Я становлюсь «номером 11710»
Я становлюсь «номером 11710»
Мы почти не спали и, как все арестанты, прибыли в Олдерсон усталыми и измученными. Рассвет еще не начался. На станции не было ни души, маленький городок спал. На окрестных холмах лежал снег. Я увидела планету Юпитер — сверкающую утреннюю звезду. Ее яркое мерцание ободрило меня, и я вспомнила слова из песни: «Но звезды остаются!» Тюремный автобус повез нас по извилистой дороге в гору. Машина остановилась перед воротами, какие бывают у въезда на ферму. Их отворила надзирательница, дрожавшая от предрассветного холода. Наши конвоиры сдали ей пистолеты — ношение оружия на территории «резервации» запрещалось. Автобус продолжил свой подъем и подкатил к небольшому строению с зарешеченными окнами. Это был 26-й коттедж, где в то время производилась сортировка или, как говорили в Олдерсоне, «ориентация» заключенных. В тускло освещенной комнате сидела регистраторша, она заполнила бланки на каждую из нас.
Нами занялась стройная надзирательница-негритянка, чью фотографию мы видели в «Эбони». Начался процесс обезличивания. После женского дома заключения мы уже знали, что это такое. Нас привели в комнату осмотра, приказали раздеться и уложить в мешок всю нашу одежду. Повторилась известная нам процедура, но, к счастью, здесь ее выполняла профессиональная медицинская сестра, не позволявшая себе никаких комментариев. Нам объяснили причины этого мучительно неприятного обыска: оказывается, наркотики можно прятать в интимных местах тела, и это часто практикуется. Казалось бы, вряд ли надо обыскивать таким образом всех и каждого, а тем более политзаключенных, чей образ жизни хорошо известен. Но у нас в США таких исключений не делают, хотя они приняты даже в самых деспотических странах.
После душа нам выдали ночные рубашки и коричневые халаты из какой-то на редкость грубой ткани. Эта же ткань, как мы потом узнали, шла здесь и на покрывала, скатерти, салфетки, занавески, даже на платья. Видимо, эту мануфактуру запасли в огромных количествах. Затем нас сфотографировали, повесив на грудь большие таблички с номерами. Физиономии на тюремных снимках — у нас их называли «галереей жуликов» — получались такими отталкивающими, что и сказать нельзя; любая заключенная выглядела матерой преступницей. На меня повесили номер 11710, из чего было нетрудно заключить, сколько женщин подверглось этой процедуре со дня открытия тюрьмы в 1928 году.
И опять снятие отпечатков пальцев — уже в третий раз! Сначала это было в ФБР, потом в нью-йоркской тюрьме. Нашу одежду, шляпы и чемоданы разложили на полках для досмотра.
Три следующих дня мы провели в карантине. Нам приносили пищу и раз в сутки водили в душевую. Здесь нам жилось относительно спокойно, хотя почти круглые сутки мы слышали, как где-то скребли, натирали и полировали полы. Рано утром раздавался свисток — сигнал к выходу на работу. Свисток в полдень возвещал часовой обеденный перерыв. Работа кончалась в пять часов. Без десяти пять вновь слышался свисток — напоминание всякому мужчине, работавшему на территории тюрьмы, уйти, чтобы не столкнуться с заключенными женщинами. Однажды ночную тишину прорезали четыре резких свистка. Выяснилось, что одна из узниц безуспешно пыталась бежать.
Недалеко от тюрьмы находилась псарня. Ночной лай и завывание собак действовали нам на нервы, особенно вначале, когда мы ошибочно думали, что это ищейки, натасканные на заключенных.
Окна моей комнаты выходили на маленькую речку, почему-то названную рекой Зеленого Вереска. Ее русло вилось вдоль железнодорожной линии и исчезало за выступом горы. Жалкая обстановка наших комнатушек, запираемых на замок, состояла из унитаза, раковины для умыванья, узкой койки, батареи отопления и маленького чугунного шкафчика с одной полкой и двумя створками. Шкафчик чем-то напоминал комод. Между прочим, в Олдерсонской тюрьме «комодом» называли… унитаз. Еще у меня оказались полотенце, мыло, кружка для питья…
Надзирательница посыпала нам волосы порошком ДДТ, что было ужасно неприятно. Она заявила, что это против вшей и что так делается всегда, независимо от надобности. В течение двух суток нам не давали вымыть голову, и почти неделю мы не могли избавиться от противного запаха этого состава.
В день нашего прибытия, 25 января 1955 года, нам вручили небольшие бланки с указанием даты нашего освобождения. На моем значилось: 25 апреля 1957 года. Срок показался мне очень долгим, особенно когда я машинально присчитала к нему тридцать суток, которые мне предстояло отсидеть дополнительно в связи с наложенным на меня штрафом в 6 тысяч долларов. Официально этот месяц нужен якобы для проверки имущественного положения. А почему эту проверку нельзя сделать за предшествующие двадцать семь месяцев? Еще одна из бесчисленных и непостижимых тайн американской бюрократической машины. Все это казалось нелепым вдвойне, так как мы договорились с финансовым ведомством и, пока рассматривались наши апелляции, ежемесячно вносили определенные суммы в счет штрафа.
