Глава XIII Пытки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIII

Пытки

Меня отвезли в словацкую гарнизонную тюрьму в Прешов[85] и бросили в тесную вонючую камеру. В ней не было ничего, кроме соломенного тюфяка да кувшина с водой. Перед решеткой расхаживали взад-вперед и равнодушно скользили по мне взглядом словацкие полицейские. Я стер кровь с лица и лег на засаленный тюфяк, голова гудела после избиения и удара прикладом.

Возможно, в обычной городской тюрьме не было места, но скорее всего немцы думали, что в гарнизонной меня будут лучше охранять. Тут содержались словацкие солдаты, я слышал их голоса. Никаких преступлений они не совершали, а сидели за мелкие нарушения дисциплины. Им давали некоторые послабления — например, они могли гулять в тюремном дворе и умываться под краном.

Понемногу я стал приходить в себя и теперь сидел на тюфяке, поджав колени и обхватив голову руками. Первую пару охранников заменил старый словак, который простодушно и жалостливо меня разглядывал, так что мне делалось неловко и неприятно. Я уж подумал, не забыли ли про меня в гестапо, раз даже не позаботились приставить свою охрану. Напрасная надежда. Очень скоро в камеру вошли двое, сдернули меня с тюфяка — один даже плюнул на него в знак презрения, — вывели на улицу и засунули в автомобиль.

На этот раз меня доставили в полицейский участок. Ввели в небольшой кабинет, обставленный разномастной мебелью. За письменным столом просматривал бумаги худощавый рыжеволосый человек. Вдоль стен сидели солдаты в немецкой форме, развязно болтали и курили, не обращая на меня ни малейшего внимания, как будто я невидимка или неодушевленный предмет. Рыжий не отрывался от своих документов. На воротнике и плечах его черного мундира лежали хлопья перхоти. Я переминался с ноги на ногу и гадал, для меня или нет предназначен пустой стул перед столом. Конец сомнениям положил охранник, который меня привел.

— Садись, ты, грязная свинья! — гаркнул он, перекрывая гул голосов, и саданул меня кулачищем в поясницу.

Я пошатнулся и упал на стул.

Так вот, значит, подумал я, вот он, допрос в гестапо, о котором столько говорят. Естественно, я был наслышан о зверствах гестаповцев, но все рассказы до сих пор оставались чем-то довольно абстрактным. Трудно было представить себе, что когда-нибудь придется испытать их на своей шкуре. Что ж, час настал. Я судорожно кусал губы, сжимал и разжимал вспотевшие руки. Чувствовал себя бессильным и беспомощным.

Тощий немец положил перед собой несколько листков и посмотрел на меня как на досадный привесок к опостылевшей нудной работе. Потом подвинул бумаги ко мне и спросил:

— Это ваши документы?

Я похолодел и не ответил ни слова. Малейшая ошибка была бы равноценна едва заметной бреши в плотине; один опрометчивый ответ — и на меня нахлынет разрушительная стихия. Водянистые глаза гестаповца угрожающе вспыхнули, губы искривила злобная усмешка.

— Ну-ну! Не желаете с нами беседовать? Мы вам не нравимся?

Дружный гогот встретил эту остроту. Подскочивший охранник вцепился мне в загривок.

— Отвечай, скотина! — заорал он.

Его пальцы, точно когти, впивались мне в шею.

— Да, это мои документы.

Голос мне не повиновался — как будто моими устами говорил кто-то другой. Гестаповец саркастически кивнул:

— Благодарю за исчерпывающий ответ. Очень любезно с вашей стороны. Продолжайте в том же духе, друг мой. Уверен, вам не составит труда сказать мне всю правду о ваших отношениях с подпольщиками.

На этот раз я ответил сразу:

— Никаких отношений с подпольщиками у меня нет. Это ясно из моих документов. Я сын профессора из Львова.

Действительно, по документам я был сыном некоего профессора из занятого русскими Львова. Имя и все сведения о профессорском сыне (который незадолго до того бежал и находился за границей) были подлинными. Так что гестапо при всем старании не могло бы дознаться, что я — не он.

Рыжий гестаповец смерил меня хмурым взглядом:

— Да-да, я знаю, в документах так и сказано. И давно вы стали сыном львовского профессора? Два месяца назад? Или три?

Новые смешки и хохот присутствующих. Судя по всему, он считался в местном гестапо признанным мастером черного юмора, и в кабинете собралась на очередное представление толпа его поклонников. Я подумал, что пока все идет не так плохо. Хохмы рыжего давали мне время передохнуть и обдумать ответы.

Немец сложил губки бантиком — видно, придумал особенно удачную шутку:

— Значит, вы сын профессора из Львова. То есть умный человек. Мы любим иметь дело с умными людьми, верно?

Он обвел глазами кабинет — сослуживцы дружно, как дрессированные собачки, закивали в ответ. Он довольно улыбнулся, как актер, стяжавший аплодисменты зрителей.

— Скажите-ка, профессорский сынок, вы всю жизнь прожили во Львове?

— Да.

— Красивый город Львов, правда?

— Да.

— И вам хотелось бы когда-нибудь туда вернуться?

