Глава XXI Поездка в Люблин
Глава XXI
Поездка в Люблин
Первым делом по возвращении в Варшаву мне нужно было придумать себе легенду, которая не только не вызывала бы подозрения у гестапо, но и не ставила под удар мою семью и друзей. Подпольные правила предписывали максимально сузить круг людей, которым известно, чем ты занимаешься, — ради личной безопасности и, главным образом, в интересах организации. Отбирать этих людей следовало очень тщательно, одного того, что они порядочные и сочувствуют нашему делу, было мало; ценились другие качества: способность этому делу служить, умение молчать, всегда быть начеку, не поддаваться на кнут и пряник гестапо.
В Варшаве жили трое моих братьев и сестра. Это к ней в квартиру я явился после побега из поезда в ноябре тридцать девятого. И с тех пор у нее не бывал. Судя по изредка доходившим до меня известиям, состояние ее только ухудшилось. Не в материальном смысле — муж ее был обеспеченным человеком, так что она пока не бедствовала, но осталась безутешной, наглухо замкнулась в своем горе и никого, включая родных и друзей, не желала видеть. Так что идти к ней не стоило.
Зато на старшего брата Мариана[115], в чьем доме мне вручили повестку о мобилизации 24 августа 1939 года, можно было смело положиться. Он знал обо мне почти все. Мы не теряли друг друга из вида, общаясь через общих знакомых. А однажды даже встречались в Варшаве по делам, связанным с Сопротивлением. На второй год оккупации брата арестовали и отправили в концлагерь Аушвиц, который, по капризу судьбы, располагался в тех самых освенцимских казармах, где когда-то был расквартирован мой полк. Мариану невероятно повезло — его почему-то выпустили. Иногда он рассказывал мне про лагерную жизнь. Немцы превратили бывшие казармы в одно из самых чудовищных мест на земле. Брат описывал вещи, которые не укладывались в голове. Охранниками по большей части были тупые детины, набирали их также из числа осужденных за разные преступления или за гомосексуализм и обещали смягчить наказание за жестокое обращение с заключенными.
Мариану было в то время сорок восемь лет. Это был образованный, опытный и знающий свое дело человек. Он занимал высокий пост в центральном аппарате Делегатуры правительства в изгнании и куда больше меня знал о внутреннем устройстве Сопротивления. Мы встречались, хотя обычно в подполье контакты с родственниками не поощрялись. Но от остальных членов семьи мы решили держать все в тайне[116]. Договорились, что он будет делать вид, будто не знает, что со мной случилось после начала войны.
Со вторым братом, Адамом, я никогда не был особенно близок и не стал объявляться теперь. Третий, Стефан, жил в стесненных условиях. Ему было сорок пять лет, и он каким-то чудом ухитрялся прокормить семью. Его старшей дочери Зосе, моей любимице, только что исполнилось семнадцать лет, сыну Рышеку было шестнадцать. Брат считал, что сын «пошел по дурному пути». Он связался со спекулянтами, соблазненный барышами, которые приносил черный рынок. Поэтому мы договорились не сообщать Рышеку, что я в Варшаве.
Самую большую сложность представляло обилие друзей и знакомых довоенного времени. Я неизбежно встречал их повсюду — на улице, в ресторанах и прочих публичных местах. Не ответить на дружескую улыбку почти так же трудно, как промолчать под пыткой в гестапо. Если я первым узнавал кого-то, то старался отойти подальше, незаметно проскользнуть мимо. Если же не успевал скрыться и меня окликали, то чертыхался про себя и отделывался механической улыбкой.
Но прошло немного времени, и я придумал довольно ловкий трюк, чтобы выпутываться из таких ситуаций. Говорил, что работаю на заводе недалеко от Кельце, занимаюсь закупками и изредка приезжаю в Варшаву по делам. Задавал собеседнику пару незначительных вопросов и, не дожидаясь ответов, начинал прощаться: дескать, рад был повидаться, но, к сожалению, сейчас очень занят. А перед уходом назначал встречу в каком-нибудь кафе — посидим, пообщаемся, вспомним доброе старое время. На обещанную встречу я, разумеется, не приходил, чем оттолкнул от себя немало приятелей, но другого способа избежать более крупных неприятностей не было.
Впрочем, варшавяне на удивление быстро свыклись с тем, что конспиративная сеть оплела весь город и всю жизнь. Подпольщиков развелось столько, что остальная часть населения стала воспринимать это как нечто обыденное. Люди приучились не обсуждать поступки своих знакомых, не вмешиваться в дела странноватого соседа. А также никогда не упоминать имени человека, о занятиях которого они не осведомлены.
