Глава III Обмен и побег

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

Обмен и побег

Обмен пленных происходил в Пшемысле[24], городе на установленной пактом Молотова — Риббентропа советско-германской границе[25]. Конечным пунктом нашего пути был лагерь на городской окраине, куда мы добрались на рассвете. Нас тут же построили шеренгами по двенадцать человек. День был холодный и ветреный — начало ноября. С утра пошел и зарядил до самого вечера мелкий дождь.

Наша тонкая летняя форма давно истрепалась и превратилась в лохмотья. От непогоды мы защищались кто как мог, закутываясь самым причудливым образом. Нам пришлось ждать пять часов в грязи, под открытым небом. Многие солдаты сели на землю и накрылись циновками, сплетенными из соломы и скрепленными обрывками веревки.

Русские охранники, как всегда, были снисходительны, насколько позволяла военная дисциплина. Чтобы они били или унижали пленных — такого я не видел ни разу. В худшем случае могли пригрозить: «А ну уймитесь, не то в Сибирь угодите!» Так уж повелось: Сибирь — привычное пугало для многих поколений поляков.

Нередко советские солдаты даже вступали в разговор с польскими пленными. Я переходил от одной группы к другой, прислушивался и пытался разузнать, как обстоят дела и что нас ждет. Но не очень в этом преуспел — общению мешал языковой барьер. Всех охранников обижало то, что мы предпочли попасть к немцам, и они внушали нам, что это глупо и ничего путного из этого не выйдет: «У нас хорошо, у немцев хуже будет». Я слышал эту фразу так часто, что она застряла у меня в голове.

Если кто-то спрашивал, как поступят с нами немцы, ответ был неизменный: «Наше правительство просило немцев освободить вас. Они согласились, но сказали, что вам придется работать, вот теперь они и заставят вас вкалывать».

Большинство из нас были рады вырваться из советских лагерей, но все, как чумы, боялись немцев. Мне тоже было страшно очутиться в их власти, но я помнил, что делаю это, чтобы присоединиться к польской армии. И по-прежнему был уверен, что в стране существуют и отважно сражаются хотя бы партизанские отряды[26]. Но вот послышался шум мотора, к нам подъехала военная машина, и все разговоры оборвались. Кроме шофера, в ней были два советских и два немецких офицера. Каждый норовил вежливо пропустить вперед остальных. Настоять на своем удалось русским: они шли на полшага позади немцев. Эта церемонная учтивость, призванная продемонстрировать воспитанность офицеров, о многом говорила и не ускользнула от внимания пленных.

— Ишь как эти сукины дети друг с другом вежливо обходятся! Чтоб им всем сдохнуть! — язвительно воскликнул стоявший слева от меня.

Эту опасную реплику могли услышать. Не глядя на соседа, я лягнул его в ногу. Офицеры медленно прошли перед нами, не отдав никакого приказа. Воинская дисциплина на нас не распространялась. Мы были просто рабы, разменная монета. Немецкие офицеры брезгливо нас рассматривали. Один из них показал пальцем на босого, растрепанного, грязного пленного с циновкой на голове и что-то сказал остальным. Наверное, отпустил шуточку, потому что все четверо покатились со смеху.

Когда офицеры ушли, я обернулся к возмущенному соседу. Это был паренек лет двадцати, не больше, с длинными темными волосами и огромными глазами на бледном исхудавшем лице. Форма висела мешком на его тощем теле, фуражки не было.

— Осторожно, — шепнул я ему, — если не хочешь, чтобы тебя расстреляли.

— Мне все равно, — с отчаянием в голосе ответил он, — в жизни все так запутано, кругом сплошная мерзость.

Я удивился его правильной речи. Другие солдаты говорили или по-деревенски, на разных диалектах, или на городском жаргоне. Но он, видно, совсем пал духом.

— Давай держаться вместе, — сказал я.

— Давайте.

Я улыбнулся. Как давно никто ко мне не обращался на «вы». Все были на «ты» и звали друг друга по именам или по прозвищам с бранными словечками в придачу.

После смотра мы прошли еще два-три километра и остановились у моста через широкую мутную реку[27]. На другом конце моста мы увидели, словно в зеркале, точно такую же пеструю толпу. Только охранники были немецкие. И тут стало понятно, что в нашей жизни начался новый этап: мы окончательно переходили под власть немцев.