Я промолчал — любой ответ прозвучал бы смешно.

— Не желаете отвечать? — вкрадчиво сказал рыжий. — Ладно, я сам за вас отвечу. Конечно, вам хотелось бы туда вернуться. А почему же вы уехали из Львова?

Он произнес это с подчеркнутой вежливостью. Я знал свою легенду назубок и без запинки ответил:

— Из-за русских. Отец не захотел, чтобы я оставался под их властью.

Гестаповец скорчил сочувственную гримасу:

— Ваш отец не любит русских. Но вы-то, вы сами их любите?

— Я этого не говорил. Я тоже не люблю их.

— А нас вы больше любите?

В его голосе прозвучала издевка.

Я попытался изобразить простодушное замешательство:

— Ну… вы внушали нам больше доверия.

— Внушали больше доверия? А теперь, выходит, уже не внушаем? Это ужасно!

— Я не хочу сказать ничего плохого о немецком народе. Просто я не понимаю, почему вы мне не верите, — притворно сокрушенным тоном сказал я. — Я только хотел попасть в Швейцарию… в Женеву… к другу.

— Мы вам нравились, вы нам доверяли, но собирались так невежливо с нами обойтись? — трагическим шепотом спросил рыжий. — Я вас не понимаю, хотя где уж мне, я же не профессорский сын.

Этому клоуну нельзя было отказать в сообразительности. Он ловко перевирал мои слова. Но я старался не выходить из образа растерявшегося простака:

— Я студент, из-за войны моя учеба прервалась. Мне все это надоело, и я собирался учиться дальше в Швейцарии.

— А примкнуть к польской армии во Франции вы случайно не собирались?

— Нет, честное слово, я хотел пробраться в Швейцарию и спокойно дождаться там конца войны. А воевать ни с вами, ни с кем-то еще не собирался. Я хотел учиться.

— Так-так, продолжайте, это очень интересно, — усмехнулся рыжий.

Поклонники опять захохотали. Рыжий поднял руку, прося тишины, опять-таки как актер, скромно принимающий аплодисменты, но желающий продолжить свой номер.

— Расскажите мне, как же вы добирались? Это, должно быть, захватывающая история.

— Ничего особенного. Мы все обсудили с отцом. Ну и вот, сначала я перешел через германо-советскую границу и направился в Варшаву. Главное было любой ценой бежать от русских.

— Вам известно, что это было незаконно, — назидательно ввернул рыжий. — Не следовало так поступать. — Он замахал рукой: — Простите, я вас перебил. Продолжайте, пожалуйста.

— В Варшаве я случайно встретил бывшего одноклассника и попросил его помочь мне добраться до Женевы. Его зовут Мика. Он живет в Варшаве, на Польной, дом 30. Он не ответил прямо и предложил встретиться на другой день в кафе. А там обещал мне помочь пробраться в Венгрию, в Кошице, если я соглашусь передать кому-то из его друзей микрофильм со снимками разбомбленной Варшавы. Я согласился, и он передал мне пленку, сорок пять долларов и адрес проводника в приграничном городке. Вот и все, а потом меня арестовали ваши люди. Клянусь, это чистая правда.

Имя и адрес друга в Кошице я придумал, а вот Мика из Варшавы, который якобы мне помогал, — реальный человек. И адрес я дал правильный. Но то, что я сказал, никак не могло ему повредить — к тому времени его уже три месяца не было в Польше.

Как только я начал свой рассказ, следователь откинулся на спинку стула и стал раскачиваться на двух его ножках. Опустил веки, закинул руки за голову — точно приготовился насладиться выступлением блестящего солиста. Дослушав же, он медленно открыл глаза, насмешливо улыбнулся и обратился к человеку с раскрытой папкой на коленях:

— Ты записал эту трогательную историю, Ганс? Смотри не пропусти ни слова. Я хочу, чтобы все было точно.

Потом он уставился мне в глаза и прошептал:

— Отлично. Простите, но я вынужден расстаться с вами. Завтра вас с удовольствием послушает мой коллега. И я уверен, эта беседа будет намного приятнее для вас.

Он поднял голову и неожиданно изменившимся голосом рявкнул стоявшему позади меня детине:

— Отведи эту сволочь в камеру!

Охранник снова схватил меня за загривок, заставил встать и что есть силы врезал по спине. Я зашатался, и тут меня толкнул кто-то из солдат. Его примеру последовали другие — меня пинали и швыряли, как мячик. Наконец, охранник ударил меня так, что я вылетел из кабинета в коридор и едва не переломал себе все кости.

В камере к моему приходу успели оборудовать хитроумное приспособление: мощную лампу с огромным рефлектором. Таким образом, всю камеру заливал ослепительный свет, и укрыться от этой пытки было невозможно.

Я рухнул на тюфяк. Самообладание, не покидавшее меня во время допроса, исчезло в один миг. Меня била дрожь, обмякли ноги — наступила разрядка после долгого вынужденного напряжения. Я заметался, пытаясь спрятать глаза от резкого света. Не было никакой возможности собраться с мыслями и подумать, что делать дальше.

