Глава 1. Двор

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1. Двор

В угоду взыскательному читателю придется, видимо, начать с «предков» и дома. Дед по отцовской линии (тоже Лев) имел необычную для еврея профессию — плотогон. Сплавлял лес по горным рекам в Карпатах. Полагаю, что от него мне досталась некая доля авантюризма. Профессия опасная — дед погиб рано, оставив трех сыновей. Как полагается в еврейских семьях, старший брат Соломон, едва получив начальное образование, пошел работать, чтобы «поднять», то есть выучить, младших. Он до конца дней остался агентом по снабжению лесом. После революции служил в каком-то государственном ведомстве. Я для него рисовал диаграммы роста поставок леса в виде удлинявшихся год от года цепочек красных товарных вагонов. Был он высоким, прямым, крепко слаженным стариком, со слегка обвислыми, на украинский манер, седыми усами и доброй улыбкой. Жил в полуподвальной комнатке на Рождественском бульваре со своей горячо любимой, все еще красивой, но совершенно глухой женой Любкой. Своих детей у них не было.

Когда няня привозила меня к ним, то, кроме восторгов дядьки по поводу моих «успехов» и всевозможных вкусностей, припасенных для этого случая теткой, меня встречала незабываемая до сих пор атмосфера горячей любви, в которую я погружался с особым наслаждением после холода родительского дома. При прощании мне лично каждый раз вручался пятачок «на извозчика». Умерли они оба почти одновременно где-то в конце 20-х годов.

Мой отец Абрам Львович еще до первой мировой войны закончил Харьковский политехнический институт по специальности «гражданское строительство». Что-то строил в провинции и в Москве. Последние годы жизни работал в Московском Совете народного хозяйства (МСНХ) чуть ли не одним из заместителей председателя. Внешний его облик, насколько я помню, соответствовал нашим последующим кинообразам «старых специалистов»: белая рубашка со стоячим воротничком, галстук «бабочкой», аккуратно подстриженные усы, пенсне и форменная фуражка с молоточками, прикрывавшая обширную лысину. Во время домашнего обеда перед его тарелкой неизменно ставился хрустальный графинчик с водкой, из коего он наливал себе только одну рюмку — «для аппетита». Заканчивался обед стаканом чая из кружевного серебряного подстаканника. В чай отец клал вишневое варенье, а «спитые» вишни доставались мне. Эта традиция являет, пожалуй, единственное благодарное воспоминание о моем родителе. Не могу припомнить ни одного разговора с ним, ни одного подарка. Похоже, что своей семьей отец тяготился. Вечерами он часто уходил к друзьям играть в преферанс, а летом, неизменно один, ездил отдыхать на юг, в санаторий. Для меня с братом и мамы снимал дачу в подмосковной Тайнинке. Помню большую открытую веранду этой дачи, желтую тень парусины, защищающей ее от солнца, стол, покрытый клеенкой. На нем блюдо с черешней: это приехал отец. Умер он счастливо, в одно мгновение от «разрыва сердца» на Курском вокзале при посадке в сочинский поезд.

Теперь я понимаю, что ранняя смерть отца спасла нашу семью от преследований. Он умер в 31-м году, всего лишь 52-х лет от роду. Мог бы прожить еще несколько лет, и тогда... У отца было довольно солидное революционное прошлое. После Октября какое-то время был членом реввоенсовета города Екатеринослава от еврейской революционной рабочей партии «Бунд». В годы репрессий он вместе с другими бундовцами был бы, без сомнения, расстрелян. Когда отец умер, мне еще не исполнилось восьми лет.

Следует сказать хотя бы несколько слов и о младшем брате отца, дяде Мише. Три брата весьма отличались друг от друга по образованности и положению в обществе. Дядя Миша был эрудит. Знал несколько иностранных языков. Его семья: сын Женька, немного старше меня, дочь — еще старше и жена Фима — занимала четырехкомнатную квартиру с большими полукруглыми окнами на втором этаже дома, что стоит на углу Воздвиженки и улицы Грановского. В квартире была собственная ванна (!) и кухня. У Женьки — отдельная комната, забитая игрушками. В кабинете дяди — огромная библиотека и широченная, покрытая ковром тахта. Перед тахтой на полу лежала шкура белого медведя. На ней, по словам дяди, любил валяться его друг — известный физик Петр Капица.

Дядя Миша тоже был революционер, наверное, большевик. Он дружил с Луначарским, вместе с ним создавал сеть техникумов в России. Когда умер мой отец, Миша занимал пост заместителя наркома финансов. За ним ежедневно утром заезжал большой, черный и угловатый «Роллс-Ройс». С кончика его могучего радиатора летела вперед бронзовая фигурка Меркурия.

Миша меня любил, играл и дурачился со мной и Женькой, когда я приходил к ним. Впрочем, это случалось редко. Я побаивался его жены, тети Фимы — важной и строгой, по всему обличью — высокопоставленной дамы. Она меня, бедного родственника, не жаловала. Отношения наших семей совсем разладились, когда в день похорон моего отца тетя Фима явилась к нам с букетом цветов и сказала матери: «Поля, ведь цветы — всегда радость!» Эту фразу мама не могла простить ей до конца дней...

