Глава IV Разгромленная Польша

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV

Разгромленная Польша

Задерживаться в Кельце я не стал — сразу после недолгой передышки двинулся в путь: через городские предместья и дальше, к Варшаве, которая представлялась мне землей обетованной. Меня тянуло в столицу, как в благодатную гавань; там, казалось мне, я обрету новый смысл жизни или хотя бы покой и безопасность, ну, на худой конец, пойму, что делать дальше.

Кончалась вторая неделя ноября 1939 года. Почти три месяца прошло с той ночи, когда мне вручили красную карточку с приказом о мобилизации. И чуть больше двух — с другой, когда немцы бомбили Освенцим и я проснулся от страшного грохота. Все это время было чередой потрясений. Мир, в котором я жил прежде, рушился. Я походил на потерпевшего кораблекрушение, которого швыряет с волны на волну посреди океана. Он борется, пока хватает сил.

Польши больше не было. Она перестала существовать. А вместе с ней исчезло все, из чего состояла моя жизнь. Теперь я начал понимать тех, с кем встречался раньше: офицера, который покончил с собой у Тарнополя, убедившись, что в мире все плохо и больше не для чего жить; парнишку, которого я оставил в Кельце тихо глотающим слезы. Они раньше меня поняли, что наша Польша разрушена. И, осознав это, поступали искренне и по-человечески. Были честны с собой. Не то что я, когда упрямо произносил безумные речи о польской армии, которая-де наверняка где-то еще сражается. Действительно ли я в это верил или просто хотел заглушить громкими фразами свою тревогу?

Почему для Польши поражение имеет совершенно особое значение?

Чем Польша отличается от других стран? И наша нация от других наций? Мне вспомнились лекции моих преподавателей во Львовском университете Яна Казимира, разговоры с отцом и братом…

У поляков чрезвычайно сильно чувство общности между отдельным человеком и всей нацией — чувство, подкрепленное историческим опытом, который показывает, что проигранная война влечет за собой губительные для всего народа последствия. В других странах за поражением следует оккупация, они выплачивают контрибуцию, вынуждены сократить армию, иногда дело доходит до изменения границ. Когда же польские солдаты терпят поражение на поле боя, весь народ постигают губительные бедствия: соседи грабят и делят между собой территорию Польши, стремятся уничтожить ее культуру и язык. Вот почему война для нас — событие грандиозного масштаба[30].

Люди по-разному вели себя перед лицом катастрофы. Одни, понимая весь ужас происходящего, отгораживались от него «защитной стеной», не пускали его в свое сознание и жили словно бы в ином мире. Другие, зная, что означает поражение Польши, впадали в отчаяние, которое иногда кончалось самоубийством. Они тоже «отрицали» реальность, но по-своему — уходя в смерть.

Я шел вперед и сознательно отмахивался от осаждавших меня вопросов. Не желал допустить мысль о том, что Польша как государство окончательно и бесповоротно погибла. Во мне теплилась надежда, что союзники скоро разобьют Германию или заставят ее покинуть Польшу. Я уже знал, что сопротивление польской армии сломлено, но сам не мог смириться. Какая-то часть меня продолжала, вопреки рассудку, верить, что у Польши еще остались жизненные силы и они сосредоточены в Варшаве.

Поэтому я стремился в столицу. Все шесть дней пути торопился так, будто у меня назначена важная встреча, на которую нельзя опоздать. В окрестностях Кельце дороги были пустынны, но чем дальше, тем больше стекалось беженцев, спешащих, как и я, в Варшаву; когда же я наконец вышел на главное шоссе, оно было забито машинами, так что и не проберешься.

Мужчины и женщины, молодые и старые, пешком и на колесах стекались из разных мест или возвращались домой в столицу. Тут были и варшавяне — торговцы, рабочие, врачи, адвокаты и т. д., и уроженцы разбомбленных маленьких городов и деревень. Попадались крестьяне — они тащили с собой любовно отобранные из убогого скарба вещи. Женщины прижимали к себе детей и шли твердым, уверенным шагом, точно загипнотизированные. У кого-то были с собой продукты, у кого-то — одежда, а у некоторых — даже мебель. Помню, я заметил в одном фургоне блестящее пианино черного дерева.

Были и такие, кто, наоборот, направлялся из Варшавы за город, с трудом прокладывая путь против людского течения.