Я прекрасно понимал, что моему рассказу не поверят. Понимал и то, что сравнительно мягкое, как на первом допросе, обращение со мной долго не продлится. Моя история была до неправдоподобия складной, и в то же время в ней было слишком много слабых мест. Но мне следовало держаться этой легенды, хотя бы для того, чтобы не выдать каких-нибудь важных сведений. К тому же так и легче — не придется выдумывать что-то новое. Всю ночь у меня в голове монотонно прокручивались заученные фразы. А рано утром в камеру явился тот же охранник, что конвоировал меня накануне. Небритый, всклокоченный, в расстегнутом мундире, он злобно посмотрел на меня — ведь это по моей милости ему пришлось вскочить ни свет ни заря — и пальцем указал на выход. Я не выспался, замерз, меня трясло, и я еле шел на подгибающихся ногах.

Мы пришли в тот же кабинет, но обстановка поменялась. Рядом с большим столом стоял еще один, поменьше, а на нем — новенькая пишущая машинка, несколько папок и карандаши. Стулья, стоявшие вдоль стены, убрали. Кроме меня, в кабинете было четверо. За большим столом в вертящемся кресле сидел офицер, но не тот, что накануне.

Молодчики с такой внешностью, как у него, в Германии вообще не редкость, в польской же службе гестапо такие встречались сплошь и рядом. Судя по некоторым признакам, в молодости этот человек вполне мог быть худым и стройным, но сейчас это была огромная, равномерно оплывшая жиром туша. Лицо не очень-то нордического типа. Оливкового цвета кожа, черные глазки-щелочки, мощные челюсти, толстые дряблые щеки с синеватым оттенком — густая щетина тщательно сбрита.

Это крупное лицо в сочетании с зализанными назад темными волосами производило противоречивое впечатление: топорная грубость черт резко контрастировала с утонченной, свойственной скорее женщинам жестокостью. Руки у этого верзилы были на удивление изящные, с тонкими длинными кистями и холеными ногтями. Он нетерпеливо постукивал пальцами по столу и озирался по сторонам.

Трое других были типичные рядовые гестаповцы: высокие, мускулистые, затянутые в мундиры. Я похолодел, увидев, что двое из них держат в руках резиновые дубинки.

— Садитесь вот сюда, напротив меня, и расскажите нам всю правду, — сказал следователь. — Мы не сделаем вам ничего плохого, если вы нас к этому не вынудите. Смотрите все время только мне в глаза, не отворачивайтесь и не отводите взгляд. Вы должны отвечать на мои вопросы сразу, обдумывать ответы запрещается. Предупреждаю: если будете путаться в показаниях или медлить, чтобы вспомнить, как правильно соврать, вам придется плохо.

Он проговорил все это механически, будто в сотый раз повторяя затверженные фразы.

Я сел и постарался принять невозмутимый вид. Но это плохо получалось: у меня дергалась щека и я ничего не мог с этим сделать. Губы пересохли, я то и дело облизывал их. Офицер молча сверлил меня взглядом. Это было невыносимо. Шарканье ног и шумное дыхание охранников делало тишину еще более угнетающей. Наконец офицер, точно выпрыгнувший из воды тюлень, резко подался вперед, хорошо рассчитанным движением приземлился локтями на свободный кусочек стола, соединил кончики пальцев и заговорил приглушенным, но внятным и вкрадчивым голосом.

— Моя фамилия Пик, — самодовольно сообщил он. — Вам повезло, если вы обо мне не слышали, но счастье будет недолгим. Ни один человек не уходит отсюда на своих ногах, прежде чем я не вытяну из него всю правду. Если же он молчит, на нем живого места не остается. После того как мы вас немножечко приласкаем, поверьте, смерть покажется вам роскошью. Я не прошу вас исповедоваться. Мне глубоко плевать на ваши чувства. Или вы ведете себя разумно, говорите правду и уходите целым и невредимым. Или упрямитесь, и тогда вас бьют до полусмерти. Героизм ничуть меня не впечатляет. Некоторые герои выдерживают невероятные дозы пыток — что ж, на здоровье. Итак, я начинаю допрос. Напоминаю: отвечайте без промедления. Вопрос — ответ в ту же секунду. Замешкаетесь — пеняйте на себя.

Казалось, долгое предисловие его утомило. Он сдулся, как воздушный шар, откинулся на спинку кресла и стал легонько раскачиваться.

— Вы знаете человека по имени Франек? — проворковал он безобидным тоном.

— Франек?.. Франек? Не знаю такого, — ответил я с дрожью в голосе.

— Я ждал, что вы так и скажете. Но так и быть, за первую ложь мы не станем вас наказывать. Франек — проводник подпольщиков. Мы схватили его пару недель назад. И он все рассказал: про маршруты и перевалочные пункты. Мы много знаем о ваших людях, которые следуют этим путем. Что вы делаете, какова цель этих хождений? И не отрицайте свою связь с подпольем. Это бесполезно. Мы рассчитываем, что вы расскажете нам все, что вам известно, господин курьер. Понимаете?