Неимоверное множество людей жили в Варшаве по фальшивым документам и что-то о себе скрывали. Если вы встречали друга, с которым давно не виделись, было вполне вероятно, что он где-то отсиживался. И все привыкли относиться к таким вещам легко — уезжают же люди в деревню, какая разница! Пожалуй, даже слишком легко. Шуточки и анекдоты про подпольщиков ходили не только среди поляков, их можно было услышать даже в немецких кабаре. Вот, например, один из самых популярных анекдотов.
Едет варшавянин в трамвае и вдруг замечает на задней площадке старого приятеля из Львова.
— Привет, Вишневский! — кричит он ему во все горло. — Как это тебя занесло в Варшаву? Ты что, уехал из Львова?
— Привет, Лещинский! — орет тот. — Рад тебя видеть. Но не называй меня Вишневский! Я скрываюсь!
Когда все время живешь под угрозой, то в критических обстоятельствах становишься крайне осторожным и бдительным, зато в будничных делах расслабляешься, и это иногда доводит до беды.
Некоторые из наших людей провалились не по неловкости или недальновидности, а просто потому, что пренебрегли какой-то самой простой, каждодневной мерой предосторожности. Один мой знакомый из Отвоцка как-то раз заснул на железнодорожной станции. Его разбудил, обыскал и арестовал немецкий патруль. В карманах у него нашли детонаторы. Он работал в диверсионном отряде и привык постоянно иметь дело с оружием, взрывчаткой и ядами, а потому беспечно таскал такие вещи в карманах, как электрик — куски проводов.
Постоянный риск, конечно, осложнял жизнь подпольщиков, но, пожалуй, еще тяжелее было выносить недоедание и нищету, которые к тому же искусственно поддерживались оккупантами. Поляки жестоко страдали от голода. Немцы забирали у крестьян почти все продукты, запрещая ввозить их из деревень в города. Горожане получали по продовольственным карточкам рацион ниже жизненно необходимого, так что здоровых людей не осталось. Без черного рынка было не обойтись, а цены там для большинства были недоступны. Даже Сопротивление не могло выдавать своим людям достаточно денег, чтобы обеспечить хоть минимальный уровень жизни.
Я, например, получал четыреста пятьдесят злотых в месяц, а чтобы нормально прожить, требовалась тысяча. Цена на такие насущные продукты, как хлеб и картошка, поднялись в тридцать раз по сравнению с 1939 годом. А килограмм сала стоил раз в шестьдесят больше. Люди жили в страшной нищете. Бедняки питались одним черным хлебом пополам с опилками. Тарелка каши в день считалась роскошью. За весь 1942 год я не съел ни грамма сахара и сливочного масла. Летом никто не надевал носки: белье, носки, верхняя одежда стоили целое состояние.
Я, как другие, перебивался, продавая какие-то вещи, сохранившиеся с довоенного времени. И все равно всех нас постоянно мучил голод. Каждый исхитрялся как мог, чтобы выжить[117].
Когда я вспоминаю этот голод и нужду, они кажутся мне ужасающими, но это теперь, а в то время положение не представлялось таким уж страшным. Первый раз в жизни я понял тогда, что нищим чувствуешь себя не когда у тебя ничего нет, а когда понимаешь, что ты обездолен больше, чем другие.
Даже при моих скудных средствах можно было кое-как продержаться. На свое счастье, я нашел одну дешевую кооперативную столовую. Частные фонды помогали ей деньгами, а владельцы крупных ферм — продуктами. Иногда удавалось перехватить там тарелочку супа или порцию второго, состоящего из репы, морковки и двух картофелин с соусом, отдаленно напоминающим мясной.
В один прекрасный день мне пришло в голову, что раз я живу по фальшивым документам и моя продовольственная карта выписана на чужое имя, ничто не мешает обзавестись еще парочкой комплектов. С помощью одного приятеля, тоже подпольщика, работавшего в муниципалитете, и моего исповедника отца Эдмунда[118] я достал две метрики, принадлежавшие умершим двадцать пять лет назад младенцам, получил два новых фальшивых удостоверения и к ним карточки. Я зарегистрировался еще по двум адресам, где изредка бывал, предупредив хозяек обеих квартир. Преимущества тройной жизни искупали все хлопоты. Если меня разоблачат под одним именем, у меня есть про запас еще два. Ну и рацион хлеба, джема, овощей утроился.
Я затеял и выполнил все это без малейших колебаний, потому что снабжением населения занимались исключительно оккупационные власти. Каждый был предоставлен самому себе. И чтобы добыть пищу, все средства были хороши: черный рынок, контрабанда, любые уловки, которые шли вразрез с планом немцев заморить нас всех голодом.
Одно из первых моих заданий в Варшаве заключалось в том, что я должен был съездить в Люблин к одному скрывавшемуся там политическому деятелю и отвезти ему разные материалы. Нагруженный изрядным количеством подпольных газет, отчетов и радиосводок, вложенных в пакет и завернутых в бумагу, будто буханка хлеба или кусок сала, я сел в поезд. Прятать сверток я и не думал, наоборот, нес его под мышкой, считая, что так он не вызовет подозрений, а в случае чего можно будет легко от него избавиться.