Как правило, обмен пленными — радостное событие. В нашем случае это было не так: людей мучили сомнения, сожаления, зависть, чуть ли не каждый видел в другом врага.

Когда первая группа украинцев и белорусов поравнялась с группой поляков, вслед за которой должны были идти мы, посыпались грубые, злобные насмешки. Тон задал дюжий украинец, заоравший во все горло:

— Посмотрите на этих олухов! Не знают они, куда их гонят.

Поляки на минуту оробели перед этим верзилой, но потом один из них набрался храбрости и крикнул:

— За нас не беспокойтесь! Мы-то знаем, что делаем. И вам не завидуем[28].

Немцы быстро построили нас в колонны. Один из офицеров, производивших смотр, обратился к нам с речью, которую нам тут же перевели на польский. Он обещал, что с нами будут хорошо обращаться, хорошо кормить и дадут работу. А унтер-офицеры, сопровождавшие нас на вокзал, эти обещания подтвердили.

Перед тем как посадить в поезд, нам дали минутку, чтобы напиться из колодца и наполнить водой бидоны и бутылки. Когда же мы погрузились, охранники стали кидать в вагоны буханки черного хлеба и банки с искусственным медом, приговаривая, что это вся наша еда на двое суток. В вагонах было по шестьдесят человек, а буханок кидали только тридцать. Каждую поделили на двоих.

Ехали два дня и две ночи. И всю дорогу гадали, что нас ждет. Спорили только о том, в каких условиях придется жить, а в том, что нас отпустят, почти никто не сомневался. С этой иллюзией мы прибыли в Радом, город в центральной части Польши. Немцы выстроили нас в колонну, действуя тычками и окриками. Командовать, тоже очень грубо, стали офицеры, и вместо обещаний мы услышали от них смутные угрозы. Это было неприятно, но ничуть не поколебало нашей уверенности в том, что мы получим свободу, — только эта мысль мешала нам искать способы побега начиная с самого Пшемысля и продолжала удерживать в колонне, пока нас гнали, почти без конвоя, в Радомский пересыльный лагерь. Хотя именно тогда, шагая по дороге, грязные и полумертвые от усталости, мы впервые заподозрили неладное.

Опасения подтвердились, когда мы увидели огромный зловещий лагерь, обнесенный мощными заграждениями из колючей проволоки.

Нас привели в самый его центр и опять посулили, что скоро отпустят и дадут работу, а пока что всякое нарушение дисциплины будет немедленно и жестоко караться. Того, кто попытается бежать, расстреляют на месте.

Из этого я сделал вывод: надо бежать, и как можно скорее. Такое откровенное предупреждение говорило об одном: нас собирались держать как заключенных самого строгого режима. Но, оглядевшись, я понял, что побег отсюда — дело практически невозможное. Лагерь надежно охранялся: со всех сторон была натянута непреодолимая колючая проволока, всю территорию обозревали с вышек охранники.

С первых же дней Радом показал мне пример совершенно нового, доселе небывалого образа мыслей и диких, я бы сказал, нравственных принципов. Царившая там жестокость, бесчеловечность далеко превосходили все, что я когда-либо видел, и перевернули мои представления о мире.

Условия в лагере были неимоверно тяжелые. Кормили два раза в день помоями, такими отвратительными на вкус, что многие, в том числе и я, не могли заставить себя проглотить ни ложки. Кроме того, нам полагалось еще по двести граммов черствого хлеба. Жильем служило полуразвалившееся здание, в котором с трудом можно было признать бывшую казарму. Спать приходилось прямо на полу, прикрытом тонким слоем соломы, которую, верно, не меняли с самого начала войны. Ни одеял, ни плащей — ничего, что защитило бы от ноябрьской сырости, — не выдавали. О медицинской помощи не было и речи. Там я узнал, каким пустяком может считаться смерть человека. Сколько вокруг меня умерло людей, которые могли бы жить и жить, — от холода, от голода, от непосильной работы, от пули в наказание за нарушение лагерных правил, которого порой и не было!

Но больше всего меня ужасало не то, в каких жутких условиях мы жили, и даже не жестокость охранников, а то, что в их действиях, по всей видимости, не было никакого смысла. Их вовсе не заботила дисциплина, они не добивались от нас послушания, не старались предотвратить попытки побега, у них даже не было особого желания унижать нас, мучить, доводить до полного истощения, хотя получалось именно так, — все это просто доставляло им удовольствие, было следствием какого-то непостижимого изуверства.