Я облизнул губы. Горло пересохло так, что было больно. Кажется, гестаповец действительно знал или догадывался о многом. Тупо глядя на него, я хрипло пробормотал:

— Не понимаю. Я никакой не курьер.

Он сложил руки на груди и кивнул детинам, стоявшим позади меня. Они только того и ждали. Один из них саданул меня дубинкой позади уха. Страшная боль пронзила голову и все тело. Мне не раз случалось выдерживать удары, но ни один из них не мог сравниться по силе с ударом резиновой дубинки. Все во мне разрывалось от боли, похожей на ту, какая бывает, когда сверло дантиста касается воспаленного нерва, но только в тысячу раз сильнее и по всем нервам сразу.

У меня вырвался крик, краем глаза я увидел занесенную над моей головой вторую дубинку и пригнулся. Пик поднял руку — дубинка замерла.

— Дадим ему еще один шанс, — с усмешкой сказал он. — Похоже, он не очень-то выносливый. Ну, будете теперь говорить?

— Да, но вы мне не верите, — еле выговорил я.

Дикая боль от удара прошла довольно быстро, осталась только память о ней и инстинктивный страх перед новыми ударами. Но сказались еще усталость, голод, бессонная ночь, общее напряжение и угнетающая обстановка допроса — у меня закружилась голова, начались позывы к рвоте. Я зажал рот рукой и чуть не свалился со стула. Мой инквизитор с брезгливой гримасой отшатнулся и крикнул:

— Уведите его! В сортир, скорее, пока он тут все не изгадил.

Меня подхватили и затолкали в грязный туалет. Там над вонючим толчком меня стошнило, болезненные спазмы выворачивали желудок. Когда я разогнулся, меня поволокли обратно в кабинет, где один из гестаповцев силой влил мне в рот почти целый стакан коньяка. Меня посадили на стул, я обмяк на нем, полумертвый, ничего не соображающий.

Следователь вытер губы носовым платком и, презрительно скривившись, спросил:

— Как вы себя чувствуете?

— Лучше некуда, — с трудом выдавил я.

— Ну так отвечайте на мои вопросы. Откуда вы выехали? Кто дал вам документы и пленку?

— Я уже говорил вчера. Я выехал из Варшавы. Пленку мне дал друг, бывший одноклассник.

— И вы настаиваете на этой нелепой выдумке! Думаете, мы поверим, что на пленке были только снимки варшавских развалин?

— Ничего другого там не было. Клянусь.

— Тогда зачем вы бросили ее в помойное ведро?

Я замешкался с ответом. Вся надежда была на то, что пленка испортилась от воды. В этом случае никаких улик против меня, кроме фальшивых документов, не оставалось. Из раздумья меня вывел рык следователя.

— Отвечай! — заорал он. — Зачем ты бросил пленку в воду?

— Не знаю, — боязливо ответил я. — Я не хотел подвести друга.

— Не хотели подвести… — издевательски подхватил он. — А что ему грозило? Разве на пленке значилось его имя?

— Нет. Наверно, я это сделал просто машинально.

— Машинально? Такая у вас привычка? А свой рюкзак вы тоже машинально спрятали?

— У меня не было никакого рюкзака, — возразил я, изображая оскорбленную невинность.

— Врешь, сволочь! — рявкнул один из гестаповцев и ударил меня кулаком в лицо.

Я почувствовал, как хрустнул и зашатался зуб. Изо рта потекла кровь. Я провел языком по губам, пощупал сломанный зуб, попытался вытолкнуть его совсем.

Следователь жестом отстранил гестаповца и холодно спросил:

— Вы пытаетесь нас уверить, что четыре дня скрывались в приграничной зоне без всяких припасов?

— Но это правда, — твердо сказал я. — Поверьте мне, прошу вас. Мы покупали еду у крестьян по дороге.

— Я же знаю, что вы лжете, — слащаво улыбнулся следователь. — Мы поставили своих людей во все пункты, которые указал Франек. И засекли вас в Прешове. Никаких крестьян у вас по дороге не было, и ни в какую деревню вы не заходили, иначе мы бы вас поймали. Спрашиваю в последний раз: где вы спрятали рюкзак?

Я лихорадочно соображал. У меня в рюкзаке не было ничего подозрительного. Но я чувствовал: стоит только на шаг отойти от своих показаний, как я собьюсь, растеряюсь и могу выдать что-то важное.

Без всякого предупреждения на затылок обрушился новый удар дубинки, и снова меня захлестнула боль. Я сделал вид, что теряю сознание, сполз со стула и упал на пол. Голос Пика прозвучал над моей головой как будто издалека, словно гул самолета высоко в небе.

— Притворство не поможет. Наши медицинские светила изучили действие ударов за ухом. Да, это очень болезненно, но ни обмороков, ни потери сознания не вызывает. Так что не стоит ломать комедию — научные факты неопровержимы.

Эти ученые выкладки вызвали у охранников бурный приступ садистского хохота. Веселье перекрыл пронзительный крик следователя.

— Ну-ка, за дело! — с брезгливостью, но и каким-то сладострастием в голосе скомандовал он. — Но только не перестарайтесь — он еще должен у меня разговориться.

