспешниками...

Теперь продолжу цитирование в той части, которая посвящена директору Института Владимиру Николаевичу Черниговскому:

«Ему сейчас 51 год. Благородная внешность, моложавое лицо, седые волосы, галстук бабочкой и хорошо сшитый костюм. Отменно воспитан, даже галантен в обращении, особенно с женщинами, хотя в узком кругу любит крепкие русские выражения. Очень располагает к себе. Но при ближайшем знакомстве начинаешь замечать признаки внутренней слабости и даже краха. Еще недавно талантливый ученый, много сделавший в развитие идей Ивана Петровича Павлова (интерорецепция), он, как мне кажется, за последние годы пережил два глубоких кризиса. Один — научный. Вторжение физики, электроники и других современных методов исследования за рубежом отбросило его с передних позиций в мировой науке назад. Он достаточно умен, чтобы не пытаться отрицать достижения новой физиологии и даже для того, чтобы понять невозможность для себя дотянуться до ее переднего края. Но вместе с тем самолюбие не позволяет ему примириться, он не хочет сдавать позиции, ревниво оберегает свой престиж. Пытается сделать ставку на молодых сотрудников, перевести хотя бы свою лабораторию на новые методы, хотя и понимает, что и они в наших условиях относятся ко вчерашнему дню науки. Самолюбие заставляет его держаться за внешние проявления «научного веса»: директорское кресло, участие в разного рода советах и комиссиях, редактирование бюллетеня и прочее. Чтобы удержать эти позиции, ему приходится лавировать, тратить уйму времени на борьбу со всякими прохвостами вроде Волохова и Снякина, стремящимися его слопать с особой яростью не только в силу своей хищной, карьеристской натуры, но и потому, что они чуют в нем чужого — интеллигента и порядочного человека. Кстати сказать, и интеллигентность, и порядочность немало страдают в этой борьбе, законы которой навязаны людьми другого типа. А отказаться, стать просто ученым, заведующим лабораторией не хватает сил. Слава уже отравила его. От этого под внешним покровом выдержки, воспитанности, приветливости у него прячутся глубокая неудовлетворенность и беспокойство...

И еще один кризис — он стал бояться! Боится райкомов, парторгов, даже месткома и вообще всей той темной силы, которая вопреки смыслу, знаниям, заслугам может в один день его смять, уничтожить, лишить положения, веса, всего-всего. Он был свидетелем ее мощи тогда, когда падал такой колосс, как Орбели, на знаменитой «Павловской сессии». Волею судьбы он, тогда еще сравнительно молодой ученый, как сотрудник Быкова, оказался в стане победителей. Но вряд ли это ему доставило удовлетворение. Думаю, что наоборот. Честность и порядочность не позволили ему не видеть, что он оказался в стане разбойников. (Полагаю, его не случайно из Ленинграда услали в Москву). Ему стыдно и вместе с тем страшно оказаться против этой силы. Отсюда его метания. То он бунтует — принимает на работу людей с неподходящей анкетой, отстаивает крамольников, ругает все и вся (в узком кругу своих учеников). То, испугавшись, смиряется, послушно подчиняется всем указаниям «инстанций», признает ошибки, произносит правильные речи (публично). От него можно ожидать всего. В минуту героическую, когда прирожденное благородство и порядочность берут верх, он может грудью выступить на твою защиту в, казалось бы, безнадежном положении. А в минуту слабости может бросить, изменить при малейшем нажиме извне. Хотя в одном можно быть уверенным: сам, по своей воле он тебе пакости никогда не сделает...»

Я столь подробно переписал характеристику Владимира Николаевича потому, что особенности его характера, довольно верно подмеченные еще в то время, сыграли ключевую роль в моей дальнейшей судьбе. Наверное эти суждения 58-го года слишком строги. Я был еще довольно молод, а молодости свойственна излишняя критичность. Сейчас я вспоминаю, что питал к своему директору чувства глубокого уважения и симпатии. Особенно меня восхищало то, что, несмотря на все многообразные обязанности директора, у него был один «святой» день в неделю, когда он собственноручно ставил опыт. В этот день никто не смел мешать ему какими бы то ни было административными вопросами. Я не раз присутствовал на его операциях. Точность и, я бы сказал, изящество движений его рук доставляли мне истинное удовольствие.

Владимир Николаевич очень хорошо, рискну сказать — с уважением относился ко мне. Быть может, оттого, что я был причастен к новой технике. Между прочим, по собственной инициативе он добился для меня в президиуме Медицинской Академии персонального оклада в 300 рублей, что для сотрудника без ученой степени было редкостным исключением (младший научный сотрудник получал 120 рублей).