Любое приказание или замечание неизменно начиналось с обращения «польская свинья». Они никогда не упускали случая двинуть пленному ногой в живот или кулаком в лицо. Малейший проступок или даже намек на какую-нибудь провинность карались немедленно и самым жестоким образом. За то недолгое время, что я пробыл в лагере, на моих глазах раз шесть расстреливали несчастных, которые якобы пытались перебраться через колючую проволоку.

В поезде я познакомился с тремя солдатами, и потом в лагере мы очутились рядом. Первая же ночь сплотила нас еще больше: мы не могли заснуть, все трое, как оказалось, мечтали бежать при первой возможности, и мы заключили союз, в котором у каждого была своя роль, объединив ради общего блага все, что у нас имелось, включая знания и умения. Двое из моих друзей были крестьяне, основательные, выносливые, неунывающие и не сломленные выпавшими на нашу долю несчастьями. Третий же относился к разряду тех редкостных личностей, какие не раз встречались мне на войне; уже само присутствие такого человека вселяло надежду и помогало пережить самые тяжелые времена. Звали его Франек Мачёнг, до войны он работал механиком где-то под Кельце. Крепкий, здоровый малый лет тридцати с ежиком жестких, как проволока, черных волос, из-за которых все над ним подшучивали. Он был умен, сообразителен, свято верил, что нам удастся перехитрить немцев, к которым он питал величайшее презрение и ненависть. И, что ценнее всего, у него был неиссякаемый запас энергии и сердечного тепла.

Мы пересмотрели все свое имущество — у нас нашлось множество полезных вещей. У крестьян имелось несколько пар целых носков и кальсон, один из них прихватил с собой походные вилки-ложки, которые служили его отцу в Первую мировую. У Франека были бритва, складной нож и сотня злотых, зашитых в подкладку. От одного железнодорожника в Люблине мы, к радости своей, узнали, что польские деньги все еще в ходу, хотя и упали в цене. У меня на шее висел золотой медальон с образом Остробрамской Божией Матери, а в подметке ботинка были спрятаны двести злотых.

Бодрость и врожденный здравый смысл трех моих преданных добрых товарищей очень меня поддерживали. Они же, полагаясь на мою образованность и знание немецкого языка, ждали от меня советов и руководства. Думаю, они догадались, что я переодетый офицер, но вопросов никогда не задавали. Франек сразу окрестил меня «профессором», и это прозвище так за мной и осталось. Наше маленькое содружество оказалось очень сплоченным.

Мы договорились, что еду на всех четверых будет приносить кто-нибудь один, чтобы как можно меньше показываться «на кухне», где частенько расхаживал немецкий унтер-офицер, любивший размахивать направо и налево хлыстом под предлогом наведения порядка, а то и просто так, без всякого повода. Он же следил по утрам, чтобы мы вовремя вставали, и подгонял запоздавших хлыстом или ударами тяжелых подкованных сапог. Помогали мы друг другу и в поисках пищи, которые начались уже через три дня после прибытия в Радом.

Лагерь находился в пригороде, и мы скоро заметили, что кто-то невидимый постоянно то там, то тут перекидывает через проволоку бумажные свертки. Чаще всего в них были хлеб и фрукты, иногда ломтики сала, немного денег и даже обувь, ношеная, но не вовсе негодная, а для нас так просто бесценная. Новости в лагере распространяются мгновенно, и каждый день толпа пленных рыскала в кустах вдоль проволоки, отыскивая эти сокровища.

Должен признаться, я проявил в этих поисках изрядную смекалку. Свертки, как я заметил, чаще всего попадались в одном и том же месте, куда имели доступ не все, кого взяли в плен немцы, а только мы, обмененные поляки. Это место находилось за нашим сортиром, где рос густой кустарник. Я стал наведываться туда при каждой возможности, и в конце концов мои старания увенчались успехом. Я нашел-таки сверток со снедью, в котором лежали кусок хлеба, намазанный жиром, завернутая в бумажку щепотка соли и бутылка с какой-то вонючей жидкостью непонятного предназначения.

Я гордо принес находку товарищам. Франек открыл загадочную бутылку и вскрикнул от радости. Это была настоящая драгоценность — средство от вшей и чесотки. Ведь у нас зудела вся кожа, паразиты кишели в волосах и в одежде.

