Отъезд Клодии
Отъезд Клодии
Срок Клодии кончался в октябре 1955 года, через десять месяцев после нашего прибытия. По мере приближения дня ее отъезда она все больше сокрушалась, что оставляет меня в 26-м коттедже, и убеждала меня добиться переселения. Она по опыту знала, что в любом другом коттедже жить легче. С другой стороны, пока она еще была со мной, я не хотела поднимать этого вопроса. Искренне радуясь ее близкому освобождению, я вместе с тем заранее оплакивала предстоявшую разлуку. В сентябре у Клодии сильно разболелись ноги, и она провела 25 суток в больнице. Врачи никак не могли определить причину болезни; тут могла сказаться и работа на ткацком станке с ножным приводом и долгое пребывание в мастерской с холодным цементным полом. Мне ни разу не разрешили проведать ее. В тюрьме действовало правило: «Заключенные могут посещать друг друга лишь в случаях, когда требуются их услуги как переводчиков». Я немедленно написала Кауфман письмо с просьбой срочно приехать «для обсуждения экстренного юридического вопроса». Она действительно сразу приехала и посетила Клодию в больнице. Я все боялась, что ее оставят там до самого дня освобождения, но на короткое время она все же вернулась в коттедж.
Клодия негодовала по поводу столь долгого содержания меня под «строжайшим надзором». Я не хотела унижать себя жалобами в администрацию, но, конечно, понимала, что надо мною попросту издеваются. Если бы об этом узнали мои друзья на воле, протестам не было бы конца. Я была (и остаюсь поныне) одной из наиболее активных американских женщин-коммунисток. Я была политической, а не уголовной заключенной и взрослым человеком, могущим отвечать за свои поступки. Но под предлогом «заботы о моем здоровье» меня отделили от всех, подвергли изоляции даже внутри коттеджа. Может быть, администрация опасалась, что в этих трудных или, точнее, трагических условиях несчастные арестантки станут срывать на мне свою злобу? Ничто не могло быть нелепее подобного опасения. Я чувствовала какое-то мрачное удовлетворение от того, что научилась ладить даже с неуравновешенными, душевнобольными, отсталыми, порой даже маниакальными женщинами. Насколько я могла судить, у меня не было врагов; напротив, многие подружились со мной — разумеется, лишь так, как это возможно в тюрьме. Но охотнее всего я общалась с Клодией. Я разъяснила всем, что мы давнишние друзья и много лет проработали в одной конторе; никто, включая самых злоязычных, не смел бросить тень на нашу дружбу, и нам никогда не мешали беседовать с глазу на глаз.
Одно меня забавляло: женщины никак не могли понять, что, несмотря на наши разногласия и продолжительные споры, мы с Клодией оставались самыми лучшими друзьями. Ведь в тюрьме малейшее расхождение в мнениях легко перерастает в «генеральную дискуссию», нередко приводя к ожесточенным ссорам и даже дракам. Им было невдомек, что споры были нужны нам как воздух, они помогали разбираться в важнейших событиях международной жизни. Клодия считала, что я слишком много помогаю другим заключенным и что они злоупотребляют этим. Пожалуй, она была права — иногда по вечерам я чувствовала себя совершенно обессиленной. Как-то она с раздражением бросила: «Ты идеалистка, Элизабет. Вот в чем твоя главная беда!» Этим она хотела сказать, что у меня-де нет «научного подхода» к тому или иному вопросу и что мои чувства слишком часто берут верх над рассудком. Но другая заключенная, услышавшая ее реплику, изумилась: «Я всегда думала, что быть идеалисткой хорошо, — сказала она, — а по словам Клодии выходит, что вы поступаете неправильно!» Мы обе рассмеялись, а затем не без труда разъяснили ей нашу точку зрения.
Последние дни заключения Клодии прошли в тревожных думах о том, что ее ждет. Власти распорядились выслать ее из США. Мы знали случаи, когда освобождаемых женщин прямо у тюремных ворот встречали чиновники иммиграционного ведомства и сразу же отправляли их на Кубу, в Мексику или другие латиноамериканские страны. Клодия родилась в Тринидаде, в Британской Вест-Индии. Родители привезли ее в США, когда она была еще совсем маленькой. Незадолго до истечения ее срока к ней прибыл представитель английского правительства, и она попросила разрешения уехать в Англию. В конце концов миссис Кауфман добилась разрешения взять ее на поруки. Для нас это было очень важно, так как высылка грозила и Бетти. Меня же могли отправить только в Нью-Гэмпшир[28].
Вечером накануне освобождения Клодии позволили причесаться у профессиональной парикмахерши, тоже заключенной, пришедшей из другого коттеджа. То была одна из немногих привилегий, распространявшихся и на негритянок. Клодия написала в тюрьме несколько стихотворений, но сомневалась, дадут ли ей взять их с собой. Поэтому она выучила их все наизусть и продекламировала, попросив меня внимательно сверить ее чтение с написанным текстом. Затем она разорвала все стихотворения, и лишь одно, посвященное мне, она пощадила и вручила мне. Впоследствии миссис Кауфман рассказала мне, что еще по пути домой, в поезде, Клодия снова записала все свои тюремные стихи. Часть из них появилась в печати.