По дорогам двигались многотысячные толпы, состоявшие из самого пестрого люда, немало было и молодых парней вроде меня, на вид здоровых и целехоньких; им, как и мне, явно не довелось пустить в ход начищенное оружие, которое когда-то у них было. И никакой сплоченности между беженцами. Каждый слишком озабочен своими бедами, чтобы обращать внимание на чужие. Разговаривали мало. Все шли молча, с подавленным видом.

Меня охотно пускали на телеги. Эти колымаги извлекли откуда-то, где они долго простояли без дела, и теперь их постоянно приходилось чинить на ходу. Драная упряжь ранила лошадей. Знания и сноровка, которые я приобрел по этой части, пришлись очень кстати, и меня везде привечали. За услуги я нередко получал не только место в телеге, но еще и пищу и ночлег. Повсюду были страшные следы «блицкрига» — «молниеносной войны». Каждый город, каждая станция пострадали от бомбежки. От жилых домов и общественных зданий остались только искореженные каркасы да груды обломков. Целые кварталы стояли в руинах. Я видел три огромные ямы на месте трех домишек — их разнесло бомбами в один миг, словно кто-то выдернул морковки с грядки. Во многих городах люди не успели похоронить своих близких до прихода немцев и тела сгребли в общие могилы, у которых собирались, молились и возлагали цветы родственники погибших.

Последние сорок километров я позволил себе проехать на поезде. Я страшно устал, а денег, полученных за починку телег и упряжи, как раз хватило на билет. Железнодорожное хозяйство было в ужасном состоянии. Немцы забрали и отправили в Германию все современные паровозы и вагоны. Осталась рухлядь, музейные экспонаты, выпущенные еще до Первой мировой. С выбитыми стеклами, облупившейся краской, ржавыми колесами и ветхими корпусами.

В поезде я первым делом осторожно расспросил пару пассажиров о том, какие документы требуют немцы, где ходят патрули и арестовывают ли кого-нибудь. Мне сказали, что патрулируют крупные вокзалы, документы спрашивают обычные, а арестовывают тех, чьи бумаги внушают подозрение и кто везет в город много продуктов. Я удивился: неужели запрещают провозить продукты? Но так оно и оказалось. Немцы сознательно морили голодом польские города[31]. Причиной же прочих арестов были вовсе не документы. Всех, кто выглядел молодым и сильным, отправляли в лагерь на принудительные работы. А предлог, чтобы задержать кого угодно, всегда легко находился.

Разузнав все, что нужно, я больше ни с кем не заговаривал. Жизнь под немцами стала совсем другой, новых правил я не знал, а потому рассудил, что чем незаметнее буду держаться, тем лучше. Сойти я решил где-нибудь в пригороде, чтобы не попасться немцам на вокзале. Точно так же поступили еще многие пассажиры. Значит, люди уже научились обманывать бдительность оккупантов — отлично!

Варшава выглядела злой карикатурой на себя самое: я и представить себе не мог, во что она превратилась. От чудного города не осталось и следа. Прекрасные памятники, театры, кафе, цветы, милая, веселая, шумная столичная жизнь — все полностью уничтожено.

На улицах горы деревянных обломков и кирпичей. Грязные, почерневшие мостовые. Всюду бродят изможденные, растерянные горожане. Мертвых, видимо, не успевают свозить на кладбище, так что повсюду — в парках, общественных садах и даже посреди улиц — свежие могилы.

На пересечении Маршалковской улицы и Иерусалимских аллей, в самом центре города, рядом с вокзалом устроили огромную братскую могилу, в которой были похоронены безымянные солдаты. Могила засыпана цветами, вокруг горит множество свечей. И молятся, стоя на коленях, люди в трауре. Потом я узнал, что это бдение началось сразу после захоронения и не прерывается вот уже три месяца.

И еще долгое время, когда бы я ни проходил мимо братской могилы, тут всегда с раннего утра до комендантского часа собирались скорбящие варшавяне. Так что постепенно эта церемония стала не просто поминовением мертвых, а формой политического протеста. В декабре нацистский гауляйтер Варшавы Мозер[32], сообразив наконец, какое символическое значение приобрела братская могила, приказал откопать тела и перенести на кладбище. Но и после этого жители города продолжали приходить на перекресток, опускаться на колени и молиться, по-прежнему горели там свечи, будто это место стало святыней.