Мать моя, Полина Натановна Лейтес, дожила до 69-го года. Я помню ее уже вдовой. Она работала участковым врачом-терапевтом в районной поликлинике. Жили мы трудно. Чтобы поставить на ноги старшего брата Натана и меня, мать работала на две ставки. А это означало принимать в поликлинике или посещать на дому за день 30-40 больных в нашем центральном районе, где старые дома с высокими этажами, как правило, не имели лифтов. Приходила с работы «мертвая» от усталости и сразу ложилась, чтобы читать газету. Со своими московскими родственниками мама общалась редко и только у них. К себе приглашать было обременительно. Я тоже не звал к нам приятелей — ни школьных, ни дворовых: маме был необходим отдых. Радио у нас не было. По вечерам в квартире царила тишина. Не помню ни одного праздничного вечера. Даже дни моего рождения никогда не отмечались застольем и гостями, хотя какой-нибудь подарок мне мама вручала непременно. Единственными ее праздниками были регулярно, раз в две недели, визиты к одному старому пациенту — виолончелисту. К нему в этот день приходили еще трое музыкантов (тоже пациенты), и они специально для мамы играли. Чаще всего Чайковского. Особенно она любила, с ее слов, трио «Памяти великого артиста» и «Размышление».

По выходным дням мама дежурила, а летом ездила врачом в пионерские лагеря, куда бесплатно можно было взять меня. Все хозяйство вела преданная, но бестолковая и немного ущербная моя няня («домработница») Настя. Она попала к нам прямо из деревни. Я учил ее грамоте. Стряпала она преотвратно. Но надо отдать ей должное: во время войны (я был в армии, мама работала далеко от Москвы в эвакогоспитале, а брат уже давно женился и ушел из дому). Настя оставалась одна в квартире, где-то работала на фабрике, но в эти голодные годы не продала из дома ни единой тряпочки. Когда я впервые неожиданно приехал на побывку, в квартире все было чисто прибрано, и все бумаги на моем письменном столе лежали в том же порядке, что и в день моего поспешного ухода в армию.

Свой участок мать обслуживала лет сорок. Знала всех больных, добрая половина которых родилась на ее памяти. Была замечательным диагностом-практиком. Спасла от гибели не один десяток своих пациентов. Нередко ее будили среди ночи паническим сообщением по телефону, что кому-то очень плохо. Она безропотно вставала и шла к больному. Денег не брала никогда — ни копейки! Иногда от самых близких и давно знакомых пациентов принимала коробку конфет, которые потом месяцами («до случая») черствели в шкафу между стопками белья. (Ни конфет, ни фруктов мы покупать не могли.)

Со стыдом вспоминаю, что почти за всю ее жизнь я не испытывал к матери никаких нежных чувств. Может быть, потому, что она была так сурова. Разговаривали мы с ней редко, да и не было у нас общих тем. Мои школьные дела ее не интересовали.

Благодаря хорошей памяти я учился всегда на одни «отлично». Это разумелось само собой. Не помню ни одной ласки, даже из моего дошкольного возраста. Только обрывки каких-то сказок, которые она мне читала.

После войны, когда я уже многое понимал в нашей общественной жизни, мне с трудом удавалось сносить ее категорические сентенции: «Вот же написано в газете...» Спорить было бесполезно. И вообще, характер у мамы был замкнутый, сосредоточенный на чувстве долга, доходящего до жертвенности, и потому для меня (кому в основном предназначались эти жертвы) особенно трудный. К примеру, она могла месяцами откладывать каждую копейку и потом вдруг заявить: «Тебе надо сшить хороший бостоновый костюм». Он мне вовсе не был нужен, но я знал, что должен подчиниться. Из гипертрофированного чувства долга она отказалась вторично выйти замуж за очень интеллигентного и хорошо обеспеченного вдовца, который ей был явно симпатичен. Я, кстати, относился к нему вполне благожелательно.

Только спустя много лет после ее смерти я понял, что это чувство ответственности, особенно в отношении к своему труду, она воспитала во мне своим молчаливым примером. Возможно, что и некоторые черты внешней суровости я унаследовал от матери (суровости, обращенной на самом деле к себе самому). Однако отец мой (вне семьи) был, как говорили, человек легкий, жизнелюбивый и общительный. Надеюсь, что кое-что мне досталось и от него.

Когда в 83 года мама, наконец, вышла на пенсию, я частенько провожал ее, закутанную зимой в какие-то немыслимые тряпки, на скверик посидеть. И каждый раз бывал поражен: буквально, каждый третий из встречавшихся на улице пешеходов останавливался, снимал шапку и говорил: «Здравствуйте, доктор! Как Вы себя чувствуете?» Мне бы Бог послал такой конец жизни!

Но вернусь на землю, в свое детство.

Читать я выучился самостоятельно лет в пять — по вывескам и заголовкам в газете. В доме не было ни одной книжной полки. Видимо, папенька считал покупку книг излишней роскошью. Не помню, чтобы мои родители ходили когда-нибудь в театр. Правда. в наследство он нам оставил две купленные на толкучке довольно неплохие картины и очаровательную, французской работы гипсовую головку спящей девушки.

Тем не менее, в ранние школьные годы я читал взахлеб массу приключенческой литературы, которую мама приносила мне от своих постоянных пациентов. Пираты, индейцы, Жюль Верн, Берроуз, Вальтер Скотт, Дюма... Отвага, благородство, верность дружбе, защита слабых, рыцарское отношение к женщине — какая отличная пища для детского ума и сердца! Куда эти книги подевались?

Завершить картину родительского крова следует воспоминанием о том, что высокие стены большой комнаты бывшей богатой квартиры, превращенной в «коммуналку», были до потолка оклеены темно-синими обоями. В эту комнату никогда не проникал луч солнца, поскольку напротив нашего трехэтажного дома № 14 через узкую Большую Дмитровку высился огромный по тем временам шестиэтажный дом № 9. Постоянный полумрак в этой нашей «гостиной» (была еще крошечная спальня и отдельная от общей кухонька) не способствовали веселому расположению духа членов обретавшегося в ней семейства. В этом семействе, в октябре 1923 года появился и я.

