Встреча с Гердером

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Встреча с Гердером

Гёте и Страсбург: сочетание этих двух имен сразу же заставляет вспомнить встречу с Иоганном Готфридом Гердером и с Фридерикой Брион в Зезенгейме. Во всей гётевской литературе на немецком языке эти события в Страсбурге неумеренно превозносятся. Для всего развития немецкой культуры, мол, встреча Гердера с Гёте оказалась неоценимо важной; это самая чудесная и богатая последствиями встреча, которую только знает немецкая духовная история; тут юный писатель нашел самого себя, пришел к осознанию своих творческих сил; эта дружба проложила путь движению «бурных гениев». Так звучат эти германские

130

гимны. А месяцы любви к Фридерике освящаются таким сиянием, точно здесь свершилось нечто исключительное и несравненное, пример юношеской любви вообще, воспетой в пленительных стихах, полных чувств и переживаний. Но как это протекало на самом деле, никто не может знать точно. Документальные свидетельства настолько скупы и скудны, что не мешают слагать разного рода легенды. Никто не может сказать, о чем в действительности беседовали Гёте и Гердер, встретившись в Страсбурге. Никто не может доказать, что нужен был именно Гердер, чтобы Гёте стал тем, кем он стал. О гении и Шекспире говорили ведь и другие, например Герстенберг; Оссианом и древней поэзией были увлечены многие. Но бессодержательны и рассуждения о том, что случилось бы, если бы Гёте не встретил в Страсбурге Гердера. Надо попытаться на основании прямых свидетельств понять, о чем между ними шла речь. Следует, однако, с самого начала внести поправку в часто встречающееся утверждение: старший познакомил младшего с Шекспиром. Но Гёте давно уже знал Шекспира и назвал его в письме от 20 февраля 1770 года рядом с Эзером и Виландом.

В своей автобиографии Гёте придавал неделям, проведенным в Страсбурге с Гердером, большое значение: «Таким значительным событием, возымевшим для меня серьезнейшие последствия, было мое знакомство, а вскоре и сближение с Гердером… Содержание этих немногих недель нашей совместной жизни было так богато, что я смело могу сказать: все в дальнейшем осуществленное Гердером тогда уже было намечено в зачатии, мне же на долю выпало счастье пополнить, расширить, увязать с более высокими проблемами все, о чем я до сих пор думал, что изучал и усваивал» (3, 338, 344). Подобным хвалебным отзывам нельзя, конечно, по существу, не верить. Но не следует забывать, что после всех перипетий всегда напряженных отношений между этими двумя людьми Гёте стремился в «Поэзии и правде» должным образом в примирительном духе почтить память скончавшегося за десять лет до этого Гердера. Нет никаких документов, относящихся к самому страсбургскому времени. Нет высказываний в письмах друг о друге, из которых можно было бы узнать подробнее об их тогдашних отношениях. Гердер не упоминает Гёте в своих письмах из Страсбурга. Лишь когда с Гёте познакомилась в дармштадтском кружке невеста Гердера Каролина Флахсланд и сообщила ему об этом, он так отозвался о своем юном

131

знакомце: «Гёте и вправду хороший человек, только крайне легкомыслен, слишком легкомыслен, и подобен воробью, в чем я его многократно упрекал». Гёте был единственным, кто его посещал и кого он охотно видел у себя; благодаря ему Гёте получил, кажется, кое–какие впечатления, «которые, может быть, когда–нибудь и принесут плоды» (21 марта 1771 г.).

Гердер прибыл в Страсбург в начале сентября 1770 года. Родившийся в 1744 году в Морунгене (Восточная Пруссия), он после тяжелой юности и годов, когда он был учителем гимназии и проповедником в Кёнигсберге и Риге, неожиданно в июне 1769 года, оставив все, отправился в морское путешествие, приведшее его через Данию в Германию, а затем во Францию. В Риге ему было тесно во всех отношениях. Его не удовлетворяла одна только ученость, он искал знакомства с миром, деятельности, активности в более широком кругу. «Когда же мне будет суждено уничтожить в себе все, чему я выучился, и найти самому, что я думаю, чему хочу учиться, во что верую?.. Добродетель не что иное, как человеческая жизнь и счастье: каждый день — это действие; все остальное только тень, только пустое разглагольствование».