Каждой из подруг по коттеджу Клодия преподнесла подарок собственного изготовления — кому кольцо, кому булавку или пепельницу. Все простились с ней со слезами на глазах. На рассвете надзирательница, пришедшая одеть ее (тогда так полагалось), на мгновение открыла мою дверь, и я услышала торопливое «до свидания». Мое окно выходило на дорогу, и я видела, как Клодия вышла. Она обернулась, помахала рукой — высокая, гибкая, красивая, в золотисто-коричневом платье. Вскоре она скрылась из виду. Настал мой самый трудный день в тюрьме. Ни разу я не чувствовала себя такой одинокой. Бетти поместили далеко от меня, и мы виделись очень редко. Меня одолевали горестные мысли о том, что я никогда уже не увижу Клодию. Когда я получу заграничный паспорт? Да и выдадут ли его мне? Я ждала его до 1960 года, дождалась, но… тут же на основании позорного закона Маккаррэна мой паспорт аннулировали. Теперь, когда я пишу эти строки, идет уже 1962 год.) Через несколько месяцев, после длительного лечения в одной из нью-йоркских клиник, Клодию заставили уехать в Англию. Вскоре умер ее любимый отец. Больше мы с ней не виделись.
Нельзя сказать, чтобы английский климат был очень полезен для нее, но, пользуясь бесплатным медицинским обслуживанием, она по крайней мере могла регулярно ложиться в госпиталь для отдыха и лечения астмы. Теперь, как я узнала, она редактирует ежемесячник «Вест-Индиан газетт», издаваемый в Лондоне. Журнал публикует новости с островов Карибского бассейна, информирует о жизни вест-индцев, живущих и работающих в Англии, резко выступает против «цветного барьера», то есть против их расовой сегрегации и дискриминации. Эта проблема, к сожалению, обостряется с каждым днем. Жизнерадостный дух Клодии, ее удивительное уменье применяться к любым обстоятельствам — короче, все качества, за которые ее так любили в Олдерсоне, поддерживают ее и на чужбине. Я знаю, что она предпочла бы работать в Соединенных Штатах, где провела большую часть жизни, обрела новую родину и где до сих пор так много друзей тоскует по ней. После отъезда Клодии мне стало намного тяжелее: не с кем было поговорить, обсудить все, что я читала или слышала о событиях в мире. Увлечь других заключенных беседами на эти темы мне не удавалось.
Никогда еще я так не страдала от шума. Каждый вечер в семь часов я запиралась у себя, но проклятое радио гремело до девяти. Вдобавок резко сократился объем моей обычной работы. Случилось так, что нескольких женщин, работавших на кухне, за различные провинности посадили в одиночки. Мне предложили помогать в столовой, и я с радостью согласилась накрывать столы, разносить еду, убирать посуду. Этот труд принес мне некоторое облегчение.
Как-то одна из наших поварих неожиданно лишилась чувств. Она отбывала длительное наказание за ограбление банка. Муж развелся с ней и увез детей в Калифорнию. Она потеряла всякую надежду увидеть когда-нибудь семью. Ее просьбу о переводе в тюрьму Терминэл-айленд, поближе к детям, отклонили. Внезапно у нее помутился разум. Однажды она в каком-то исступлении принялась искать письма от детей. «Где же я их посеяла?»— то и дело спрашивала она меня. Но мне было известно, что никаких писем она не получала. Я позвала надзирательницу, оказавшуюся поблизости, и мы с трудом убедили больную подняться наверх и прилечь. Тут же надзирательница недружелюбно проговорила: «Интересно, почему она послушалась вас, что вы ей такое сказали?» В ее вопросе сквозила неприкрытая враждебность. Все стали уверять ее, что с этой женщиной меня связывают обычные дружеские отношения, но я поняла, что дело в другом — вновь запахло гнилым душком антикоммунизма. Через несколько дней эта надзирательница — жена мэра города Олдерсона — отстранила меня от работы на кухне. Я вновь очутилась в изоляции.
Атмосфера в коттедже резко изменилась. Заключенные словно стали бояться меня — даже те, кому я сделала немало добра, кто обещал Клодии «заботиться об Элизабет». Я понимала, что все это неспроста, и виновницей этих перемен считала все ту же надзирательницу. Женщин-заключенных запугать нетрудно, особенно если они стремятся снова «заработать» утраченные зачетные дни, а как раз этого и добивалось большинство обитательниц 26-го коттеджа. Я не могла порицать их за это. Они и сами вначале не понимали, почему я вдруг впала в немилость. Я чувствовала, что заключенных нарочно восстанавливают против меня, как это часто делалось в отношении «политических», и не сомневалась, что здесь действует провокатор.