Вспоминается эпизод из самого раннего, дошкольного детства.

...Яркий летний день. На участке близ дачи меня окружает кучка мальчишек. Мы только что приехали. Один из них говорит:

— Спорим, что я сейчас за одну минуту могу свести тебя с ума.

— Не сможешь, — говорю я.

— Спорим, что смогу! Боишься?

— Не боюсь!

— Боится! — это уже хор мальчишек...

Я лихорадочно думаю: «Отказаться — сразу показать себя трусом. Согласиться? Какой ужасный риск! Стать сумасшедшим... быть может навсегда. Я видел таких детей с бессмысленным взглядом. Их, уже больших, мамы катают в креслах на колесах... Мысли скачут... Вдруг какой-то способ сведения с ума существует?.. Настя мне рассказывала про «наговор»... Но нужно мое согласие — иначе зачем спор? Я буду сопротивляться!.. А если не хватит сил?.. Но это бессмыслица! Если бы такой способ существовал, он был бы известен, и мама меня бы предупредила. Она же врач! Я должен согласиться!.. А если все-таки... Как страшно!.. Секунды летят, я молчу...

— Ну что, боишься?

— Не боюсь! — с отчаянием.

— Тогда спорим?

— Спорим.

Я протягиваю дрожащую руку. Мне завязывают глаза, куда-то ведут. Останавливают. Хором произносят какие-то заклинания. Как страшно!.. Я цепляюсь за рассудок — не может быть! Но как страшно!.. Мой противник держит меня за руку. Заставляет сделать еще шаг... Потом повязку снимают. Пока что все в порядке: вот дача, деревья, ребята... Выдержал! Не поддался!.. Какое счастье!.. Тут спорщик отпускает мою руку, нагибается и поднимает с того места, где я стоял, бумажку, на которой крупными буквами написано «ум»...

— Ты проспорил!

Я пытаюсь протестовать («Это нечестно!»), но лишь для вида. Жарким потоком заливает радость: я в своем уме, это была шутка!.. Какое счастье!..

Наверное тогда впервые в жизни я сумел поверить в разум и победить страх.

Теперь я могу спуститься во двор.

Для мелюзги — дошкольников и учеников начальных классов — двор был центром их личных интересов и одновременно первой школой жизни. Начну с его топографии. Наш бывший доходный дом состоял из трех вплотную примыкавших друг к другу строений. В плане они образовывали букву «Н», одна из сторон которой выходила трехэтажным фасадом на улицу. Левый, если смотреть с этой стороны, «открытый конец буквы» замыкала глухая стена соседнего дома, а правый — сравнительно невысокая стенка каких-то вспомогательных помещений (возможно, в прошлом конюшен) другого соседнего дома. Эта стенка метра на три не доходила до внутренней стороны лицевого строения. Здесь ее продолжала высокая черная деревянная помойка с двумя наклонными крышками, обслуживавшая оба дома. В образованный таким образом передний (б`ольший по размерам) двор от правого конца фасада вели ворота. Проходя под всей толщей лицевого строения (квартиры в нем выходили на обе стороны) эти ворота образовывали полутемный сводчатый туннель. Второй точно такой же туннель проходил под дальним концом среднего строения (перекладина у «Н»). Он приводил на задний двор, вдвое более узкий.

Население двора составляло 18-20 ребят разного возраста (от 4 до 14 лет), разных национальностей и социального положения родителей. Отец братьев Тольки и Котьки Красавиных был шофером грузовика. Здоровенный и старший из всех Пашка Куликов — сыном повара; Мишка и Сарра Вядро — детьми еврея-скорняка; Колька Горин и Васька Седов были из рабочих семей. Нина и Эля Гринштейн — дети нэпмана. Он изготавливал гуталин — так в те времена называли крем для обуви. Жафер и Фатик были сыновьями дворника (эта профессия в Москве была представлена тогда, в основном, татарами). Отец Петьки Голодницкого служил мелким чиновником (хотя их тогда так не называли) в каком-то наркомате. В войну Петька стал летчиком-истребителем и погиб... Остальных ребят не помню.

Передний двор был асфальтирован и в детстве казался огромным. Когда я теперь захожу туда при случае, то каждый раз поражаюсь: какой он крошечный! А в самом его центре, пробившись сквозь асфальт, выросло огромное дерево. Кстати, заходить приходится через двор соседнего дома № 12. Помойка давно исчезла, но зато туннель главных ворот нашего дома в первый же год «перестройки» захватил какой-то предприимчивый торговец и устроил в нем ювелирный магазин с витриной на улицу. Если бы его очаровательные покупательницы знали, сколько под полом этого роскошного магазина находится засохшей мочи пьянчужек, непрестанно посещавших в наше время темную подворотню!

Жило население двора дружно — без ссор, дразнилок и потасовок. Старшие опекали и обучали младших. Последние в самом раннем и нежном возрасте узнавали все матерные слова и выражения, не всегда понимая их смысл. В этом плане бывали и свои «художественные перлы». К примеру, такой: «Барышни-фрейлины в царскосельском саду перекликаются с лицеистами: Пушкин, Пушкин, где Вы? — Во мху я».

Попробуйте произнести все это быстро с характерной для московского говора заменой буквы «о» на «а»...