В первые же три дня мы ощутили гнетущую и мрачную атмосферу тюрьмы. Шаги ночного патруля, поворот ключа по ту сторону двери, — это страшно, к этому никогда не привыкнуть. Словно ты животное, посаженное в клетку. Некоторые женщины реагировали на это очень болезненно, истерически кричали, требовали, чтобы их выпустили, в отчаянии колотили кулаками в дверь. Сознание одиночества в самом начале заключения, особенно если срок его длителен, было для них невыносимо. Меня же тогда, да и потом тоже гораздо больше волновало другое: в два часа ночи шумно распахивалась дверь и слепящий луч фонаря, скользнув по стенам камеры и койке, останавливался на моем лице. Так меня будили каждую ночь в течение двух лет. Бессмысленная жестокость! Куда могли мы бежать, находясь за тюремной решеткой и под замком? Это тоже было одной из необъяснимых «тайн» тюремного режима.
Нам приказали представить список своих возможных корреспондентов, — разумеется, для того, чтобы их проверило ФБР. Я указала имена личных друзей — Мариан Бакрак, Майкла Голда и Ричарда Буайе. Администрация категорически их отвергла. В конечном итоге мне разрешили переписываться только с моей сестрой Кэти, с племянником и с приятельницей Мюриэль Саймингтон. Впоследствии в список моих корреспондентов вошли дополнительно чикагский профессор Роберт Морс Ловетт и д-р Клеменс Франс. Когда д-р Ловетт скончался, желание переписываться со мной изъявила д-р Алиса Гамильтон. Всеобщее уважение к этой женщине, сотруднице Джейн Аддамс[10], было настолько велико, что тюремная администрация удовлетворила эту просьбу, даже не запросив согласия Вашингтона.
В карантине мне выдали конверт и бумагу — написать письмо родным. Нелегко было найти легкий, бодрый тон. Я писала сестре: «Не было у нас с тобой более трудной поры. Но она пройдет, и с каждым днем нам будет легче; недели и месяцы с их сменами времен года, праздниками, приездами посетителей и письмами быстро промчатся. Ожидание, полное тревог и дурных предчувствий, всегда тяжелее действительности». Но я знала, что мои слова не успокоят сестру; номер 11710, проставленный рядом с моим именем, глубоко потрясет ее. Почти одновременно с моим первым письмом Кэти получила другое — от начальницы тюрьмы, запросившей сведения о моей прошлой жизни, деятельности и интересах. К письму были приложены шесть различных анкет для заполнения. Теперь они лежат передо мной. Излишне говорить, что моя младшая сестра, всегда отличавшаяся прямотой и независимостью поведения, не стала отвечать на эти вопросы и сообщила тюремному начальству, что я сама могу дать, если сочту это нужным, любую интересующую их информацию. Вот некоторые из вопросов: «Уживалась ли она со своими сестрами и братьями? Была ли послушным ребенком? Пропускала ли занятия в школе? Какой работой занималась? Убегала ли когда-нибудь из дому? Назовите ее бывших мужей и причины разводов. Как вы думаете, почему она очутилась в нынешнем неприятном для нее положении? Не подвержена ли она алкоголизму или наркомании? Возраст, образование, вероисповедание, гражданство, занятия и адреса всех членов ее семьи. Что вы посоветуете ей делать после освобождения?» И так далее — до полной тошноты.
Подобные вопросники рассылались семьям всех заключенных. Иные родственники, боясь лишиться права на свидания и переписку, отвечали на все вопросы. Омерзительный мелкий шпионаж вокруг заключенных и их семей давал администрации какие-то частные, отрывочные сведения. Сбор всей этой информации был совершенно ненужным, а к тому же и противозаконным. Все это отнюдь не облегчало участи заключенных… Семьям рассылались также инструкции насчет свиданий и переписки. Последнюю надлежало «строго ограничивать семейными и деловыми темами». На свидания, которые разрешались раз в месяц, приезжал член семьи или кто-нибудь из «дозволенных корреспондентов». Их могло быть не более пяти, включая адвоката, и утверждались они только после тщательной проверки органами ФБР. Нам разрешали получать небольшие суммы денег для покупок в тюремной лавке и подписываться не более чем на две газеты и два журнала из списка, составленного администрацией. Запрещалось получение посылок или подарков. Изредка — например, в случае серьезных заболеваний родных или какой-нибудь особенно торжественной семейной даты — разрешался телефонный разговор под контролем тюремного персонала.
Надзирательница, следившая за нами во время трехдневного карантина, сказала мне: «Именно сейчас постарайтесь получше отдохнуть. В период ориентации вам будет куда труднее».
Я была арестанткой, бесправной заключенной, писала письма, проходившие цензуру. И все-таки я ходила с высоко поднятой головой. Будь что будет, думала я, но я политзаключенная и горжусь этим, я нахожусь вместе с благороднейшими из людей, которые много страдали, но никогда не шли на сделку с совестью. Я не испытывала чувства стыда или унижения, меня не мучило сознание какой-либо вины. И на мой тюремный номер 11710 я смотрела как на почетный значок.