Можно было походатайствовать о переселении меня в другой коттедж, но не хотелось бежать от трудностей. Вскоре обнаружилась причастность к этому делу одной наркоманки, впоследствии переведенной в работный дом в Цинциннати. В нашем коттедже она была, так сказать, присяжной возмутительницей спокойствия и имела постоянный доступ к помощнице начальницы тюрьмы Боумэн, — она часто ходила в ее служебный домик на нашей территории. Заключенные боялись ее влияния «в верхах». Однажды, в субботу утром, когда она сидела в общей комнате, в ее комнате на втором этаже вспыхнул пожар: загорелся моток ниток, лежавший в ящике под кроватью. Створка на двери была опущена, а дверь заперта. Она обвинила другую заключенную в злонамеренном поджоге, но девушки, убиравшие соседние помещения, заявили, что к ней никто не заходил. Они не сомневались, что она сама сделала это, желая навлечь на кого-то беду.
Как-то я сцепилась с ней. Играя в карты, она время от времени издавала душераздирающие вопли. В конце концов, не выдержав, я попросила ее прекратить бессмысленный крик. Она нагло ответила: «Это моя пе-ни-тен-циар-ная при-ви-ле-гия! Здесь не дом призрения для престарелых леди!» У нее было несомненное преимущество — я никогда ни на кого не жаловалась, и она это отлично знала. Надзирательница, не взлюбившая меня, сидела тут же рядом, но не стала вмешиваться. Она что-то вязала для… этой самой девушки. Не случайно она называла ее «самой милой из всех». Что ж, такие им были нужны.
Через некоторое время эта «стукачка» доложила начальству, будто я не работаю, а все время рассказываю другим заключенным о коммунизме. Нескольких женщин вызвали в дирекцию и спросили о характере их разговоров со мной. О том же расспрашивали и надзирательницу, но со мной не поговорили ни разу. Одна надзирательница сказала мне: «Не обращайте на это внимания, Элизабет». Я последовала ее совету.
В начале декабря, в субботу утром, мне неожиданно объявили: «Сегодня вы переселитесь во 2-й коттедж и начнете работать в мастерской художественных изделий». Новость была приятной, но мне хотелось узнать, почему вдруг вышло такое распоряжение, и я попросила встречи со служащей по досрочному освобождению. К счастью, я вела подробную запись всех работ, которые выполнила в тюрьме начиная с периода «ориентации». Еще в самом начале одна надзирательница дала мне блокнот и посоветовала записывать в него все, ибо в официальный отчет по коттеджу вносятся только два слова: «Швейная работа». А так, мол, в случае необходимости у меня на руках будет детальный перечень всего, что я сделала. Поистине мудрый совет! Этот блокнот я и принесла служащей. Она просмотрела его, задержала на несколько дней у себя, а потом без каких-либо комментариев вернула мне. Но, по-видимому, именно этим объяснялось мое новое назначение на работу.
Впрочем, тюремная служащая объяснила это по-другому. Она заявила, что теперь, когда Клодии уже нет здесь, а я просидела в 26-м коттедже целых одиннадцать месяцев, мне следует переменить обстановку. Усмехнувшись про себя, я сделала вид, что оценила этот акт «гуманности». Она добавила, что до недавних пор 2-й коттедж был заселен только негритянками и что они там и теперь в большинстве. «Надеюсь, — сказала она в заключение, — что вы охотно пойдете туда и будете помогать нам проводить политику десегрегации». Я с радостью подтвердила ее предположение. Так я очутилась на новом месте. Подумать только, меня, заключенную, попросили помочь проведению в жизнь закона, принятого Верховным судом США, закона, утверждающего расовое равенство, за которое мы, коммунисты, всегда боролись! Тягостный для меня кризис кончился.
После этой беседы я вернулась в 26-й коттедж, где уже прошел слух о моем предстоящем уходе. Быть может, несчастные арестантки и вправду вздохнули свободнее, узнав, что я покидаю их, но все они обступили меня, и каждая на свой лад сказала, что будет по мне скучать. Они помогли мне уложиться и перенести вещи через верхнюю территорию ко 2-му коттеджу. Мы расстались друзьями. В этот последний день они не побоялись доносчицы — фаворитки начальства, показали себя смелыми и мужественными людьми, и я не могла не оценить этого. Бесправные, изолированные от всех других заключенных, живя по соседству с камерами-одиночками, в атмосфере вечных придирок, преследований и угроз, они, конечно же, были совершенно беспомощными. По пути на работу самые робкие из них боялись даже заговорить со мной, и это длилось довольно долго.
Вскоре после моего ухода «смутьянку», как ее называли заключенные, перевели в 9-й коттедж. Ее окно выходило на дорогу, по которой мы гуляли каждый день, и кое-кто из моих новых подруг, слышавших о ней, опасался, как бы она не заметила, что они разговаривают или просто идут рядом со мной. Потом ее опять перевели куда-то и, наконец, вновь водворили в 26-й коттедж. Вся тюрьма знала ее номер, и везде ее встречали в штыки.