Национальные различия никого не интересовали. Антисемитизма не было и следа. «Королем» двора был единодушно признан Мишка Вядро, и вот за какой недоступный более никому подвиг.

Главным инструментом для испытания мужества служила железная пожарная лестница. Она круто поднималась до самой крыши лицевого строения. Низ ее не был закрыт досками, а круглые черные перекладины толщиной в палец довольно далеко отстояли друг от друга. Некоторые из них отвратительно прокручивались под ногой. Первым испытанием для новичка, достигшего лет восьми и желавшего стать полноправным членом дворового братства, было подняться по этой лестнице на крышу. Боже, как это было страшно! Главное — надо было не смотреть вниз, а сосредоточить все внимание на проверке рукой каждой следующей перекладины — не прокручивается ли. На опасную перекладину надо было по-особому, точно сверху, ставить ногу. Но посмотреть вниз так и тянуло! И если ты не мог побороть это искушение, а находился уже достаточно высоко, то простиравшаяся под тобой 10-15-метровая высота над асфальтом заставляла замирать сердце. Еще труднее было спускаться. Здесь поневоле приходилось смотреть вниз, дотягиваясь ногой до очередной перекладины, и ногой же проверять ее подвижность. Вы скажете, что можно было раз и навсегда установить порядковые номера опасных ступеней. Но поверьте мне, находясь высоко на этой лестнице, вы не сумели бы досчитать до десяти. Обсуждалось предложение пометить краской вращающиеся перекладины. Оно было отвергнуто сообществом, как снижающее ценность испытания.

Так вот. На высоте 3-го этажа лестница крепилась к стене дома двумя железными прутьями квадратного сечения со стороной не более чем 2 сантиметра и длиной около 3-х метров. Один из прутьев подходил прямо под окно общей кухни нашей квартиры. Мишка вылезал из этого окна с балалайкой в руке, становился на прут и проходил эти три метра, играя на балалайке!!

Другим «героем лестницы» был Ника Гринштейн (по прозвищу «сруль», в чем, однако, не подразумевалось ничего обидного). Нике было лет десять. Он был маленького роста, на вид щуплый, но жилистый и сильный. Ему одному удавалось подняться по лестнице до самой крыши на одних руках, подтягиваясь и перехватывая перекладину за перекладиной. За это его уважали даже старшие ребята.

В дворовую компанию полноправно входили три девочки. Уже упомянутые Сарра (ее острого язычка побаивались) и Эля. А еще простоватая Нюшка Новикова, носившая непонятно почему, но тоже без обиды, прозвище «ношеная».

Никаких «романов» или ухаживаний во дворе не было — мы же все были членами одной семьи: братья и сестры. Впрочем, изредка к Нюшке в гости из деревни приезжала ее краснощекая и полногрудая старшая сестра. Во двор она не выходила, стеснялась, но Пашка «Кулик», не без ведома Нюшки, днем, когда родителей не было дома, ходил к ним в квартиру «лапать» Нюшкину сестру. Мы, малыши, не очень ясно представляли себе, как это происходит, но были взволнованно заинтересованы и каждый раз по возвращении Пашки спрашивали: «Ну как? Лапал?» Пашка утвердительно кивал головой, но от пояснений воздерживался.

Еще хочется вспомнить своеобразный «аристократизм» Васьки Садова. Это был мальчик серьезный, с некоторыми уже сложившимися принципами. Однажды я попросил у него одолжить какую-то мелочь и обещал завтра отдать. Он дал мне просимое и важно добавил: «Можешь не отдавать. Если меньше рубля, я возврата долга не требую, а если больше — прошу вернуть обязательно и полностью».

Танцев под патефон, упоминавшихся Окуджавой, у нас не было. Часто играли в футбол. Иногда мяч попадал в окно первого этажа третьего (заднего) строения. Как только начиналась игра, проживавшая там «мадам Аронова» высовывалась из окна, расположенного за нашими «воротами» (два камня) и готовилась выполнять роль второго «голкипера». Порою мяч выкатывался через ворота на улицу. Бежать за ним, вопреки представлению наших мам, было не очень опасно. Правда, по улице ходили трамваи, но автомобили были редки. Сначала на всю Москву приходилось несколько десятков маленьких такси французской фирмы «Рено», похожих на утюжки. Были еще правительственные «Линкольны» с прыгающей собакой на радиаторе и уже упомянутые мной «Роллс-Ройсы». На нашу улицу они заглядывали редко. Потом появились первые автомобили отечественного производства: черные и высокие «эмки» (М1) Горьковского автозавода и небольшие грузовички марки «АМО» (будущий ЗИЛ).

Основной транспорт был гужевым: извозчики и «ломовики» с высокими и здоровенными телегами. С раннего утра и до ночи по улице, вымощенной булыжником, грохотали окованные железом колеса этих телег, нередко везущих оглушительно гремевшие железные листы, балки или рельсы. Позднее ломовики перешли на телеги с надутыми шинами и даже с ручным тормозом (!).

В переулках обретались котлы для варки асфальта — улицы города энергично асфальтировали. В открытых, но еще теплых пустых емкостях этих котлов ночевали беспризорники.