После этого я еще три дня подряд находил там же по свертку и даже установил связь с нашим таким предусмотрительным благодетелем. Оторвал клочок бумаги от свертка и огрызком карандаша написал: «Не можете ли вы принести нам гражданскую одежду? Нас четверо, и мы хотим во что бы то ни стало бежать».

На другой день спозаранок я побежал к кустам и тут же наткнулся на сверток. В нем была еда — больше, чем прежде, и записка: «Одежду принести не могу — меня заметят. Через несколько дней вас выведут из лагеря и повезут на принудительные работы. Постарайтесь сбежать по дороге».

С этого времени мы с друзьями держались наготове.

Дней через пять нас разбудили еще раньше обычного. Унтер с остервенением орудовал хлыстом. В серых предрассветных сумерках всех собрали и без объяснений повели на ближайшую железнодорожную станцию. Мы вчетвером лихорадочно перешептывались, соображая, что делать, но нас слишком хорошо охраняли, так что никакой возможности выскользнуть из колонны не представилось. Рассудив, что бежать из поезда будет легче, мы решили подождать.

На станции уже ждал длинный товарный состав. Охранники, подталкивая нас штыками и ругая «польскими свиньями», стали загонять в вагоны — человек по шестьдесят — шестьдесят пять в каждый. До войны в этих вагонах перевозили скот, о чем говорил их вид и запах. Длиной они были метров пятнадцать с небольшим, шириной три и высотой два с половиной метра. Не считая дверей, свет проникал внутрь через четыре узеньких окошка на уровне глаз. Только мы расположились в вагоне, как вошел ефрейтор и с ним охранник, который принес черствый хлеб. Пока он нам его раздавал, ефрейтор стоял у двери с пистолетом в руках. Охранник, следуя его примеру, выхватил свой. Ефрейтор осмотрелся, направил оружие на каждого из нас по очереди, чтоб сидели тихо, и прокричал на скверном польском:

— Внимание! Всех вас отправляют туда, где вы получите свободу и работу. Если будете вести себя как следует, бояться нечего. Но имейте в виду: поезд под надежной охраной, кто попытается бежать, будет немедленно убит. Каждые шесть часов вас будут выпускать на пятнадцать минут, а начнете шуметь и пачкать вагон — прикончат.

Он обвел нас суровым взглядом, словно пресекая возможное возмущение, и вышел из вагона, охранник за ним. Дверь закрыли на засов — мы услышали железный лязг.

После нескольких толчков поезд тронулся и поехал, медленно, то и дело останавливаясь и только изредка развивая приличную скорость.

Мы устроили совещание.

— Теперь или никогда, — сказал я товарищам. — Если не сбежим из поезда, всё — до конца войны нам не вырваться.

Они согласились. Оставалось выбрать подходящее место и время. Один из крестьян сказал, что лучше всего смыться на очередной пятнадцатиминутной остановке. Но мы отказались от этой идеи — на стоянках охранники были начеку.

Решено было дождаться вечера — когда въедем в леса, окружающие Кельце. Только вот выпрыгнуть из такого окошка непросто. Я припомнил, как мы делали в подобных случаях в детстве: трое поднимали четвертого и сначала пропихивали, а потом выталкивали его наружу.

— Но тогда, — заметил второй крестьянин, — нам понадобится помощь других солдат.

— Заручиться согласием всего вагона все равно придется, — возразил ему на это Франек. — Ведь из-за нас могут наказать всех, и если они воспротивятся нашему побегу, нам конец. — Он посмотрел на меня: — Ты должен убедить их. Скажи, кто ты и зачем собираешься бежать. Произнеси речь.

После секундного колебания я согласился. Роль моя в этом деле была такова, что отказываться не пристало. К тому же у меня имелся некоторый опыт в искусстве красноречия. В юности я намеревался стать великим оратором, много работал над собой, изучил любимые приемы всех крупных европейских политиков и дипломатов.

Итак, план был готов. Мы сидели как на иголках и ждали, когда стемнеет и начнутся леса. Франек то и дело выглядывал в окно. Наконец он порывисто шепнул:

— Пора. Скоро подъедем куда надо. Толкай свою речь.