Так он философствовал на корабле и делал записи в «Дневник моего путешествия в году 1769–м» (он был опубликован лишь в 1846 году) — поток мыслей, мысли–фрагменты, наброски, вперемешку с восклицаниями. Через Копенгаген он направился во Францию, несколько месяцев жил в Нанте, имея возможность оглядеться и почитать, в ноябре был в Париже, полный предубеждений в отношении достоинств и недостатков французов, встречался с крупными учеными, изучал театр — и остался равнодушным. Там он получил предложение стать учителем некоего принца и сопровождать его в путешествии. В марте 1770 года он приехал в Гольштейн, в июле отправился с принцем в путешествие, конечной целью которого была Италия, но вскоре убедился, насколько неблагоприятным оказалось его положение, как мало с ним считались. Через Гёттинген, Кассель, Дармштадт (где он встретился со своей будущей женой) путешественники добрались до Страсбурга; здесь Гердер решил принять приглашение графа Шаумбург–Липпе стать главным пастором в Бюккебурге. Но прежде он захотел избавиться с помощью операции от тягостной болезни глаз.

Гёте познакомился с ним как с пациентом, которого мучил заросший слезный мешочек и который тер–132

пеливо сносил мучительные операции. Повторные операции оказались неудачными; правильное истечение слезной жидкости, несмотря на то что была пробуравлена кость носа и надрезан слезный мешочек, не налаживалось. Гердер вынужден был сидеть в страсбургской «убийственной и смрадной дыре», не испытывая улучшения и часто беседуя с «легкомысленным» двадцатиоднолетним студентом из Франкфурта. Сам он был всего лишь на пять лет старше Гёте.

В страсбургском кружке знали, кем был Гердер, во всяком случае, могли читать его работы «О новейшей немецкой литературе. Фрагменты» (1766—1767), «О сочинениях Томаса Абта» (1768) и «Критические рощи, или Рассуждения касательно науки и изящных искусств» (1769), авторство которых Гердер упрямо и безрассудно отрицал. Но действительно ли их здесь кто–нибудь прочел, или имя Гердера было знакомо скорее благодаря спору об их авторстве? Читали ли что–нибудь из довольно большого количества работ его рижского периода, трудно сказать, скорее можно усомниться. Гёте, во всяком случае, ничего печатного, принадлежащего «знаменитому гостю», не знал; он встретил Гердера в гостинице «Цум гайст» случайно и тут же попросил позволения прийти к нему. Лишь 10 июля 1772 года, спустя два года, он сообщал Гердеру, что вот уже четырнадцать дней, как он читает «впервые» его «Фрагменты». В Страсбурге же он видел рукопись работы, которую Гердер написал в 1769 году как ответ на вопрос, поставленный Берлинской академией наук: «Исследование о происхождении языка», получившей премию и изданной в 1772 году.

Если же задуматься, о чем мог говорить Гердер посещавшему его Гёте, то естественно предположить, что он касался тем, стоявших в центре его опубликованных к тому времени работ и существенных для появившихся вскоре. Гердера рано начали интересовать историко–литературные и теоретико–литературные вопросы; в работах на религиозно–исторические и культурно–исторические темы он обращался к глубокой древности; а в качестве рецензента он принимал участие в литературной жизни своего времени. При всем этом им двигало стремление к действию, стремление быть полезным людям, что–то дать им, что помогло бы в практической жизни. В прощальной проповеди, прочитанной в Риге, он открыто говорил о своем желании «стать достойным учителем человечества», то есть охватить своей деятельностью возможно большее число людей.