Гестаповцы всем скопом набросились на меня, приплюснули к стенке и стали избивать — били по лицу и по всему телу. Я согнулся под градом ударов, меня подхватили под мышки. Последнее, что я запомнил, прежде чем потерять сознание, — как меня отпустили и я рухнул на пол, точно изодранная в клочья тряпичная кукла. Палачи переоценили мою выносливость — сил для нового допроса у меня не осталось.

Три дня я провалялся в камере, и меня никто не трогал. Все тело болело. Лицо опухло так, что живого места не осталось. К избитому боку было невозможно прикоснуться. Я ясно видел: положение мое безнадежно. В гестапо понимали, что я лгу.

На следующих допросах меня все больше будут загонять в тупик, и отвечать будет нечего. Но все-таки я считал, что единственный шанс уцелеть — это настаивать на своей легенде.

Старый словак, приносивший еду и воду, уговаривал меня поесть, но я с трудом мог проглотить пару ложек белесой жижи, которая называлась супом. На второй день он отвел меня в умывалку, и я постарался смыть с лица засохшую кровь. Там было еще несколько солдат-словаков, они брились. И я вдруг заметил на краю раковины использованное лезвие. Почти машинально, без какой-то определенной цели, я незаметно схватил его и сунул в карман.

Вернувшись в камеру и лежа на тюфяке, я судорожно сжимал лезвие в руке. А ночью отыскал на полу щепку и смастерил из нее держатель, в который аккуратно вставил лезвие. Получилось отличное оружие. Я спрятал бритву в тюфяк с мыслью о том, что, если пытки продолжатся, она мне пригодится.

На исходе третьего дня в камеру снова явились гестаповцы и один из них с издевкой сказал:

— Ты ведь без нас соскучился, да? Верно, хочешь доказать, какой ты молодец. Ну ничего, надеюсь, скоро такой случай представится. А сегодня нам велели привести тебя в приличный вид, чтобы не стыдно было показаться офицеру СС[86]. Чувствуешь, какая ты важная птица?

Эта новость приободрила меня и вывела из полулетаргического состояния, в котором я пребывал. Я готов был ухватиться за самую слабую надежду сохранить жизнь и выйти на свободу. Может, они в конце концов поверили, что я говорю правду, или сочли меня мелкой сошкой, на которую не стоит тратить время? Еще больше я обрадовался, когда пришел парикмахер и побрил меня. Тем временем охранник-словак унес мою одежду и обувь и скоро принес обратно почищенной.

В таком радужном настроении я переступил порог кабинета оберштурмфюрера СС. Эсэсовец быстрым жестом, в котором мне даже почудилось отвращение, опустил охранников. Подчеркнуто вежливо предложил мне стул, а сам пошел в другой конец кабинета и выпроводил сидевшего там солдата-инвалида. Я же тем временем внимательно приглядывался к новому для меня человеку, соображая, какой тактики держаться в разговоре с ним.

Он был совсем молод — лет двадцати пяти, не больше, очень элегантный, высокий и стройный, длинные белокурые волосы с нарочитой небрежностью падали на лоб. Все обличало в нем приверженца культа суровой мужественности. В другое время меня бы позабавило то, как старательно проработана каждая деталь этого образа. Форма СС сидела на нем изумительно: безупречный покрой, тщательно продуманные детали, богатая коллекция орденских лент и медалей. Видно было, что его ценят и он старается не подвести начальство. Внешне он походил на прусского юнкера.

Он подошел ко мне, словно выполняя некую внутреннюю инструкцию: похоже было, что он раздвоился и одна его часть наблюдала за другой и строго ее контролировала. Что-то в нем буквально завораживало — не верилось, чтобы такой классический продукт нацистского воспитания и прусской традиции мог быть живым человеком. Одно то, что он двигается, казалось невероятным, как будто сошла с пьедестала статуя идеального молодого патриота, гордости нации.

И уж совсем поражен я был, когда он дружески, с оттенком юношеской застенчивости коснулся моего плеча и с неподдельным сочувствием в голосе произнес:

— Не бойтесь. Я прослежу, чтобы вам не причинили никакого зла.

Эти слова, сказанные с таким участием, не укладывались в голове и совершенно сбили меня с толку. Я пробормотал что-то похожее на благодарность и не мог скрыть своего удивления.

— Не надо благодарностей, прошу вас, — отозвался он. — Я прекрасно вижу: вы не из тех людей, с какими нам обычно приходится иметь дело. Вы благородный, образованный человек. Родись вы немцем, возможно, у нас с вами было бы много общего. Встретить такого, как вы, в этой паршивой Словакии, где водятся только болваны да вши, уже счастье.

Мой мозг бешено работал, пытаясь уяснить смысл этого нового подхода. Ни от кого из друзей, побывавших в лапах гестапо, я не слышал ни о чем подобном. Очень осторожно, напоминая сам себе человека, в потемках идущего по ухабистой дороге, я ответил:

— Вас не обидит, если я скажу, что вы совсем не похожи на тех, с кем мне до сих пор пришлось тут встречаться? — И с тревогой ждал его реакции.