Я постоял немного около могилы и пошел на Прагу[33], к сестре[34]. Мне нравился ее веселый, жизнерадостный нрав, нравилось, что она никогда не унывает. Раньше я часто заходил к ней, был в прекрасных отношениях с ее мужем, тридцатитрехлетним инженером. И теперь всей душой надеялся, что с ними ничего не случилось и хотя бы там, у них, я найду уцелевшую частицу своей прежней жизни.

Дом сестры почти не пострадал. Прежде чем войти, я подумал о своем внешнем виде, машинально потянулся поправить галстук. Но наткнулся на месяц с лишним не мытую и не бритую бороду. Одежда на мне превратилась в лохмотья, и сам я был жутко грязный. Мне стало неловко и боязно. Дом казался безжизненным, немым. Все же я постарался выбросить из головы неприятные мысли и рывком открыл дверь подъезда. Это дом сестры, я снова в своем мире. Не колеблясь, я постучал в дверь ее квартиры и стал ждать. Никто не открывал. Постучал еще раз, посильнее.

— Кто там? — спросил издалека голос, похожий на голос сестры, но невероятно глухой и вялый. Я подумал, что мне не стоит громко произносить свое имя, поэтому еще раз тихонько постучался. Послышались нерешительные шаги, наконец дверь открылась, и я увидел сестру, которая опасливо придерживала ручку двери.

Я хотел было обнять и расцеловать ее, но что-то в ее облике удержало меня.

— Это я, Ян, — сказал я, хотя не сомневался, что она меня узнала. — Ты не узнаешь меня?

— Узнаю. Заходи.

Я пошел за ней, огорошенный таким приемом. На первый взгляд в квартире ничего не изменилось. Все как всегда. И кроме нас, явно никого не было. Я ломал голову, почему сестра так холодно меня встретила. Она выглядела постаревшей и какой-то безразличной, одета была аккуратно, хоть и в очень простое платье. И все время молчала, никак не обнаруживая, рада она моему приходу или нет.

— Я убежал от немцев почти неделю назад, — сказал я, чтобы завязать разговор и хоть как-то расшевелить ее. — Нас везли из радомского лагеря в другой, на принудительные работы. Около Кельце я выпрыгнул из поезда. Неделю добирался до Варшавы и вот пришел прямо к тебе.

Она слушала, не глядя на меня и не проявляя никакого интереса к тому, что я говорил. Стояла вся какая-то напряженная, будто ее со страшной силой тянуло назад, так что она еле удерживалась, чтобы не упасть, потеряв сознание. Всегда отличавшая ее живость, непосредственность, с которой она обычно откликалась на каждое слово и каждое событие, совсем исчезли. Потухший взгляд был устремлен куда-то в дальний конец комнаты, на некий предмет справа или сзади от меня. Забыв о вежливости, я обернулся и увидел на письменном столе прислоненную к стенке большую фотографию ее мужа, сделанную лет десять тому назад. На ней он был молодой, красивый и улыбался широкой, радостной улыбкой. Сестра не сводила глаз с фотографии и не заметила моего движения.

— В чем дело? — обеспокоенно спросил я. — Что-нибудь случилось? Где Александр?

— Он умер. Три недели назад его арестовали, пытали, а потом расстреляли.

Она выговорила это ровным голосом. Казалось, горе притупило ее чувства и у нее не осталось сил страдать и печалиться. Только стояла и неотрывно, как в трансе, смотрела на портрет мужа. Мне стало ясно: она рассказывает эти подробности, чтобы я больше не задавал вопросов. Я, конечно, не стал расспрашивать ее и тоже застыл, ошеломленный. Что ни скажи и ни сделай — все неуместно в такой ситуации. А сестра явно не хотела бередить свою рану.

Наконец она заговорила, все так же глядя на фотографию:

— Тебе нельзя долго тут оставаться. Слишком опасно. Нагрянет гестапо — возможно, тебя ищут. Я боюсь.

Я встал, чтобы уйти. Только тут она первый раз посмотрела на меня и, должно быть, заметила, какой я бледный, измученный, грязный и оборванный. Однако ничто не дрогнуло в ее лице, и она снова перевела взгляд на фотографию.