Я встал и громко заговорил:

— Поляки! Сограждане! Послушайте меня. Я не солдат, а офицер. Мы — я и вот эти трое — хотим спрыгнуть с поезда и скрыться, но наша цель — примкнуть к польской армии. Немцы лгут — мы знаем, что наши отважно бьются. Не хотите ли и вы выполнить свой воинский долг, бежать вместе с нами и сражаться за родину?

При первых моих словах люди встрепенулись, потом стали усмехаться, словно слушали бред сумасшедшего. Но чем дальше, тем серьезнее они становились, и многие явно собирались помешать нам. Я замолчал. Вагон зашумел — вскипели споры, одни одобряли, другие возражали. Человек семь-восемь солдат постарше в дальнем конце вагона яростно противились всем моим доводам.

— С чего это мы должны вам помогать? — кричал один из них. — Если вы сбежите, немцы расстреляют всех остальных. А нам самим бежать незачем. Когда мы начнем работать, немцы будут с нами прилично обращаться. Да и вам от побега никакого толку не будет, только хуже станет.

Несколько голосов поддержали его:

— Нет, нет! Не пускайте их! Нас всех расстреляют.

Я всегда считал, что ничто так не подхлестывает оратора, как злость. Нужные слова находились сами собой.

— Вы молоды, — говорил я. — Большинству из вас по двадцать лет, кому-то всего восемнадцать. Неужели вы готовы прожить всю жизнь в рабстве у немцев? Они хотят покорить Польшу и уничтожить поляков. Ведь так они и говорили. Допустим, когда-нибудь вы вернетесь домой. Что скажут ваши родные и друзья, когда узнают, что вы работали на врагов?

Мои противники сразу притихли. Может, я и не убедил большую часть солдат попытать счастья вместе с нами, но удерживать нас они раздумали. Восемь человек все же присоединились к нам. Еще несколько вызвались помочь выпрыгнуть из окошка. Уже достаточно стемнело, чтобы приступить к делу. К тому же пошел дождь, это означало, что мы промокнем и продрогнем, зато уменьшало риск напороться на охранника. Я наскоро объяснил, что надо делать, и мы выстроились перед двумя окошками — по шестеро перед каждым. Первым выбросили Франека. Один ухватил его под руки, другой — под коленки, третий взялся за лодыжки. Мы прислушались — все тихо. Я выглянул наружу, но Франека не увидел. Или ему удалось встать и побежать, или он лежал на земле и был незаметен в темноте под дождем.

Железная дорога петляла по лесу, поезд ехал на малой скорости. Надо было действовать очень быстро. Каждого нового беглеца поднимали, просовывали в окно и выталкивали наружу. Таким образом выпрыгнули уже четверо, как вдруг грянул ружейный выстрел. И сразу мощный прожектор прошелся лучом по всему составу. Мы замерли. Я понял, что стреляли и светили с наблюдательного пункта, устроенного скорее всего на крыше последнего вагона, и крикнул: «Давайте скорее, пока поезд не остановился!» Остановится он или нет? Я надеялся, что немцы не станут менять свои планы ради какой-то горстки беглецов. Так и вышло — поезд шел себе и шел. Помощники выбросили еще четверых — раздались новые залпы. В промежутках между выстрелами вылетело еще двое солдат. Мы услышали, как один из них, упав, крикнул «Иисусе!» и застонал. Из всех, кто хотел бежать, в вагоне осталось только трое. Отступать было поздно. Кого-то вытолкнули из одного окна, меня поднесли к другому. Пара пуль просвистела совсем рядом, а потом меня тоже толкнули, и я полетел по воздуху.

Приземлился я на ноги. За счет прыжка и движения поезда меня отнесло вперед и влево. Я зашатался, попытался удержать равновесие, но все-таки свалился лицом вниз. Густая трава смягчила удар. Я ничего не повредил, только с трудом переводил дыхание. Опять прозвучали выстрелы. Я встал, побежал к лесу и, притаившись под деревом, стал ждать, не появится ли кто-нибудь из наших. Стрельба прекратилась, грохочущий поезд исчез вдали. Видимо, искать нас не стали.

