Глава VI Первые шаги
Глава VI
Первые шаги
Дзепалтовский был одним из немногих, за кем я признавал право давать мне уроки, как школьнику. Первым авторитетным для меня человеком с начала войны. Когда же я узнал, что именно входило в его обязанности, восхищение мое возросло безмерно. Он приводил в исполнение смертные приговоры, вынесенные агентам гестапо и предателям. Сам он никогда мне этого не говорил, а узнал я, только когда он исчез.
В июне сорокового он получил приказ ликвидировать гестаповца Шнайдера. Слежка продолжалась несколько дней, пока наконец Дзепалтовскому не улыбнулась удача: немец зашел в туалет, там-то мой друг его и прикончил. А вскоре он был арестован на улице — видимо, тогда в туалете был кто-то еще, кто узнал его по приметной артистической шевелюре. Его допрашивали и пытали в гестапо на аллее Шуха[40], но он никого не выдал. В июле его расстреляли, причем он удостоился особой чести от немцев: по всей Варшаве висели объявления, извещавшие жителей о «казни польского бандита, уличенного в том, что он напал с целью ограбления на немецкого военнослужащего».
Но все в городе знали правду.
Для немцев стало одним «польским бандитом» меньше. Но оставалось много других, и число их росло на протяжении всего 1940 года.
За несколько месяцев мне стало ясно, какая трагическая, странная, парадоксальная ситуация сложилась в Польше. Подпольщику жилось тут намного лучше, чем тому, кто пошел на службу к немцам и тем самым обязался вести себя лояльно или, по крайней мере, нейтрально по отношению к оккупационным властям. Если не считать риска быть схваченным, со всеми вытекающими последствиями, участник Сопротивления пользовался недоступными никому другому преимуществами.
Прежде всего, его оберегала сама организация, располагавшая для этого целой отлаженной системой. Он имел безупречно подделанные документы, которые позволяли свободно передвигаться и выручали при облавах. Обычно ему выдавались материальные средства на личные нужды, он знал несколько надежных адресов, и если в городе свирепствовало гестапо, ему всегда было где поесть, переночевать и укрыться.
А главное, у него была чистая совесть, потому что он служил правому делу. Он мог гордиться тем, что сохранил свободу и честь, тогда как коллаборационистов окружало всеобщее презрение.
Кто покорился, тот стал беспомощным. Ни на работе, ни дома, ни в пути — нигде он не был в безопасности. Немцам ничего не стоило в любой момент прикончить его, и ничто не спасло бы его от «коллективной ответственности» — так именовался один из самых страшных и бесчеловечных принципов, применявшихся на этой войне. Согласно ему, за действия отдельных людей отвечали все окружающие, и если виновников «преступлений» не находили, то карали население. В Польше часто случалось так, что партизанам, пускавшим под откос поезда, взрывавшим склады и поджигавшим вагоны, удавалось уйти целыми и невредимыми, а местные жители подвергались репрессиям и казням.
Например, в декабре 1939 года в одном из варшавских кафе были убиты двое немцев, которые от своих агентов слишком много знали о подполье. Руководители Сопротивления приговорили их к смерти, и приговор был исполнен. Исполнителей не поймали. Тогда немцы схватили и расстреляли двести поляков, никоим образом не причастных к убийству, но имевших несчастье жить поблизости от кафе. Погибло две сотни невинных человек![41] Но прекратить нашу деятельность значило бы признать, что немцы окончательно достигли своей цели.
Они как раз и хотели таким дьявольским способом вынудить нас прекратить вооруженное сопротивление. Уступи мы их нажиму — и они одержали бы победу. Однако, несмотря на столько невинных жертв, на страдания их близких, запугать себя мы не дали. Нельзя было допустить, чтобы захватчики вольготно чувствовать себя в Польше.