— Можешь переночевать, а завтра подберешь себе что-нибудь из вещей мужа и уходи.

После этого она окончательно замкнулась в себе и не обращала на меня никакого внимания. Я чувствовал себя непрошеным гостем. Тихонько, на цыпочках вышел из комнаты и прошелся по квартире, которую так хорошо знал. Все было почти так же, как раньше. Сестре как-то еще удавалось — прислуги у нее явно не было — поддерживать безукоризненную чистоту. Но холод стоял ужасающий — я ощутил это только теперь. Видимо, в Варшаве трудно с топливом. В буфете — шаром покати. У хозяйки, наверное, не было ни сил, ни желания ходить за продуктами. Я нашел в ванной кусок дешевого мыла и, как мог, помылся холодной водой. После мытья, проходя по коридору, я увидел сестру через открытую дверь гостиной. Она все так же сидела, словно окостеневшая. Совсем не та женщина, какую я знал; горе отделяло ее от меня непроницаемой стеной.

Я направился в кабинет хозяина. Тут тоже все было по-старому: кожаный диван, полки с научными книгами и журналами. Я достал из шкафа одеяло и разделся, сложив свою одежду на стул. Минуту поворочался на диване и заснул глубоким сном.

Проснулся я около полудня. За окном было серо, по стеклу бежали тоненькие струйки. Тело после сна отяжелело, отдохнувшим я себя не чувствовал, но понимал, что и так проспал больше, чем следовало. С трудом поднявшись, я подобрал в хозяйском гардеробе неброский костюм. Нашел в комоде рубашку и галстук и одетый вышел в коридор. Дверь в гостиную была закрыта. Я открыл ее и робко заглянул внутрь. Сестра вытирала пыль — устало, механически водила рукой. Услышав, как открылась дверь, она спокойно, будто ждала меня, обернулась. На миг просветлела лицом при виде моего костюма, но тут же сказала вместо приветствия:

— Тебе пора уходить.

Как и накануне, она смотрела мимо меня, не пуская в свое сознание мысль о том, что я здесь, и оберегая свое горе от вторжения посторонних.

— Тебе что-нибудь нужно?

Я покачал головой:

— Ничего. А я могу что-нибудь сделать для тебя, Лили? Чем-нибудь помочь?

Она не ответила. Или даже не услышала. Прежде она во все вникала, теперь же научилась отбрасывать все, что не относилось к тому единственному, что полностью занимало ее чувства.

— Тебе надо побриться, — бесцветным голосом сказала она. — А потом я дам тебе денег.

Я привел себя в порядок и снова зашел в гостиную. Сестра сидела на том же месте, что и накануне, — перед фотографией. При виде меня она встала, подошла к секретеру и достала из ящика три кольца, золотые часы и несколько банкнот. Потом подошла ко мне и вложила все это мне в руку:

— Возьми. Мне это не нужно.

Я опустил деньги, часы и кольца в карман. Хотел поблагодарить, но не смог выговорить ни слова. Сестра пошла к входной двери, я, смущенный и подавленный, — за ней. Она открыла дверь, выглянула на лестницу, чтобы проверить, нет ли там кого-нибудь подозрительного. Я взял ее за плечо и, пристально глядя в лицо, еще раз спросил:

— Я ничем не могу тебе помочь?

Она подняла голову и первый раз за все время посмотрела мне прямо в глаза, да так, что у меня вся душа перевернулась. Потом молча указала на открытую дверь.

Я вышел из дома. Дождь кончился, но небо оставалось серым и хмурым. Народу на улице было очень мало. По противоположной стороне торопливо семенила седая женщина, крепко прижимая к груди пакет. Чуть дальше под аркой сидели девочка и мальчик — оба в лохмотьях, с бледными, старчески-серьезными личиками. Сам не знаю почему, может, чтобы не встречаться взглядом с этими детьми, я повернулся и быстро зашагал в другую сторону — мне было все равно, куда идти.

Через полчаса я остановился на каком-то перекрестке и попытался сориентироваться. Раньше я часто бывал в этом районе, но после бомбардировок с трудом узнавал знакомые места. Где-то тут, совсем рядом, была квартира моего приятеля, которого не призвали в армию по состоянию здоровья. Было, конечно, маловероятно, чтобы после бурных событий последнего времени он все еще жил по старому адресу, но я все-таки решил сходить туда.