Полчаса прошло в тщетном ожидании. Я мог только гадать, что случилось с другими, и жалеть, что не сообразил договориться о встрече с тремя моими друзьями, особенно с Франеком, который хорошо знал эти места. Наконец я увидел, что кто-то, шатаясь, бредет между деревьями. Я окликнул его, спросил, не ранен ли он. Он ответил «нет» и подошел ко мне — молодой солдат, лет восемнадцати, бледный, дрожащий, худенький, как мальчик, с курчавыми волосами. Такому не в армии место, а в школе или в сиротском приюте. Весь его вид говорил, что он отчаянно нуждается в помощи. Я предложил ему сесть и отдохнуть, сказал, что бояться нечего. Нам удалось бежать, мы целы и невредимы, преследовать нас немцы не будут. Он спросил, что я собираюсь делать, я ответил, что вообще-то хочу пробраться в Варшаву, но прежде всего нам надо раздобыть одежду, кров и еду. Варшава ему тоже подходила — у него там жила тетка. Сидя в темноте, мы стали обсуждать план дальнейших действий.

Ни я, ни он не знали той части Польши, где мы находились. Одетые в ветхую солдатскую форму, без всяких документов, голодные, обессилевшие от тягот последнего времени, а тут еще хлынул ливень, и мы промокли до нитки. Оставалось положиться на удачу. Мы решили постучаться в дверь первого попавшегося дома и долго шли напролом через лес, пока не наткнулись на узкую полоску утоптанной земли — тропинку или дорогу.

Три часа плелись мы под дождем; наконец вдали показалась деревня. На подходе к ней мы опасливо замедлили шаг. На цыпочках подобрались к первому дому, типичному крестьянскому жилищу, и нерешительно остановились у порога. Слабый свет пробивался из-под двери. Нервы у меня не выдержали, и, вместо того чтобы постучать, я саданул в нее ногой.

— Кто там? — спросил дрожащий голос, и у меня полегчало на душе.

— Пожалуйста, откройте, — сказал я, стараясь говорить вежливо, но настойчиво. — Это очень важно.

Дверь тихонько открылась, на пороге показался седой бородатый старик крестьянин. Он стоял в одном исподнем и трясся от холода и страха. Изнутри дохнуло теплом — я чуть не потерял сознание от острейшего желания согреться.

— Что нужно? — спросил хозяин дома не то испуганно, не то раздраженно.

Я не стал прямо отвечать на вопрос, а решил сыграть на его чувствах и спросил:

— Вы поляк или нет?

— Ясное дело. Кто же еще? — ответил он, не раздумывая и на удивление твердо.

— И вы любите свою родину? — продолжал я.

— Да.

— И веруете в Бога?

— Верую.

Старик уже не выглядел испуганным, ему не терпелось узнать, к чему я клоню.

— Мы польские солдаты, сбежали от немцев. А сейчас идем к нашим, чтобы сражаться за Польшу. Еще не все потеряно. И вы можете нам помочь, дать нам штатскую одежду. Если же вы откажетесь и выдадите нас немцам, Господь вас покарает.

Он посмотрел на меня сверху вниз — я не мог понять, взволновала, встревожила или рассмешила его моя речь, — и ровным голосом сказал:

— Заходите. Не стойте под дождем. Я вас не выдам.

Мы вошли и повалились на два кресла, когда-то роскошные, теперь же старые и рваные. Они странно смотрелись в соседстве с прочей мебелью: столом, скамейками и парой стульев, сколоченных из грубо обструганных сосновых досок. Комнату освещала тусклая масляная лампа. Около печки, от которой исходило благодатное тепло, сидела старая крестьянка в платке, с обветренным морщинистым лицом.

— Это польские солдаты, сбежали от немцев, — сказал ей муж. — Они замерзли и хотят есть. Дай-ка им чего-нибудь для согрева.

Старуха улыбнулась и поставила греться на печку молоко. А когда оно закипело, разлила его в две массивные чашки и подала нам вместе с ломтями черного хлеба. Мы жадно набросились на еду, а когда насытились, я стал горячо благодарить хозяев, стараясь искупить резкий тон, который взял поначалу. Старик молчал с непроницаемым видом.

— Идите спать, — наконец сказал он без всякого выражения. — Отдыхайте, завтра поговорим.

Он подозвал нас и открыл дверь в темную комнатку:

— Там только одна кровать, но широкая, вдвоем поместитесь. Одеяла тоже есть, если надо.