133

Иммануилу Канту, своему учителю в Кёнигсберге, он объяснял, почему он принял духовный сан: «Потому, что я знал и ежедневно убеждался на опыте, что при нынешнем устройстве нашего гражданского общества именно отсюда лучше всего можно нести культуру и разум той достойной части людей, которую мы называем народом». Связывать свою деятельность не с узким кругом образованных и, уж конечно, не с придворными кругами, а действовать в интересах гораздо большего числа людей. Но как же найти путь к ним — в этом и заключалась проблема. Кто умел тогда читать? У кого оставалось для этого время среди повседневных забот? Больше всего возможностей воздействия оказывалось все же, по–видимому, у духовного лица. Отдельные мысли и рассуждения в «Дневнике моего путешествия» показывают, как ищущий и пытающийся заглянуть вперед «философ на корабле» старался сочетать теорию и практику, иначе пришлось бы довольствоваться мертвой книжной премудростью. Гердер в своем стремлении действовать имел в виду всю нацию. В этом смысле и надо понимать его призыв: «Ты, философ, и ты, плебей! соединитесь, чтобы стать полезными». Это было им написано в ответ на вопрос, заданный в 1763 году «Патриотическим обществом» в Берне: «Как сделать философские истины более доступными и полезными для блага народа?» Если философия хочет быть полезна человеку, она должна поставить его в центр своей проблематики. Тем самым исключался сословный подход к человеку; имелся в виду цельный человек, сочетающий рассудок и чувство, нравственность и чувственность. Вполне последовательно Гердер писал: «Всякая философия, если она хочет быть полезна народу, должна в центр своих изысканий поставить народ», философия должна стать антропологией.

Гердер стремился к подлинной жизни, к охвату ее полноты в прошлом и настоящем. Философия вне жизненного опыта казалась ему праздной игрой. Это, вероятно, он сумел растолковать своему внимательному слушателю, для которого нормы поведения, предписывавшиеся в Лейпциге, становились все более чуждыми и неприемлемыми.

Гердер высоко ценил неповторимо–индивидуальное разнообразие образов и форм, созданных историей. Их не следовало мерить единой меркой, а следовало понять в их своеобразии. То, что было исполнено смысла и верно для античной трагедии, не могло быть таковым для всех времен. Шекспир творил в другой геогра–134

фической среде, среди других людей, в других исторических условиях. Его пьесы, оттого что они не были такими же, как пьесы античных авторов, не были хуже: их следовало понять и оценить в их своеобразии. Шекспир заслуживает преклонения как пример поэтической творческой силы нового времени. Гёте уже давно знал Шекспира, признавал его своим учителем, но вот таким — представительствующим от всего нового искусства — он его до этого не видел. «Слушать каждый великий дух на его собственном языке», — призывал Гердер уже в 1764 году. Как это возможно — понять его в определенных исторических условиях (то есть исторически) и одновременно как «чудесное целое», как «великолепное создание, явленное нам в своей живой жизни» — об этом Гердер думал постоянно. И о том, на чем основывать свой критический отбор и как судить и оценивать, когда «все находится на своем месте, предуказанном богом»? Для него дело не сводилось к тому, чтобы, подобно антиквару, накапливать и классифицировать древние ценности: его постоянно занимал нелегкий вопрос — что же следует отобрать из богатств прошлого для настоящего времени и для будущего? Мы можем предположить, что в разговорах с Гердером прошлое открылось для Гёте совсем по–новому — как глубины исторического бытия, как богатое разнообразие несхожих индивидуальностей.

Жан Жак Руссо на вопрос, поставленный Дижонской академией: способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов? — дал удивительный и оказавший большое влияние ответ. Критически мыслящий человек века Просвещения, он внес корректив в господствующие оптимистические взгляды, утверждая, что путь к современной цивилизации, направляемый интеллектом и разумом, оказался ложным путем, уведшим человека от первоначальной естественности и исказившим его первоначальное существо. Призыв Руссо «назад к природе» был соблазнительным, но мог восприниматься и как разумное предупреждение современному человеку быть начеку и не утратить связь с природой в результате одностороннего культа разума, различного рода условностей и воздействия цивилизации, не уйти полностью от своей первоначальной целостности. Юный Гердер испытал сильное влияние Руссо. Но он догадывался, сколь опасными могут быть взгляды Руссо. Ибо точное следование призыву «назад к природе» приведет лишь к уходу от современности и к тоске по прошедшему. Мы, в наш век,

135

считал Гердер, уклонимся от своих задач, «если, подобно Руссо, будем восхвалять времена, которые прошли, которых не было». Во все века человеческий род «был счастлив в итоге, только каждый раз на свой лад». И сейчас дело заключается в том, чтобы показать, «что быть тем, чем должно», для этого не надо быть другим или прежним человеком, «а быть как раз просвещенным, образованным, чутким, разумным, знающим, добродетельным, радующимся человеком, угодным богу на ступени нашей культуры».