Но он только посмотрел на меня открытым ясным взглядом, в котором не читалось ни одобрения, ни осуждения, и, чуть склонив голову, предложил:

— Вы не откажетесь пройти в мой кабинет?

На миг мне показалось, что у меня действительно есть выбор. Я кивнул, и мы вдвоем вышли в воняющий плесенью коридор, где офицеру явно было не по себе — он то и дело брезгливо подергивался и стряхивал рукой несуществующие пылинки с мундира. Комната, в которую он меня привел, была обставлена в истинно немецком стиле. Как будто обстановку специально подбирали для хозяина кабинета. Массивный строгий стол красного дерева с резными ножками, четыре кожаных коричневых кресла вокруг него, у стены обтянутый коричневым плюшем диван, а у окна — большой письменный стол. Стены тоже выкрашены в коричневый цвет и украшены огромными фотопортретами руководителя гитлерюгенда, нацистской молодежной организации, Бальдура фон Шираха и Генриха Гиммлера. Но что за чудо — портрета Гитлера тут не было! Над письменным столом висел старинный меч тевтонского рыцаря. Третий портрет, поменьше, я заметил не сразу, на нем были изображены женщина средних лет с тонкими аристократическими чертами и девочка, лицом и светлыми волосами похожая на молодого человека, который привел меня сюда. Он угадал мою мысль:

— Это моя мать и сестра. Отец умер пять лет назад.

Повисло тягостное молчание. При всем своем мужественном и самоуверенном виде он, видимо, не имел инквизиторского опыта и не знал, как ко мне подступиться. Ему было неловко, и мне тоже. Вдруг, пряча смущение за напускной решительностью, он театральным жестом указал на портрет фон Шираха:

— Взгляните — вот настоящий вождь. Великий человек. Одно время я был его восторженным сторонником и надеялся войти в круг его доверенных лиц, а очутился вот здесь!

В его голосе чувствовалась горечь и уязвленная гордость. Сказав это, он принялся нервно расхаживать по кабинету. За время войны я повидал немало внешне сдержанных, немногословных, спокойных и даже суровых людей, которым было необходимо выговориться, рассказать о себе. Вот и этот оберштурмфюрер, похоже, долго молча страдал и жаждал излить душу постороннему человеку — так безопаснее. Я только не мог понять, почему он вдруг проникся доверием именно ко мне.

По опыту я знал, что тем, кто удостаивается такой внезапной исповеди, нередко приходится потом за это расплачиваться. Обычно людям вскоре становится стыдно за свою сентиментальность. И они проникаются злобой и ненавистью к тем, кто оказался свидетелем их слабости. Но остановить его было невозможно. Я был в растерянности, боялся подвоха. А оберштурмфюрер сел на стул прямо напротив меня и принялся рассказывать мне всю свою жизнь.

Он родился в Восточной Пруссии в аристократической семье. Был чувствительным, легко ранимым, художественно одаренным ребенком и ненавидел своего строгого, тираничного отца, который презирал сына-неженку и хотел сделать из него потомственного офицера. Мать и сестра любили мальчика и защищали от отцовской муштры. В семнадцать лет его отдали в одну из знаменитых нацистских школ, которые именовались орденсбургами[87] и в которых ковалась элита Нового порядка. В то время, еще до прихода Гитлера к власти, они работали тайно.

Глаза его, когда он заговорил об этой школе, зажглись фанатическим блеском, а голос охрип от волнения, — он заново переживал события той поры. В этой германской «обители» он и встретил Бальдура фон Шираха и стал его любимцем. Тот часто уводил его в долгие прогулки по окрестным лесам. Но на третий год обучения фон Ширах променял его на другого юношу, который якобы лучше пел старинные немецкие песни и к тому же был чемпионом школы по метанию диска.

Видимо, рана так и не зажила. Дойдя до этого места, он невольно прикрыл глаза рукой, будто защищаясь от слишком яркого света. А потом резко сменил тему:

— Позже я поступил в офицерское училище СС, закончил его первым в своем выпуске и горжусь своей теперешней работой. Я вызвал вас, потому что был восхищен вашим поведением. Уверен, что мы сумеем прийти к взаимопониманию. Поверьте, я не питаю лично к вам никакой неприязни, не собираюсь вредить вам, что-то у вас выпытывать или вас вербовать. Нет, я хочу побеседовать с вами о том, что жизненно важно для Польши, для ее будущего.

Наконец-то мне стала ясна цель этого удивительного свидания. Высокопробный нацист собирался обратить меня в свою веру. Я пытался придумать, как бы похитрее ответить на этот призыв к взаимной откровенности. Хотя эсэсовец показал себя очень искренним и обаятельным, я был уверен, что он заботится не только о моем благе. Слишком уж страстно он старался меня в этом убедить.

Какое-то время я надеялся, что, даже если его усилия окажутся тщетными и его предложения меня не соблазнят, в нем все же останется сколько-то симпатии и уважения ко мне, чтобы вступиться за меня. Но по здравом рассуждении эта иллюзия исчезла. Во-первых, чисто психологически понятно, что его откровенность должна смениться озлоблением, а во-вторых, он был воспитан в нацистском духе, а значит, исповедовал культ силы и жестокости.