В июне 1940-го немцы устроили на улицах Варшавы грандиозную облаву и схватили около двадцати тысяч человек[42]. Их распихали по трем полицейским участкам, обыскали, допросили, проверили у них документы. Мужчин моложе сорока депортировали в Германию и использовали как рабсилу на заводах, чаще всего — военных. Девушек от семнадцати до двадцати пяти — в Восточную Пруссию, чтобы батрачили на фермах. А всех, у кого документы оказались не совсем в порядке или поддельные, кто не смог дать удовлетворительных объяснений относительно своих предков, рода занятий и политических убеждений или опровергнуть предъявленные им обвинения, — в концлагеря. Более четырех тысяч мужчин и пять тысяч женщин отправили в лагерь Аушвиц[43], где помочь им было уже невозможно.
Позже я узнал, что во время этой операции задержали около сотни участников Сопротивления. И всех до единого выпустили. Значит, у каждого были безукоризненные документы, каждый представил нужные сведения о работе и рассказал складную легенду о себе. Каждый, наконец, уверенно и правдоподобно ответил на все вопросы.
Это важные детали, без которых не понять, в какой обстановке находились те, кто решил работать в польском подполье. Они рисковали в каком-то смысле даже меньше, чем остальные. Ну а жалким прислужникам оккупантов приходилось опасаться всех, и прежде всего самих поляков. Они понимали, что их осуждают и презирают, и боялись приговора Сопротивления. Даже немцы не слишком жаловали таких неофитов: предателям не доверяет никто. Так что они оказывались между молотом и наковальней[44].
Важно сказать еще вот что: предателей не поддерживали и те, кто не принимал активного участия в Сопротивлении. Многие поляки по разным причинам не могли вступить в подпольные организации, но оставались честными, мужественными людьми и играли значительную роль в общей борьбе. Она заключалась в том, чтобы ни в чем не препятствовать, а иногда и помогать подпольщикам, что часто оборачивалось немалыми бедами и жертвами.
Моя квартирная хозяйка была как раз из таких людей. Ни к какой ячейке она не принадлежала. Да и вступить куда-либо было не так просто. Подпольная организация предъявляла особые требования к своим членам: они должны были обладать физической выносливостью и быть свободными настолько, насколько это необходимо для выполнения заданий. Такой одиночка, как я, вполне мог посвящать подпольной работе все свое время и все силы и жить где придется, в любых условиях. Для большинства же семейных людей такая жизнь была неприемлема, как и постоянная угроза расправы, которая тяготела не только над ними, но и над их близкими.
Пани Новак стоило огромных усилий прокормить себя и сына. Она целыми днями бегала по городу, чтобы достать немного хлеба и кусочек маргарина для мальчика. Пускалась в долгие утомительные поездки в деревню за мукой и куском колбасы. Все, что можно продать, она продала ради еды уже в самом начале войны.
Потом, закупив у крестьян табак, скручивала вместе с Зигмусем сигареты и продавала их на черном рынке. Добавьте ко всему этому тяжелую работу по хозяйству: уборка, кухня, топка — надо было колоть поленья, рубить на дрова ящики, а иногда и мебель, и это еще не считая постоянных забот о здоровье и образовании сына.
— После целого дня работы я падаю и засыпаю, как от снотворного, — как-то сказала она мне. — А ночью просыпаюсь то от кошмара, то от криков на улице или тяжелых шагов на лестнице. Вскакиваю — сердце бешено колотится, кровь леденеет в жилах. Мне страшно. Вы себе не представляете, как страшно! Стою, оцепенев, около кровати и прислушиваюсь — жду, что вот-вот ворвется гестапо и отнимет у меня Зигмуся. А я хочу, чтобы муж, когда вернется из плена, увидел своего сына. Он у Нас такой хороший… и муж так его любит…
Первое время я ни во что ее не посвящал. Думал, что так лучше для нее же: ничего не знать и не тревожиться. Такая уж была наша работа — иной раз приходилось ставить под угрозу хозяев без их ведома. Что делать — иначе пришлось бы отказаться от борьбы, ведь и собой мы тоже рисковали.
Но вот однажды вечером я пришел совершенно разбитый и усталый. Пани Новак только что перегладила белье. Она усадила меня на кухне у огня, рядом с Зигмусем — он делал уроки — и налила эрзац-чая, который я с наслаждением выпил. Потом с радушной улыбкой — милой улыбкой гостеприимной польской хозяйки довоенного времени — намазала ломтик хлеба тонким слоем повидла и протянула мне.