Что больше всего привлекало Гердера и что он больше всего искал — это первичное (или что он таковым считал), исконное, безыскусное, творчески сильное и подлинное, и все это можно было легче всего найти в ранние века. В этом сказывалось влияние Гамана, который пророчески–темными, пронзительно–проникновенными словами призывал могущество поэзии и образного языка, считая их нерасторжимо связанными с христианским богом: все — божественное откровение, во всем говорит бог и повсюду надо прислушиваться к нему. «Поэзия — родной язык человеческого рода; подобно тому как садоводство старше земледелия, живопись старше письма, песня — декламации, сравнения — заключений, мена — торговли. Глубоким сном был покой наших предков, и их движения — упоенным танцем. Семь дней молчали они в раздумье или в удивленье — и раскрывали уста для крылатых изречений. Ощущения и страсти говорят образной речью и понимают лишь образную речь. В образах заключено все богатство человеческого познания и блаженства» (Гаман «Aesthetica in nuce» 1 ).

Все эти идеи, вероятнее всего, занимали Гердера в Страсбурге; мысли его не облекались в систему, носили часто ассоциативный характер, характер догадок, как об этом свидетельствует «Дневник моего путешествия». «Будь Гердер более методичен, он и впрямь остался бы для меня бесценным руководителем на этом пути; но он скорее был склонен испытывать и побуждать, чем наставлять и руководить» (3, 344). Показательно, что считал Гёте сутью «Исследования о происхождении языка»: в нем показано, «что человек мог и должен был собственными силами дойти до овладения речью» (3, 342). Вера в возможности языка, доверие к нему как к творческой силе — вот что почерпнул Гёте из рукописи Гердера; в разго–1 Досл.: «Эстетика в ореховой скорлупе» (лат.).

136

ворах на эту тему Гердер был в своей сфере. Язык представлялся не просто способностью рассудка называть предметы и события условно закрепленными за ними именами — такой способностью он, конечно, обладал, — но прежде всего некой силой, в которой соединялись рассудок и чувственность, страсть и рефлексия и с помощью которой мог и обязан был выразить себя целостный человек со своими мыслями и чувствами, действиями и ощущениями. Уже во «Фрагментах» Гердер говорил о желательности соединения мысли и выражения и ждал этого от поэта: «У него мысль должна быть связана с выражением не как тело с кожею, которая его обтягивает, а как душа с телом, в котором она живет». Это означает, что форма должна складываться изнутри, а не быть результатом точного следования предписываемым правилам. Поэт «должен выражать чувства», и тогда будет ясно, «что при этом языке чувств, когда я не просто произношу слова, а должен высказываться, чтобы мне поверили; когда я не просто пишу, а должен проникнуть в душу, чтобы другой почувствовал — это тут–то и есть истинное выражение, единственно возможное». Так было у древних поэтов, считал Гердер. «Отсюда и рождалось могущество поэзии в те грубые времена, когда душа поэта была приучена не болтать, а говорить, не писала, а говорила и даже в письме звучала живым языком; в те времена, когда душа другого не читала, а слушала и даже, читая, умела видеть и слушать, ибо она была открыта для воздействия истинного и естественного выражения; отсюда и рождались те чудные творения поэзии, которым мы поражаемся, почти не веря глазам и ушам своим, и над которыми смеются наши высокие господа, находя их сумасбродными; отсюда рождалась живая жизнь поэзии, которая умерла, оттого что выражение стало только искусством, ибо его отделили от того, что оно должно было выражать, и упадок поэзии, которую насильно оторвали от матери–природы, уведя ее в страну искусства, и стали относиться к ней как к дочери искусственности… Чем больше размышляю я над тем, что сочли полезным, даже необходимым мысли и выражения в поэзии рассматривать по отдельности, в поэтиках наставлять в том и другом по отдельности, у древних раскладывать то и другое по отдельности, — тем более странным представляется мне этот разрыв».