Еще на нашей улице почему-то было много китайцев. На углу Столешникова переулка в полуподвале располагалась китайская прачечная, где работали только мужчины. Через низкое, вровень с тротуаром оконце было видно, как эти странные желтолицые мужчины с косичками гладили белье. Из-под больших утюгов вырывались клубы пара. Другие китайцы на улице и в окрестных сквериках продавали нехитрые игрушки тех лет: набитые опилками мячики на длинных тонких резинках, цветные бумажные веера, которые можно было совсем сложить или, наоборот, полностью развернуть так, что они превращались в яркий цветок. А еще деревянные трубочки с резиновой «тряпочкой» на конце. Из нее можно было надуть небольшой шарик, а потом вынуть трубочку изо рта. Выходящий из шарика воздух создавал в трубочке громкий звук, похожий на «уйди-уйди». Эти игрушки так и назывались.

Я помню, как на перекрестке с Кузнецким переулком, установили первый в Москве светофор. В это же время у самого въезда на Красную площадь, где теперь восстановлены Иверские ворота, появился первый милиционер-регулировщик. В белоснежном кителе и белых перчатках, в белом «тропическом» шлеме с пупочкой на макушке он виртуозно жонглировал своей бело-черной палочкой и круто поворачивался без малейшего наклона, точно был закреплен на вертикальной оси. (Я полагаю, что его обучали в балетной школе Большого театра). В первые недели на прилегающих углах улиц скапливалось много народа — поглазеть на это чудо. Меня туда приводила няня.

Но вернемся во двор.

Еще мы играли в лапту, в ножички и в «расшибалочку» (кто постарше, знает, что это за игры). Но чаще всего — в «казаков-разбойников». Название игры явно дошло до нас из дореволюционных времен. «Казаки» разыскивали и ловили «разбойников». Те прятались и подкарауливали казаков, чтобы, оказавшись в большинстве, взять их в плен. Команды набирались по справедливости. (Замечу, что справедливость и честность — главные требования раннего детства. «Несправедливо!» «Нечестно!» — основные критические замечания во время детских игр.) Итак, пары ребят одинаковой силы или ловкости втайне от всех сговаривались, кто из них будет, к примеру, «слоном», а кто — «змеей». Два признанных атамана поочередно выбирали один из двух псевдонимов в каждой паре и таким образом формировали свои отряды. Местами сражений были «черные ходы», нередко сообщавшиеся с парадными лестницами, и — главное — подвалы.

О эти незабываемые подвалы нашего детства! Центрального отопления еще не было. «Голландские» печки в комнатах и плиты в коммунальных кухнях топили дровами. Под всеми тремя строениями дома находились глубокие подвалы. Разгороженные на бесчисленное множество досчатых клетушек, где каждая семья хранила свои дрова. Между клетушками оставались узкие и прихотливо изломанные проходы. В подвалах было темно и сыро, скудный свет проникал из люков — через них спускали дрова (по одному люку в каждом строении) и из входных проемов, которыми начинались скользкие ступени длинных каменных лестниц без перил. Прятаться в этом лабиринте было превосходно, хотя и немного страшновато.

Другими излюбленным пространством, но уже не для сражений, а для общения, были крыши. На них попадали не только по единственной пожарной лестнице, но и через чердаки. Входы туда никогда не запирались. Какое чудо являли собой эти чердаки! Пробираясь по ним к слуховому окошку, ведущему на крышу, приходилось перелезать через могучие несущие балки кровли. Между балками ноги ступали по толстому слою мягкой пыли. При этом понималось лишь крошечное облачко: за многие десятилетия пыль хорошо слежалась. Воздух на чердаке совершенно чистый. А какой запах! Пастернак недаром написал: «И пахнут пылью чердаки». Запах своеобразный. Чердачная пыль представляла собой тонкую смесь пыли ржавеющего железа кровли и древесной пыли от балок и стропил. Летом эта смесь основательно прогревалась и это, быть может, приводило к каким-то химическим реакциям, подобным вялому горению.

Разлегшись привольно на покатой и шершавой крыше, мы загорали, рассказывали разные байки, играли «в слова» и клялись во взаимной верности, романтически скрепляя эти клятвы капельками крови. Но как страшно было спускаться стоя до самого края крыши, огражденного только дождевым желобом, и заглядывать вниз на улицу! Это входило в обязательный комплекс проверки храбрости. Крыши предоставляли еще многие возможности для испытания ловкости и отваги. Среднее строение дома было четырехэтажным, но с этажами меньшей высоты. Край его крыши возвышался над двумя смежными с ним крышами всего лишь метра на два. Надо было суметь по выщерблениям в кирпичной кладке влезть наверх и спрыгнуть оттуда на покатую поверхность ниже лежащей крыши. Но самым серьезным испытанием был «прыжок через без бездну» шириной метра полтора, с крыши нашего дома на крышу дома соседнего. Они находились примерно на одном уровне, но опасность усиливалась их покатостью.

Наверное, некоторые из мам с ужасом прочитают эти строчки. Но за все время у нас не было ни одного несчастного случая, хотя в этой эквилибристике участвовали дети начиная с 10-летнего возраста. Впрочем, одно ЧП у нас все-таки случилось. И именно со мной. Меня со двора увидел на краю крыши кто-то из жильцов дома и сообщил маме. Отца уже не было в живых, и она поручила брату (он был старше на семь лет) наказать меня. Брат сделал это по всем правилам: спустил штанишки, зажал мою голову между своих ног и основательно обработал мне мягкое место ремнем. Разумеется, после порки я не перестал путешествовать по крышам, опасаясь лишь подходить к их краям, выходящим во двор. Но ужасно разозлился на брата, который этой акцией явно утверждал свою взрослость в 17 лет. Тем более что, как я считал, в моем возрасте он проходил по тем же «высотным маршрутам». (Впрочем, точно я этого не знаю.)