Но пока что эсэсовец продолжал чистосердечно делиться со мной воспоминаниями:

— Национал-социалистическая партия с самого начала строилась на принципах мужской доблести. У нас чисто мужская идеология. В орденсбурге, — с гордостью сказал он, — я ни разу не встречался и не разговаривал с женщиной, не считая бытовых надобностей. Я люблю говорить по-мужски, напрямик, и думаю, мы с вами поладим.

Произнеся эту замечательную речь, он подошел к стоявшему в углу сейфу и достал бутылку коньяка. Налил мне рюмку, дал сигарету и придвинул свой стул поближе.

— Что ж, вернемся к нашим делам! — Он улыбнулся. — Прежде всего хочу вам сказать, что, по моему распоряжению, вы будете отныне считаться военнопленным, и я велел, чтобы с вами обращались соответственно этому статусу.

— Благодарю вас, — отозвался я.

— Не за что. Вы же не преступник, а после нашего разговора, я уверен, пожелаете работать с нами, а не против нас.

Я попробовал возразить:

— Я никогда и не работал против вас, напрасно вы так думаете. Уверяю вас, я не имею никакого отношения к подполью…

Он помрачнел и перебил меня:

— Прекратите это шутовство. У нас есть доказательства, что вы курьер Сопротивления, и я вам их представлю.

Я молчал, и он, видя, что я перестал отпираться, похлопал меня по колену:

— Вот так-то лучше, дружище. Смешно отрицать очевидное. И вообще. Я не понимаю, почему вы, поляки, продолжаете упорствовать, когда у вас не осталось ни малейшего шанса на успех. Франция капитулировала, Англия идет на переговоры, Америка за океаном хранит нейтралитет…

Прищурив глаза, он маленькими глотками попивал коньяк. И вдруг снова воодушевился:

— Скоро фюрер продиктует Лондону свои условия мира. А еще через несколько лет со ступеней Белого дома в Вашингтоне провозгласит Новый мировой порядок. И воцарится настоящий мир, непохожий на тот, что лживо и лицемерно сулят иудейско-демократические плутократы. Pax germanica, мир, о котором мечтали Ницше и все великие мыслители и поэты, послужившие делу Нового порядка. Я знаю, нас боятся. И напрасно. Мы никому не желаем зла. Кроме, конечно, евреев. Им нет места на земле, они будут уничтожены. Так решил фюрер. Мы хотим торжества справедливости и сами будем справедливы по отношению к негерманским народам. Они получат право на жизнь, работу и хлеб. И, если они подчинятся Третьему рейху, мы примем их в нашу новую цивилизацию. Видите, как мы великодушны!

Я чувствовал страшную усталость — подействовал и выпитый коньяк, и духота в кабинете, и утомительные речи эсэсовца. Я непочтительно перебил его:

— Все это я уже слышал. Что вы хотите от меня?

Он был настолько захвачен видениями прекрасного будущего, что не заметил вызова. Но все же несколько опомнился и заговорил заносчивым тоном уверенного в себе реалиста и компетентного должностного лица:

— Мы и с вами хотим поступить великодушно. Мы знаем, кто вы и чем занимаетесь. Вы передаете информацию о Сопротивлении руководству во Франции. Но я не требую, чтобы вы выдали свою родину, своих друзей и начальников. Мы хотим войти с ними в контакт и убедить их в преимуществах польско-немецкого сотрудничества. И ручаемся честным словом немцев за их безопасность. А вы будете посредником между сторонами. Ваш долг — дать вашим руководителям возможность обсудить с нами сложившуюся ситуацию. Посмотрите на другие завоеванные страны. В каждой из них нашлись трезвомыслящие люди, которые вступили на путь сотрудничества, приносящий пользу их стране и им самим. Вы, поляки, на свое несчастье, составляете странное исключение. В том, что я предлагаю, нет ничего позорного и бесчестного.

Он призывно посмотрел на меня, на лице его отражалось нетерпение, почти мольба, и торжественно спросил:

— Вы принимаете мое предложение?

Я ответил негромко, удивляясь собственному спокойствию:

— Я не могу его принять. По двум причинам. Во-первых, я не верю, что благих целей можно добиться насилием. А во-вторых, сотрудничество должно опираться на взаимное уважение, понимание и свободу. Но даже если бы я считал приемлемыми ваши принципы, я ничего не смог бы сделать. Вы принимаете меня за значительное лицо. Но я ничего не знаю ни о подполье, ни о его руководителях. Поверьте, это правда.

Эсэсовец посмотрел на меня с таким свирепым презрением, что я сразу почувствовал всю дерзость своего ответа. Надо было колебаться, тянуть время, но я заразился искренностью разговора и сглупил.

— Так вы продолжаете ломать эту нелепую комедию?

Горячность его исчезла. Каждое слово было точным и резким, как удар хлыста. Он дотянулся до звонка, нажал на кнопку. Вошел, хромая, солдат-инвалид, бросил на меня любопытный взгляд и вытянулся перед офицером, который сказал ему:

— Генрих, принеси мне снимки и позови ребят.