Подобные рассуждения, которые юный поэт выслушивал в комнате больного, могли и даже должны были

137

заставить его критически задуматься над тем, что он создавал до сих пор. Разве все сочиненное в Лейпциге, за небольшим исключением, не было рождено «искусственностью» и далеко от «матери–природы»? Разве его стихи не были всего лишь «проговорены», а не «выражены»? Разве этот «добродушный насмешник» с его богатством неупорядоченных мыслей не требовал прямо от него искать собственного выражения, не бояться самовыражения, не подражать чувствам, а выражать их? Перед ним был человек, призывавший к проявлению творческих сил, сам решительным образом порвавший с представлениями об искусстве, все еще ориентированными на внешнее соответствие «правилам», душевную сдержанность, рациональную правильность и тем самым обнаруживающими свою связь с придворно–аристократическими кругами. Это не значило, что следовало предаться буйной беспорядочности, совсем нет, так не считал ни Гердер, ни другие настаивавшие на самостоятельности и сознательной свободе выражения. Неприемлемо было только внешнее подражание, требовалось черпать из внутренних творческих сил. Это не имело ничего общего с безрассудным прославлением иррационального и безудержной фантазии. Так, Гердер смеялся над подобными отклонениями, над «бессмыслицей» «великолепно сумбурного языка, повествующего о почти божественном, о полноте окрыленной души, о высших сферах и т.д.».

Гердер, очевидно, питал надежду, что в современной поэзии проявится нечто от силы и исконности поэзии ранней поры. Но с этой точки зрения он со своими теориями о возрастных этапах языка оказывался в трудном и противоречивом положении. От плохого к хорошему, от хорошего к прекрасному, от прекрасного к худшему и к плохому — таков круговорот вещей. «Так обстоит с каждым искусством, с каждой наукой: они пускают ростки, набирают бутоны, расцветают и отцветают. Так обстоит и с языком». Читавший Руссо, Гердер в современности не наблюдал расцвета языка; это был поздний этап, этап господства рефлектирующего рассудка, и он не мог быть временем расцвета поэзии. «Чем больше правил в языке, тем он, правда, совершеннее, но тем больше потерь для истинной поэзии». Гердер, спасая свои теоретические построения, прибегал к вспомогательным конструкциям. Если современность не могла явиться эпохой расцвета поэзии, то, во всяком случае, могла стать периодом теории поэзии, эстетики; и для поэзии

138

Гердер старался оставить надежду: дидактическая поэма как своеобразное вместилище различных поэтических возможностей приобрела сейчас величайшее значение; иногда он рассуждал и так: эта поздняя эпоха может развиваться в обоих направлениях — и в сторону поэзии, и в сторону рефлексии. Но разве не относились и к современности слова, что каждая эпоха несет в себе свое счастье? Без сомнения, все эти размышления трудно привести в согласие, иные противоречия никак не разрешить. Законченная система никогда не была сильной стороной Гердера. Но его мысли о том, что же такое язык и поэзия и чем они могут быть, прославление им внутренней творческой силы стали импульсами для современной ему теории поэзии и поэтической практики. И в этом он не был одинок.

Вероятно, Гёте уже в Страсбурге слышал, что для Гердера Шекспир является величайшим примером гения, как это тогда понимали: воплощением творческой силы, созидающей не согласно внешним правилам, а творящей неповторимое искусство исходя из внутренней формы. В статье о Шекспире 1773 года Гердер вдохновенно писал: «Поскольку, как известно, гениальность выше философии и творец не похож на того, кто рассекает и исчисляет, то один из смертных был наделен божественной силой…» В работе Генриха Вильгельма Герстенберга «Письма о достопримечательностях литературы» (1766—1770) можно было прочесть сходные слова — следует различать два понятия: обладать гениальностью или быть гением; «гений — это изобретательность, это новое, это подлинник».