Зимой у стенки, отделявшей наш двор от соседнего, время от времени нарастала высокая гора снега, с которой мы катались на санках, рискуя врезаться в противостоящую стену среднего строения. После сильных снегопадов дворники ночами сгребали снег с проезжей части и тротуаров в высокие, порой до полутора метров высоты, снежные «хребты», разделявшие эти две части улицы. Потом их постепенно на санках с досчатым коробом свозили во дворы. Снегоуборочных машин еще не было. Да и мощных грузовиков — тоже. Из двора во двор кочевала, появляясь в каждом из них через значительные промежутки времени, «снеготаялка». Это было огромное, высокое железное корыто со сточной трубой у дна в одном конце. В корыто лопатами набрасывали снег с нашей горы, а под корытом в специальной топке жгли дрова. Вода из сточной трубы направлялась в канализацию.

Летом во двор приходили слепые музыканты с поводырями, шарманщики с попугаями, лудильщики, точильщики и старьевщики. То и дело раздавалось громкое, во весь колодец двора: «Старьем берем!» или: «Точить ножи, ножницы, бритвы править!» Точильщики еще не обзавелись электромоторами и неустанно, часами подряд нажимали ногой перекладину-педаль своих нехитрых точильных станочков. Распахивались окна, музыкантам и шарманщикам бросали монеты. Молоденькие домработницы спускались во двор, чтобы с помощью попугая узнать о своем будущем женихе. Мы их дразнили «невестами».

В возрасте девяти лет я приобрел во дворе популярность особого рода. Я уже упоминал, что благодаря маме и ее пациентам в детстве читал массу приключенческой литературы. Как-то раз стал что-то пересказывать. Большинство ребят книг не читали и потому жадно слушали. Это повторилось несколько раз. Потом мне стало скучно пересказывать знакомые сюжеты, и я перешел к жанру свободной фантазии. Придумал себе двух друзей-героев: большого, сильного, но немного туповатого Джона и маленького, ловкого и смышленного Джека. Изо дня в день продолжал экспромтом выдумывать бесконечную историю их путешествий и приключений (очевидно, компилируя сюжеты из разных книг). Своего авторства я не скрывал, но интерес аудитории от этого не уменьшался. Поскольку истории были выдуманные, ребята окрестили их словом «загинэ», произведя его от жаргонного словечка «загинать», то есть привирать. Стоило мне появиться во дворе, как ребята, особенно малышня, начинали упрашивать: «Левка, расскажи загинэ». Все усаживались в кружок (старшие ребята — тоже), и я начинал: «Помните, как Джеку удалось выручить Джона...» И так далее на добрый час, а то и два.

Потом мне это надоело, слава приелась, и я стал отнекиваться, предлагая лучше сыграть в футбол или казаков-разбойников. Но тяга к «художественному вымыслу» у того поколения малышей была столь велика, что «народ» обижался. Как-то раз за очередной отказ один из постоянных слушателей назвал меня «кабан кровожадный». («Кабан» достался мне по наследству от брата. Он был коренастый и довольно упитанный мальчик, и у него было прозвище «кабанчик». А эпитетом «кровожадный» мой слушатель выразил свое возмущение). Однако кличка ко мне прилипла. Вероятно, потому, что в периодических драках с мальчишками соседних дворов я быстро входил в состояние слепой ярости и бросался с кулаками на противников заведомо более сильных.

Прошло несколько лет, и школа, а особенно увлечение пионерской деятельностью, стали отвлекать меня от двора. Я уже не так быстро покидал школу и позже появлялся во дворе. Впрочем, любопытный «дуализм» сохранялся еще добрую пару лет. В школе я был председателем пионерского отряда и «боролся с дезорганизаторами», как тогда именовали анархически настроенных мальчишек. А выходя во двор, выпускал наружу рубашку, закатывал рукава и лихо надвигал кепчонку на один глаз. Нам всем хотелось походить на уличную шпану. Это казалось романтичным. Сохранилась порыжевшая любительская фотография, где мне лет четырнадцать. В вельветовых брюках клеш, опершись руками на бедра с чубчиком из-под лихо сдвинутого «кепарика», я вполне могу сойти за уличного хулигана. То и другое было искренне: в школе доминировала новая преданность государству, а во дворе — старая верность шпанистому дворовому братству.

Хочу рассказать и о самом главном испытании в моей дворовой жизни, которое, как и «сведение с ума», во всех подробностях и красках сохраняется в памяти до сих пор. Это испытание можно обозначить, как первое знакомство с фатализмом...

Яркий солнечный и морозный день. Дело происходит на заднем дворе. Там к стене соседнего дома прилепилось двухэтажное уродливое и темное, но довольно высокое строение. В нем помещается мастерская старика Гринштейна. Там он варит свой гуталин. Летом наклейки от железных баночек с гуталином усыплют окрестности этого сарая, точно осенние листья. Но сейчас у его основания поднялся большой снежный сугроб (наверное, старик расчищал подходы к своему «предприятию»). Ребята прыгают с крыши сарая в этот сугроб. Хочу прыгнуть и я, но... боюсь. Полету с примерно восьмиметровой высоты сопротивляется все мое существо, хотя я и вижу, что ребята вылезают из сугроба веселые и целехонькие. Несколько раз подхожу к краю крыши и в панике отступаю. Не могу шагнуть в пустоту — и все тут! На этот раз страх оказывается сильнее рассудка. А последний даже предательски нашептывает: «А вдруг поскользнешься на обледенелом краю крыши, полетишь кое-как, раскорякой, не попадешь в центр сугроба и головой стукнешься об асфальт?!» Ребята уже подсмеиваются надо мной, кричат снизу: «Левка, не дрейфь!», но я ничего не могу с собой поделать.