Свои записи я делал в августе 58-го года. «События» же начали разворачиваться в ноябре. Теперь я уже не помню, от кого узнал о «заговоре», связанном с моей «персоной». Возможно, Владимир Николаевич сам рассказал о нем в тот вечер, когда пригласил меня отужинать вдвоем с ним в ресторане «Маяк». А может быть меня информировал обо всем Хаютин. Вот как это было:

В моей записи 58-го года упомянуто, что против Владимира Николаевича вела непрерывную тайную войну группа «ведущих» сотрудников Института, возмущенных в первую очередь тем, что он был переведен в Москву и назначен директором вместо кого-либо из них — старожилов Института. Как было принято в те времена, война велась путем доносов в вышестоящие, особенно партийные, инстанции. До моего появления, по-видимому, особенно доносить было не о чем. Мой персональный оклад, разумеется, вызвал их возмущение, но здесь жаловаться было не на что — оклад был назначен решением президиума Академии.

И вот, наконец, к ним в зубы попала долгожданная кость! Я уже писал, что мой курс электроники для медиков был напечатан на ротаторе и роздан слушателям. Печатала его ротаторщица, обслуживавшая нужды Президиума, во внеурочное время и с разрешения своего начальства. Естественно, что ее работа должна была быть оплачена. Староста нашего «курса» собрал, если не ошибаюсь, по пять рублей и передал деньги ей. Какой-то инстинкт подсказал мне, что к этим деньгам я не должен даже прикасаться. Так оно и было. Тем не менее в президиум Академии поступил донос, в котором говорилось, что некий Остерман написал и напечатал на ротаторе книжку (не проверенную цензурой) и продает ее сотрудникам Института. Президиум направил к «месту события» своего сотрудника для проверки изложенных в «сигнале» фактов. Тот, естественно, сначала пришел представиться директору. Воображаю, как вспылил Владимир Николаевич. Во всяком случае он попросил представителя Президиума немедленно удалиться из Института и запретил ему встречаться со мной, меня допрашивать. Оскорбленный «полномочный посол» удалился, но Владимиру Николаевичу был незамедлительно объявлен выговор от имени Президиума за самоуправство и неподчинение руководству Академии.

Когда это стало мне известно, я пришел к директору и подал заявление об увольнении по собственному желанию. Но без указания даты. «Еще неизвестно, — сказал я, — чем все кончится. Отсутствие разрешения на печатание, даже на ротаторе, может быть сочтено райкомом партии (куда, конечно, направлена копия доноса) делом, относящимся к его компетенции. Вы можете оказаться в затруднительном положении. Если это случится, поставьте дату и подпишите приказ об увольнении. Я прекрасно пойму, что это будет шаг вынужденный». Так оно и случилось. Через пару недель Владимир Николаевич вызвал меня к себе в кабинет и не без смущения сказал, что вынужден воспользоваться моим предложением. Собрался было объяснить, почему. Но я сказал, что мне это неинтересно. Я достаточно знаю его, чтобы не сомневаться в том, что другого выхода не было. Поблагодарил за дружеское отношение, которым он меня удостоил, пожал руку и вышел из кабинета.

Это было в декабре 58-го года. Мой первый «роман» с биологией закончился. Жаль только было терять так славно оборудованную радиотехническую лабораторию.

По причине, которая будет изложена в следующей главе, в течение полугода я нигде не работал. Зато написал первый в своей жизни очерк, напечатанный, как это ни странно, в журнале «Театр» (№ 5 за 1959 год).

Случилось так, что главному редактору этого журнала драматургу Н. Погодину захотелось познакомить актеров и режиссеров с входившим в моду новым понятием «кибернетика». В журнале работали мои друзья. Я получил соответствующий заказ, который исполнил, как говорили в редакции, очень неплохо. Очерк назывался «Три вечера кибернетики». Я вообразил себе молоденькую и любознательную актрисульку, которой в течение трех вечеров (10 журнальных страниц) популярно объяснял, что такое кибернетика и каковы ее перспективы. Она задавала вопросы, я отвечал. Чтобы проиллюстрировать характер нашей беседы, приведу ее заключительный абзац. Речь идет о перспективе создания «думающих» (самопрограммируемых) машин.

— Удивительно! Но Вы пропустили эмоции. (Это — она).

— Вот это нечто действительно чисто человеческое. (Это — я). Думаю, что эмоции никогда не будут присущи машине. В конечном счете они основываются на ряде инстинктов, заложенных в человеческой натуре в результате всей эволюции человечества. Конечно, можно так задать программу машине, что она будет работать то лихорадочно быстро, «с подъемом», то меланхолически медленно — в зависимости от успеха своей деятельности. Но это будет лишь копирование внешнего проявления эмоций, не более того. Я не могу себе вообразить машину, которая могла бы любить, верить, надеяться, печалиться. В порядке шутки я бы сказал, что машина, может быть, со временем сумеет скопировать человека будущего, абсолютно рационального во всех своих поступках. Но человека чувства и сердца — никогда! Вот почему сфера искусства, где обращение к чувству, эмоциональность содержания, человечность в самом высоком смысле этого слова являются непреложными критериями художественной правды, навсегда, как мне кажется, закрыта для машины.

— Так Ваши машины никогда не будут играть на сцене? — спросила гостья, смеясь.

— Никогда. Но имейте в виду, что бездушные актеры ничем не лучше, — ответил я ей в тон.