Эти писатели–бюргеры обладали столь высоким самосознанием, что исходили из субъективного целостного опыта действительности жизни и не желали художественно расцвечивать всеобщие моральные истины. В этом они видели возможность освободиться от придворно–аристократических норм и утвердить прозреваемого и желаемого цельного человека вопреки сословным ограничениям и перегородкам.

Гёте был подготовлен к восприятию взглядов Гердера. Автора «Од к Беришу» проповедь о гении и его правах могла только укрепить. Человек, развивавший в письме к Хецлеру идею о становлении как о задаче самоосуществления, должен был с восторгом слушать о том, что каждый факт — это действие, а все остальное лишь тень, лишь пустые слова; человека, усвоившего из герметических рассуждений, что все живое связано друг с другом, учение о творческой вы–139

разительной силе языка и поэзии должно было еще более укрепить и ободрить.

Хотя Гёте позднее жаловался на недостаток методичности у своего страсбургского собеседника, свободное парение его мысли в тот момент было для Гёте важным. Он стремился приобрести многообразный опыт. «Множество людей, которых я вижу, разные случаи, которые мне попадаются, дают мне такой опыт и столько знаний, о которых я не осмеливался и мечтать» (письмо к С. фон Клеттенберг, 26 августа 1770 г.).

Обращение Гердера ко всему исконному и первичному, от которого он ждал благотворного влияния на современную немецкую поэзию, заставило его обратить внимание на народную поэзию и на то, что тогда считали таковой. Песни Оссиана вызывали восторг у Гердера и Гёте, и Гердер с трудом мог примириться с тем, что они оказались весьма тонкой подделкой шотландца Джеймса Макферсона. С переводом Михаэля Дениса, сделанным гекзаметром, Гёте познакомился еще в Лейпциге; теперь, под влиянием Гердера, он воспринял их в оригинале совершенно иначе. Вскоре Гёте перевел «Песни Сельмы». Переработав, он перенес их в «Вертера» — эти выразительные, меланхоличные песни о смерти и печали, в которых природа откликается как бы на чувства человека — и наоборот.

«Ночь! И я одна, забытая в бурю на холме. Ветер свищет в ущельях. Поток стремится вниз с утеса. А я забыта в бурю на холме, и негде мне укрыться от дождя.

Выйди, месяц, из–за туч! Явитесь, звезды ночи! Пусть ваш свет укажет мне дорогу туда, где мой любимый отдыхает от трудов охоты, лежит рядом с ним спущенный лук, и усталые псы окружают его! А я сижу здесь одна на утесе, и под ним бурлит поток. Поток ревет, и буря бушует, и мне не слышен голос любимого» (6,90).

Гердер был захвачен выразительной силой языка оссиановских песен и сборника старых песен и баллад «Reliques of Ancient English Poetry» 1, который издал Томас Перси в 1765—1767 годах. В народной песне, казалось, выразился исконный народный дух. «Стихотворения древних и диких народов» можно было считать рожденными «непосредственной действительностью, непосредственным вдохновением чувств и воображения». В «Извлечениях из переписки об Оссиане и песнях древних народов» (1771) Гердер дал краткий

1 «Памятники древней английской поэзии» (англ.).

140

очерк своих воззрений на поэзию, начав тем самым свой длительный труд над «Голосами народов в песнях» (так называли его собственный сборник народных песен 1778—1779 годов). Несогласованности и перескоки в повествовании и языке этих песен теперь больше не казались недостатком, а скорее свидетельствовали об их естественной первозданноста. Увлеченный всем этим, Гёте принялся разыскивать народные песни и послал, вернувшись во Франкфурт, свой маленький сборник в 1771 году Гердеру: «Я еще из Эльзаса привез двенадцать песен, которые во время своего бродяжничества я слышал из уст старых бабушек. И это счастье! ибо их внуки поют только: «Я люблю одну Исмену»» — это была тогда модная песня.

Гёте сам написал немного стихотворений в стиле народных песен: «Дикая роза», «Фиалка», «Фульский король», «Неверный», «Поймал мальчик синичку»; кроме «Дикой розы», все они включены в его пьесы. Но стиль народных песен был и остался ему близок. Он легко и свободно использовал его в своих «книттельферзах», а простота и меткая грубоватость, идущие от народной песни, встречаются у него не только в маленьких пьесах ранней поры.