Поскольку немцы оставили для пассажирских перевозок только ни на что не годные поезда, путь до Люблина длился часов шесть, а то и больше. Старый грязный вагон был набит битком, в основном людьми, ехавшими за контрабандными продуктами. Все места были заняты, люди стояли в проходах и туалетах с распахнутыми дверями. Я тоже стоял, стиснутый со всех сторон, на каждом повороте и при каждом толчке наваливаясь на соседей и счастливчиков, которым достались сидячие места.
Мы протряслись в духоте уже три часа, как вдруг поезд остановился посреди поля, в нескольких километрах от Демблина. Я увидел в окно, что вдоль вагонов выстроилась цепочка вооруженных немецких жандармов. Это был обычный обыск, какие часто устраивались для борьбы с незаконной торговлей продуктами. Будут проверять документы, распакуют все свертки, допросят каждого пассажира.
И никому не разрешат выйти до окончания обыска. Двое жандармов пошли по вагону, проталкиваясь в толпе и проверяя документы и вещи. Я прижал к себе сверток и тихонько, бочком, стал двигаться в другой конец. Но скоро остановился — оттуда шли двое других жандармов. Я понял, что ловушка вот-вот захлопнется, и лихорадочно думал, как бы отделаться от свертка. Просто бросить его на пол значило навлечь опасность на всех пассажиров, к тому же тогда я потерял бы пакет. Посреди вагона был еще один выход, дверь которого сорвалась с петель и стояла прислоненной к стенке. Я протолкался туда и встал, небрежно опершись на дверь, будто от нечего делать любовался пейзажем, дожидаясь, пока кончится обыск. А сверток незаметно засунул между дверью и стенкой.
Жандармы подошли совсем близко. Я потянулся, зевнул и подвинулся, чтобы пропустить их. Смело, хотя не без внутреннего трепета, предъявил свои документы. Удостоверение у меня было безукоризненное, так что жандармы, ничего не заподозрив, двинулись дальше. Нескольких человек они все-таки задержали и конфисковали много продуктов.
Поезд тронулся, все успокоились, и я стал искать свой сверток. Около двери стояла седая морщинистая старуха-крестьянка. Она загородила дорогу и смеялась, глядя мне в лицо. А когда я был уже близко, наклонилась, разогнулась и протянула мне сверток поверх голов других пассажиров.
— Передайте это вон тому молодому человеку! — зычно крикнула она, и этот голос громом отозвался у меня в ушах. — И тут уж никак не сало!
В ужасе я сделал вид, что это относится не ко мне. Но старуха так упорно показывала на меня пальцем, что усомниться было просто невозможно. Я боялся, как бы она еще чего-нибудь не наговорила и как бы не услышал ее какой-нибудь немецкий агент. Сверток переходил из рук в руки и наконец оказался у меня. Ни одного вопроса никто не задал. Я вцепился в него, бормоча невнятные объяснения, и стал как можно скорее пробираться в соседний вагон. Меня захлестывала злость на самого себя и на ту горластую тетку.
Однако, поразмыслив, я понял, что на нее-то злиться не стоит. Эта женщина не собиралась меня выдавать, более того, она рисковала жизнью, стоя между мной и дверью и прикрывая сверток своей пышной юбкой. А вот я повел себя как болван: стараясь избежать главной опасности — гестапо, забыл обо всех прочих. В результате был настолько неосторожен во время обыска, что любой из стоявших рядом, даже простая старуха, мог заметить мой маневр.
За одну остановку до Люблина я увидел всех этих с виду простодушных крестьян с другой стороны. Жандармы с неумолимой методичностью обыскали весь поезд и конфисковали всю кладь, в которой обнаружили хоть крошку снеди. Они осмотрели все, шарили палками под скамьями, дотягивались до верхних сеток, вытаскивали мешки с мукой из-под женских юбок и даже куски сала из бюстгальтеров. Как налетевшая стая саранчи, очистили поезд от всего съестного.
И вот, несмотря на это, на последней перед Люблином маленькой станции из вагонов, как по волшебству, хлынула толпа женщин, мужчин и детей с объемистыми сумками, свертками и т. д. Нетрудно было разглядеть караваи хлеба, мешки с мукой, окорока и куски сала. Пока я таращился на них с удивлением и восхищением, они птичьей стаей порхнули в лес и рассеялись по нему. До сих пор не могу взять в толк, где и как они сумели все это спрятать.
Вот уж поистине война развила в людях немыслимые таланты, сравнимые только с выпавшими на их долю лишениями. Этот курьезный случай помог мне лучше понять один из любимейших анекдотов той поры. «Вопрос: как доставить на континент оружие союзников незаметно для немцев? Ответ: поручить это польскому черному рынку… и спать спокойно».
Других приключений в Люблине у меня не было.