Тогда, сжалившись, ко мне по крыше подходит Толька Красавин и говорит: «А ты скажи громко: «Будь что будет!» — и прыгай». И я вдруг как-то уже не разумом, а всем существом своим понимаю, что будущее неизбежно, что оно все равно состоится!.. Отчаянно произношу: «Будь что будет!» и делаю шаг навстречу этому будущему — шаг в пустоту! И через мгновение, с залепленным снегом лицом, радостно сознаю: будущее состоялось, а я цел и невредим. Очень сильное ощущение!

Теперь пришла очередь рассказать, как мы расширяли мир своего двора на всю огромную Москву. Речь пойдет о путешествиях на трамваях.

Вы, читатель, возможно, уже не застали прекрасные трамваи 30-х годов. Они не отгораживались от мира пневматическими дверями. У них были открытые, вовсе без входных дверей задние площадки и низкие, узорного литья подножки. На них можно было вскакивать на ходу или соскакивать при появлении билетного контролера. Но главная их прелесть состояла в возможности проезда (полета!) вне вагонного чрева. Конечно же не на «колбасе», как до сих пор пишут иные профаны. На «колбасе» вообще ехать было нельзя. Так называли некое устройство, скорее всего, какой-то кабель в толстой резиновой оболочке, расположенный вертикально над торчавшим из-под вагона задним буфером. Сидя боком на буфере за «колбасу» можно было лишь держаться. Но это было неудобно и очень ограничивало обзор улицы. Чистое пижонство! Зачем? Когда существовали благословенные подножки с другой стороны вагона. С правой по ходу трамвая стороны подножка вела на площадку. Но Бог знает зачем конструкторы предусмотрели симметричную подножку (и даже с поручнями) с левой стороны вагона. Эта подножка была отделена от задней площадки трамвая закрытой дверью. Так вот, стоя на этом плацкартном мальчишеском месте, небрежно привалившись плечом к одной поручне и слегка придерживаясь рукой за вторую, мы совершали необыкновенные путешествия. Отправлялись с нашей или одной из близлежащих улиц, каждый раз на новом номере трамвая, через всю Москву до конечной остановки, уверенные в том, что, описав концевой круг, трамвай привезет нас обратно. Если нас сгоняли по дороге, мы дожидались прихода следующего трамвая того же номера и продолжали прерванный маршрут. Напомню, что милиции на улицах Москвы в те счастливые времена практически не было. Вот уж мы нагляделись, вот уже набрались впечатлений и наблюдений, которые живой детский ум фиксирует, не давая себе в этом отчета. Трамваи двигались не быстро и иную уличную сценку можно было разглядеть хорошенько, а если уж очень интересно, то и спрыгнуть с подножки.

Я видел, как на месте «охотных» рядов и расположенной среди них церквушки, куда меня в раннем детстве водила няня, строилась огромная гостиница «Москва». А напротив нее — дом Совнаркома. Подъемных кранов еще не было — возводились деревянные леса. Стальные балки втягивали наверх лебедками, а кирпичи, уложенные в деревянные заплечные лотки, рабочие поднимали на спине, тяжело взбираясь по крутым дощатым настилам с перекладинами. На центральных улицах другие рабочие, став на одно колено, защищенное от жары толстенной накладкой, деревянными гладилками ровняли иссиня-черный, дымящийся асфальт.

На окраинах трамвай шел в сплошной зелени деревьев, за которой прятались деревянные домишки. По улицам резво катили извозчичьи пролетки с откинутым толстыми складками назад кожаным верхом. Важные извозчики в синих длиннополых кафтанах изваяниями восседали на высоких козлах. Весело мелькали спицы очень больших и тонких задних колес пролетки. На их высоко расположенную ось можно было усесться спиной к движению и катить «куда бог пошлет». Но это было рискованно. Можно было заехать черт-те куда, а спрыгнуть на ходу было непросто. Мохнатыми ногами неспешно вышагивали могучие битюги, влекущие высокие телеги ломовиков.

На всех углах стояли у своих кареток и высоких стальных баллонов газировщицы. Под небольшими тентами кареток играли золотыми, красными или малиновыми бликами толстые стеклянные тубы с краником внизу, заполненные сиропами. Почему-то всегда только по две тубы... Мороженщики доставали ложками из погруженных в лед высоких алюминиевых бачков сливочно-желтоватую, сладкую даже на вид массу, заполняли ею круглую металлическую формочку, ровняли и накладывали круглую вафлю. Другая вафля уже лежала на дне формочки. При нажатии поршня, спрятанного в трубке, отходящей от центра формочки, появлялось вожделенное лакомство, которое можно было не спеша лизать по всей окружности, прочитав предварительно на вафлях назначенные таинственным случаем (а быть может и не случаем!) имена: Нина, Катя, Надя...

В людском потоке на тротуарах мелькали синие фуражки разносчиков из «Моссельпрома». На их лотках красовались сладостные и недоступные для наших тощих карманов соблазны. Бойкие мальчишки (наверное, беспризорники) торговали рассыпными папиросами и газетами. Нередко в толпе виднелись и крестьяне в лаптях.