Я поел, и мы стали болтать. Поговорили о Варшаве, о войне, о немцах, а затем, совершенно естественно, она рассказала о том, как тяжко ей приходится, о бессонных ночах, о том, как она волнуется за мужа и надеется, что он, чего бы это ей ни стоило, найдет сына живым и здоровым. А в конце концов расчувствовалась и разрыдалась. Зигмусь от неожиданности испугался, побелел, бросился к матери и обхватил ее руками.
Обнявшись, они безутешно плакали вдвоем, оба бледные, тщедушные, немощные и несчастные. У меня сердце разрывалось от жалости, и я почувствовал себя виноватым — ведь из-за меня их положение становилось еще опаснее. И я решился сказать хозяйке правду, хотя и понимал, насколько это неосторожно. Отослал мальчика спать, сказав, что хочу поговорить с его мамой.
— Я еще не доделал уроки, — сказал он. — Можно, я почитаю в постели? А когда вы закончите, мама меня позовет, ладно?
Пани Новак отвела его в детскую, а вернувшись, сказала с заговорщицкой улыбкой:
— Ну что же вы хотите мне сказать?
— Я знаю, что нарушаю правила организации, к которой принадлежу. Но считаю своим долгом вас предупредить. Мое присутствие в этом доме опасно для вас. Я работаю в Сопротивлении. Иногда я приношу домой документы, подпольные газеты, радиосводки и часто держу их у себя по несколько дней — это может повредить вам и Зигмусю. Я не собирался этого рассказывать, но сейчас, глядя на вас, подумал, что мне лучше бы переехать.
Она встала, тепло улыбнулась и, протягивая мне руку, веселым голосом проговорила:
— Спасибо, большое спасибо.
Потом пошла в комнату сына и сказала:
— Иди к нам, Зигмусь. У нас тут нет ничего секретного.
Мальчик радостно вскрикнул и вернулся на кухню. Он сел на свое место и принялся писать. Но мать села рядом и попросила его оторваться.
— Я хочу, чтоб ты знал, — сказала она. — Пан Кухарский сообщил мне, что хочет съехать, чтобы не подвергать нас опасности. Он участвует в Сопротивлении, борется за нашу свободу и за возвращение твоего отца. И вот он боится, что если немцы арестуют его, то пострадаем и мы. Что же мы ему ответим, Зигмусь?
Повисло неловкое молчание. Я расстроился и ругал себя за то, что открылся, как дурак, слабой женщине и ребенку. Зигмусь неуверенно посматривал то на меня, то на мать, соображая, чего от него ждут. А пани Новак так и сияла, не сводя с сына взгляда, полного веры и гордости.
— Ну, Зигмусь, скажи! Что мы ему ответим? — Она улыбнулась.
Мальчик встал, подошел ко мне и вложил свою влажную ладошку в мою руку.
— Не бойтесь за нас, — сказал он, глядя прямо на меня ясными голубыми глазами. — Не уезжайте, мы и так знали, что вы боретесь с немцами. Мама ничего от меня не скрывает. Знает, что я умею хранить тайну. — Глаза его блестели, рука дрожала. — Не скажу ни слова, даже если меня будут бить. Оставайтесь у нас, пан Кухарский, прошу вас.
Наверно, у меня был озадаченный и растерянный вид, потому что мальчик выдернул ладошку и стал успокаивающе гладить меня по голове. А пани Новак, по-прежнему улыбаясь, сказала:
— Не надо опасаться. Не беспокойтесь, Зигмусь не проговорится. Он почти всегда рядом со мной и, главное, никогда не выдаст нас глупой болтовней. В войну дети быстро взрослеют.
Я молчал.
— Вы должны остаться, — продолжала она. — Это облегчает мою совесть. Укрывая вас, я чувствую, что хоть что-то делаю для Польши. Немного, но это все, что я могу. И я благодарна вам за то, что вы даете мне такую возможность.
Я встал:
— Спасибо вам обоим за доброту и сердечность. Знайте, что здесь, у вас, я чувствую себя как дома, как в родной семье.