Мы быстро разделись и залезли под одеяла. В первый раз за несколько месяцев мы лежали на матрасе. Пусть даже он был тонкий, жесткий и грубый — мы этого не замечали. Только успели подумать, как нам повезло, и тут же уснули. Ночью я несколько раз просыпался от каких-то укусов и покалываний по всему телу. Но был слишком сонный, чтобы искать причину этих ощущений, а поскольку мой спутник спокойно похрапывал, я решил, что мне просто чудится или болят чирьи, которых у меня было предостаточно. Оказалось, ни то и ни другое. В постели было полно блох. Они так и остались на нас, и мне потребовались недели, чтобы окончательно от них избавиться.

Проснулись мы около полудня, в узкое окошко над кроватью ярко светило солнце. Несмотря на блох, я чувствовал себя окрепшим, бодрым и полным надежды.

Хозяин услыхал, что мы зашевелились, и распахнул дверь, как раз когда мы занимались охотой на блох. Он густо захохотал:

— Их слишком много, всех не переловите! Простите, господа, что не мог предложить вам что-нибудь получше, но блохи — это не так страшно.

Я пробормотал, что все равно хорошо выспался, и поблагодарил его за гостеприимство.

— Вам от нас мало проку, — сказал старик. — Мы и раньше-то жили бедно, а теперь, при немцах, и вовсе худо стало. Помочь — поможем, всем, что у нас есть, поделимся, но вам надо уходить. В любую минуту могут прийти немцы и схватить вас.

— Вы хороший человек, — сказал я ему.

Старик отдал нам, видимо, свои последние драные одежки: две пары штанов и два старых потрепанных пиджака. Взамен мы оставили ему свою форму. А еще предложили часть наших припрятанных злотых, но он наотрез отказался. Хозяйка дала нам еще по чашке молока и две буханки черного хлеба в дорогу.

Когда мы уже стояли на пороге в наших прекрасных костюмах и с хлебом в руках, старик спросил, знаем ли мы, где находимся и куда идем.

— Наверное, недалеко от Кельце, — ответил я. — А идем мы в польскую армию, которая сражается с немцами.

— Значит, идти вам некуда, — возразил старик.

— Как это некуда?

— Польской армии больше нет. Отдельные солдаты еще встречаются, но армии уже нет — она разбита. Разве немцы вам не говорили?

Я остолбенел. И сначала подумал, что этому простому мужику заморочила голову вражеская пропаганда.

— Говорили. Но мы не поверили. Они врут, а нас так просто не обманешь.

— Они не врут. Все знают, что польской армии больше нет. Так говорят по радио и пишут в газетах. И мы это узнали не от немцев, а от своих соседей. Варшава и Поморье оборонялись несколько недель, но потом сдались. И теперь Польши не существует. Одну половину захватили немцы, другую — русские!

Мой спутник так и затрясся.

— Один Бог может нас спасти, — вмешалась старая крестьянка.

— Нет никакого Бога! — крикнул солдат.

— Есть, парень, — спокойно возразила она. — Бог есть. На него вся надежда.

Я обнял его за плечи и сказал:

— Не отчаивайтесь. Франция и Англия придут нам на помощь. Скоро они зададут немцам жару. — И, не отпуская парнишку, обернулся к старику: — Что слышно о Франции и Англии? Вы что-нибудь знаете о союзниках?

— Ничего. Знаю только, что союзники нас бросили[29].

Хозяйка подошла к солдатику и постаралась его утешить:

— Не падай духом, парень. С Польшей такое не впервой. Немцев еще прогонят. Возвращайся домой и не теряй веры. Ты жив и здоров — уже хорошо.

Тот ничего не ответил. Крестьянин показал нам дорогу на Кельце и Варшаву. Его жена поцеловала нас обоих на прощанье, и я чуть не прослезился, когда наклонялся к ней. Она благословила нас, и мы пустились в путь.

Мы медленно шли по большой дороге в сторону Кельце. Мой спутник все время плакал.

До города мы добрались за три часа. Бедный малый не мог даже отвечать на мои вопросы, только кивал головой. В Кельце, вернее, на его руинах, я повстречал медсестру в форме польского Красного Креста и сказал ей, что мой друг нуждается в отдыхе и присмотре, иначе он покончит с собой. Она обещала помочь и сказала, что в Красном Кресте могут приютить меня тоже. Я поблагодарил и спросил дорогу на Варшаву. Сестра показала, пожелала мне удачи, и я пошел дальше один.