Москвичи в те времена одевались более чем скромно — да просто бедно! Красивой, модной одежды не существовало, да и само понятие «мода» было вчуже. НЭП доживал последние дни, и бывшие франты предпочли убрать подальше свои тросточки и жилеты. Летом молодые и не очень молодые мужчины ходили в широких брюках из «бумажной» материи, в рубашках «апаш» с открытым воротом и резиновых тапочках с матерчатым синим верхом. Галстуков никто кроме «спецов» (вроде моего отца), не носил. Женские чулки были в резинку или «фильдеперсовые», шелковые появились уже перед войной. Колготки для взрослых дам еще не были изобретены, и чулки держались на подвязках, прикрепленных к специальному женскому поясу. И вообще, нарядная повседневная одежда считалась признаком мещанства и буржуазным пережитком. «Пролетарская» внешность уважалась. Тому способствовал пример вождя, который в те времена носил гимнастерку и солдатскую шинель. (Этот западный наивняк, Ромен Роллан, посетивший в те годы Москву и ничего не понявший, писал о человеке «с головой ученого, руками рабочего, в одежде простого солдата»). Подражая ему, все партийные и советские работники тоже ходили в гимнастерках, только без петлиц, и в сапогах. Но их нескладные и, в отличие от нынешних времен, часто тощие и сутулые фигуры были лишь невзрачной тенью красавцев и любимцев толпы — красных командиров (солдат на улицах не припомню). Они гордо выступали туго перетянутые в талии широкими ремнями с портупеей, в широченных галифе, блистая хромовыми сапогами. На петлицах воротников отсвечивали красным, завораживая нас, мальчишек, «кубики», «шпалы», а изредка и «ромбы». Попадались в уличной толпе и пышные молочницы с бидонами, и просто деревенские бабы в пуховых платках и извечных (живы ведь до сих пор!) плисовых кацавейках. А иногда — конторские служащие с бесформенными парусиновыми портфелями, рабочие в синих косоворотках и картузах, какие-то старухи в отрепьях бывших нарядов, бородатые дядьки с мешками за спиной, комсомолки в красных косынках и оборванцы в лохмотьях. Не поручусь, что эту детализацию мы фиксировали для себя уже тогда. Возможно, это теперь я вглядываюсь в яркую и пеструю картинку, всплывающую из глубин памяти. Еще мне сейчас помнится (может быть, и ошибаюсь), что эта разношерстная толпа на московских улицах была спокойнее, приветливее и даже веселее, чем нынешняя, хорошо одетая и, уж конечно, куда более сытая и устроенная публика. Не было этой спешки и готовности огрызнуться, если случаем наступят на ногу, хотя трамваи в часы пик тоже ходили битком набитые...

С благодарностью вспоминаю наши трамвайные путешествия. В них происходило органичное слияние с городом, мы становились истинными, на всю жизнь москвичами.

...Последнее воспоминание, которое я намерен записать.

Торгсин и связанная с ним трагедия, пережитая в раннем детстве.

Время было еще голодное: карточки на все продукты, чай из сушеной моркови. И вдруг появились эти неслыханно роскошные магазины. Их посещали немногочисленные иностранцы, покупавшие за твердую валюту, и советские граждане, обменявшие в специальных пунктах фамильное золото и золотые украшения (по весу) на специальные «боны» по определенному курсу. Вход в торгсины охраняли расшитые галунами швейцары, но через зеркальные стекла витрин можно было без конца глазеть на разложенные в них чудеса. Тряпки, домашняя утварь и прочие промтовары нас не интересовали, а вот бесчисленные яства возбуждали живое любопытство. Впрочем, вкусовых ощущений они не вызывали, и слюнки не текли. Мы просто не знали, что это такое. Было очень красиво — вот и все!

Но однажды, однажды... я вкусил от пищи богов и был жестоко наказан за это! Мой брат Натан был старше меня на восемь лет, учился в техникуме и, когда мне было восемь лет, уехал на практику в Казахстан, на озеро Балхаш, где строился медеплавильный комбинат. Мама собралась отправить ему продуктовую посылку. Не знаю уж, какое бабушкино золото пошло в ход, но в торгсине были закуплены разнообразные продукты. Помню, как сейчас...

Жаркий летний день, содержимое посылки уже подготовлено, но не упаковано. Днем дома я один: Настя ушла по делам, а мама на работе. Рассматриваю посылку. Особое любопытство вызывает коричнево-красный, лоснящийся, с просвечивающими янтарными пятнами жира и перевязанный кое-где жирной бечевкой батон колбасы с загадочным названием «салями».

Я до глубины души обижен несправедливостью: почему все Натану, а мне — ничего? Долго хожу кругами и наконец решаю, что отрезать маленький кусочек для пробы я имею право — я ведь тоже сын! И вот он уже во рту. Боже мой, что за волшебство! Нечто тающее между языком и небом, божественно пахучее, неизъяснимого, неземного вкуса! Но увы — он уже разжеван и проглочен, этот маленький, этот крошечный кусочек. Неужели это все? Нет, еще самую малость — ведь он такой большой этот волшебный батон. Потом еще кусочек, еще... Проходит час, другой. Настя не возвращается, и преступные деяния неумолимо повторяются. Это сильнее меня. Дьявол владеет моей невинной детской душой. Потом является отчаянная решимость — все равно я пропал... Короче, к приходу мамы от батона колбасы не остается ничего, кроме веревочек. И тут наступает расплата. Я погиб! Мама меня проклянет, выгонит из дому, скажет, что я ей больше не сын! Я — негодяй, я — вор, мне нет прощения и пощады...

Любопытно, что какого-либо наказания, даже упреков я не помню. Но мучительное чувство невыносимого стыда и презрения к самому себе сохранилось в памяти на всю жизнь.