Солдат поковылял к двери. Оберштурмфюрер в ожидании расхаживал по кабинету, бросая на меня злобные взгляды. Я понимал, что он презирает меня не только как заклятого врага своей страны, но и как человека, который разочаровал его, оказался недостоин предложенного сотрудничества.

Скоро солдат вернулся вместе с двумя гестаповцами. Он дал оберштурмфюреру какие-то фотографии, тот протянул их мне:

— Это отпечатки с пленки, которую вы бросили в ведро. Часть кадров, небольшую, но важную, нам удалось спасти. Смотрите.

Дрожащей рукой я взял снимки. И едва не сошел с ума от бешенства и бессилия. Это были три последних кадра, которые я сделал своей «лейкой». Значит, они единственные уцелели. Я внимательно просмотрел снимки. Зашифрованы были только имена и адреса, все остальное написано совершенно открыто. Хотя, к счастью, на этих трех последних, уцелевших страницах не было ничего особо важного и опасного. Человек, который передавал мне пленку, не успел или поленился зашифровать весь текст. Я не испугался, но разозлился — попадись мне только этот растяпа! Офицер внимательно следил за мной.

— Вы узнаете этот текст? Как видите, я предельно откровенен с вами. У нас есть три кадра, остальные тридцать три испорчены. Болваны, которые не помешали вам бросить пленку в ведро с помоями, отправлены на фронт, надеюсь, там они проявят себя лучше, чем в нашем ведомстве. Ну а теперь я хочу, чтобы вы рассказали мне, что содержалось на всей пленке.

Я отвечал придушенным голосом:

— Не могу сказать, не знаю… Это какая-то ошибка… меня обманули…

Эсэсовец побледнел от ярости:

— Прекратите наконец прикидываться невинной овечкой!

Он подскочил к сейфу, из которого раньше доставал коньяк, вытащил оттуда плетку и заорал:

— Только что я разговаривал с вами как с мужчиной, как с достойным уважения поляком! Но теперь вы для меня ничтожество, мерзавец, врун и кретин!

Он размахнулся и стеганул меня плеткой по щеке. В тот же миг на меня набросились и стали избивать кулаками гестаповцы. Я содрогнулся от боли, перед глазами все поплыло.

Очнувшись в камере, я понял, что выдержал еще один допрос в гестапо, но эта мысль не слишком меня обрадовала.

Я лежал плашмя, все тело, с головы до ног, страшно болело, и боль усиливалась от малейшего прикосновения. Ощупав десны языком, я равнодушно отметил, что четыре зуба выбиты. Лицо превратилось в кровавое месиво. Еще одного допроса я не перенесу, это ясно. Меня трясло от унижения и чувства собственного бессилия.

Все кончено, на свободу я не выйду, после следующего допроса не выживу, а в полубессознательном состоянии могу и выдать своих друзей. Чтобы избавить себя от этого позора и бесчестья, у меня оставалось одно средство — покончить с собой с помощью припрятанного бритвенного лезвия.

Прежде я часто пытался представить себе, что чувствуют люди, которым предстоит умереть за свои идеалы. Я думал, что они предаются возвышенным размышлениям о деле, за которое идут на смерть. И вот с изумлением обнаружил, что все совсем не так. Я испытывал только ненависть и отвращение, затмевавшие даже физическую боль.

Я вспомнил маму, свое детство, учебу, работу, свои планы на будущее. Было мучительно жалко умирать вот так, бесславно, безымянно, некрасиво, как раздавленная букашка. Родные и друзья никогда не узнают, что со мной случилось, и не найдут моего тела. Я скрывался под столькими чужими именами, что, даже пожелай нацисты сообщить кому-нибудь о моей смерти, до настоящего имени они не докопаются.

Я лежал и дожидался, пока словак не перестанет расхаживать вдоль камер. Решение пришло как бы само собой. Я ничего не обдумывал, не рассуждал. Действовал импульсивно, движимый болью, желанием избавиться от мук, умереть. Возникала и мысль о религиозных запретах, о том, что я совершаю страшный грех. Но ее заслоняло воспоминание о пытках. Сильнее же всего было омерзение, бесконечное омерзение.

Наконец старый словак закончил последний обход. Я взял лезвие и резанул по правому запястью. Боль была не очень сильной. Но вену я не задел. Сделал еще один надрез, на этот раз пониже, поворачивая лезвие и вонзая его как можно глубже. Кровь брызнула фонтаном. Получилось! Потом, зажав лезвие в окровавленной правой руке, я вскрыл вену на левой. Это было уже легче. Я вытянул руки вдоль тела и стал ждать. Кровь вытекала равномерно, скоро возле ног образовались лужи. Прошло несколько минут — я почувствовал, что слабею. Сознание затуманивалось, но я понял, что кровь остановилась, а я еще жив. Тогда, боясь, что моя затея не удастся, я приподнял руки и пошевелил ими. Кровь хлынула с новой силой. Я почувствовал удушье, стал хватать воздух ртом. Меня затошнило и вырвало. И тут я потерял сознание.