При всех своих всемирно–литературных интересах Гердер своими занятиями языком и поэзией стремился помочь своему родному языку и национальной литературе, судьба которых его беспокоила. В третьем сборнике своих «Фрагментов» он писал: «Язык, который я воспринял с младенчества, мой язык… Оригинальный писатель, как это словосочетание понимали в древности, — это, за немногими исключениями, всегда национальный писатель… Поистине! Поэт должен оставаться верным своей почве, если он хочет владеть выражением: здесь может он взращивать великие слова, ибо он знает свою страну; здесь может он срывать цветы, ибо ему принадлежит эта земля; здесь может он копать до самых глубин в поисках золота, громоздить горы и направлять потоки, ибо он здесь хозяин» (глава 7). Гердер решительно не желал возводить «стену между повседневным, художественным и ученым языками» и смело утверждал: «Всегда, когда я обращаюсь к простолюдину (я имею в виду здесь всякого, кто не книжный ученый), я должен говорить его языком и только постепенно приучать его к моему языку» (глава 5). Из этих и подобных фраз явствует, что они направлены против придворно–аристократических вкусов, ориентировавшихся тогда в первую

141

очередь на французские образцы, и исполнены заботой о народе в целом. Объясняется ли влиянием Гердера то, что Гёте не отправился из Страсбурга в мировой город — Париж? Его статья о Страсбургском соборе и речь о Шекспире были явно антифранцузскими. Впрочем, и позднее он не побывал западнее Вальми, хотя с уважением относился к тому, что во Франции культура и образование считались общенациональным делом, и питал неизменный интерес к французской литературе.

Гердер был трудным собеседником. В «Поэзии и правде» Гёте не скрывает, как Гердер умел порицать без обиняков и не считаясь с правилами вежливости и как из–за его непредвиденных реакций у его гостя симпатии и уважение к нему соседствовали с досадой. Из писем последующих лет видно, что отношения этих двух людей не были лишены напряженности. «Гердер, Гердер… Оставайтесь для меня тем, что Вы есть… Я Вас не отпущу. Не отпущу. Яков боролся с ангелом господним. И если я даже останусь хром» (октябрь 1771 г.). И тогда, когда Гердер в 1776 году прибыл в Веймар в качестве главного духовного лица, трудности продолжали давать о себе знать. Гердер не умел по–настоящему приспособиться к придворному обществу, в котором свободно вращался Гёте, вызывавший всеобщее восхищение. Гердер чувствовал ограничения, налагаемые в этом кругу на бюргера, и глубоко оскорблялся этим. Стать на путь, ведущий к «классике», к признанию искусства, удовлетворенного самим собой и не желающего вмешиваться в окружающую жизнь, он не хотел. В своей деятельности он постоянно страдал от общественных ограничений и от того, что, будучи источником огромного богатства мыслей, ставших могучими импульсами для других, сам он лишь размышлял над великим творческим произведением, но создать его не смог. Только лишь в десятилетие 1783— 1793 годов между ним и Гёте царило единомыслие, ничем не омрачаемое: Гердер искал в истории человечества единство в многообразии, а Гёте в исследованиях природы шел тем же путем.

Импульсы, воспринятые страсбургским студентом, были творчески переработаны в его статьях и художественных произведениях. В Эльзасе с апреля 1770 до августа 1771 года было создано немного: так называемые зезенгеймские стихи; возможно, некоторые части работы «О немецком зодчестве»; в одной из тетрадей с набросками и заметками находится фрагмент эпистолярного романа «Арианна к Ветти». Вероятно, обду–142

мывались планы «Готфрида фон Берлихингена», а также драма о Цезаре, от которой дошло лишь несколько фраз. Мы не будем здесь на этом останавливаться. Лишь в связи с произведениями последующих лет можно судить о том, что дал этот этап его жизни, в процессе которого Гёте стал видным представителем того течения, которое в истории литературы принято называть «Бурей и натиском». Здесь же следует сказать о жизненно важных событиях этих месяцев в Страсбурге.