Отъезд
Отъезд
В предотъездный год я впервые читал Чаадаева. В букинистическом магазине ко мне подошла бедно одетая дама и вполголоса предложила купить книгу. Дорого — за сорок рублей. Это был Чаадаев Шаховского. Я купил. (Надо ли напоминать, что Чаадаев в СССР уже десятилетия не издавался?) Около этого же времени в ЖЗЛ вышла книга Лебедева о Чаадаеве. Летом 1975 года в Ужканавесе я читал ее вслух отцу. И вот что мне в связи с отъездными размышлениями запало в память. Чаадаев говорит, что вообще-то путешествовать не стоит, но если уж путешествуешь, то, может быть, найдешь дыру, чтобы проникнуть в самого себя.
Он оказался прав. Дыра свободы, я в нее нырнул и нашел самого себя. Не бог весть какой Маргарит, но какое ни на есть я прояснилось.
В том же году осенью мы с Юрой Михайловым долго ходили мимо опустевших уже комаровских дач и он как всегда говорил, говорил. Его едва ли не больше, чем меня самого, волновал мой отъезд. И вот он сказал: "Куда бы ты по Земле ни передвигался, ты всегда останешься в капсуле себя самого, своих страхов и комплексов". То есть нечто противоположное Чаадаеву. Это звучало угрожающе и убедительно, но к моему частному случаю Чаадаев оказался более применим.
Отъезд требовал изрядной смелости и решительности, и я стал решительнее и смелее, чем был. Это были новые ощущения, приятные до головокружения. Отсюда веселый оттенок всего, что происходило в последние четыре месяца, иначе это могло бы стать тяжелыми мытарствами.
Смешнее всего было с военкоматом. Через несколько дней после того, как мы подали прошение об эмиграции, пришла повестка явиться в военкомат. В былые времена я просто не являлся. Если приходили на дом, то Нина говорила: "Он в командировке, вернется через месяц". Иногда, обнаглев, я и сам это говорил. Таким образом я ухитрился за шестнадцать лет после окончания университета ни разу не попасть на сборы. Но, объявив о намерении покинуть социалистическое отечество, человек становился отщепенцем, на которого обращен гневный взор государства, и играть в прежние игры было бы опасно. Надо было идти. Шел я туда с трепетом, ибо слышал истории о том, как собравшихся эмигрировать нарочно забирали в армию на три года. А после трех лет обязательной службы ты считался причастным к военным секретам, и об эмиграции можно было забыть.
Пришел, ждал в темном коридоре, разглядывая молодцеватых солдат на плакатах и вспоминая свои два месяца службы в студенческие годы — вонь портянок и вкус гороховой каши со ржавой селедкой. Наконец позвали в кабинет военкома. Полковник встал из-за стола и сказал: "Поздравляю с присвоением очередного воинского звания — лейтенанта". До того я числился, как и все мужчины по окончании университета, младшим лейтенантом запаса. Я вспомнил, что надо сказать, и сказал: "Служу Советскому Союзу". Вроде бы я ему еще служил, еще не ушел со службы в "Костре", но уже дослуживал последние дни.
А через два месяца, когда разрешение на отъезд было получено, опять пришлось идти в военкомат — сдавать военный билет, сниматься с воинского учета. К окошечку, где ставили на учет и снимали с учета, стояла довольно длинная очередь разнокалиберных мужиков. Когда я добрался до окошечка и заглянул в него, то увидел там криволицую грымзу неопределенного возраста, но определенно злобного вида. Я протянул ей военный билет и написанное по форме заявление с просьбой о снятии с военного учета "в связи с выездом на постоянное жительство в Государство Израиль". Увидев мою бумажку, тетка тут же принялась пронзительно вопить: "Продажные! Государство на них деньги тратило, учило, а они бегут, как крысы!" В очереди за моей спиной прекратились разговоры — все прониклись напряженным вниманием. А из двери внутреннего помещения за спиной тетки вышел какой-то офицер. Вернее, не совсем вышел. Он был необыкновенно тучен, и мне показалось, что он застрял в дверном проеме. "Полюбуйтесь, — визжала злобная учетчица, — в Израиль собрался! Думает, его там златые горы ждут!" "Да, насмотрелся я на таких в Канаде, — меланхолично сказал толстяк, — никому не нужные, без роду, без племени…" И втиснулся обратно в свои внутренние покои.
Все это время я уговаривал себя: "Терпи, не говори ни слова, рано или поздно она оторется и сделает что надо, куда она денется?" Но она все не могла угомониться. Почему-то основной мотив ее воплей был: "Кому ты там нужен!" И вдруг как бы со стороны я услышал свой собственный голос: "Вы ошибаетесь, хорошо подготовленные, обученные офицеры в Израиле очень нужны". Я, теперь уже сам дрожа от злобы, четко выговаривал эти слова, но в то же время, совсем как Анна Каренина, думал: "Господи, что же я делаю!"
И вдруг повисла пауза. Тетка в окошке словно захлебнулась на крике. И уж совсем к моему изумлению быстро что-то зачиркала, протянула мне открепительную бумажку, изобразила подобие улыбки своим кривым ртом и сказала: "Пжжлста!" Я взял бумажку, повернулся на каблуках и под любопытными взорами очереди пошел к выходу едва ли не строевым шагом.
Только уже на улице я понял, что произошло. Услышав мои слова о необходимости присутствия хорошо обученного советского офицера в Израиле, она решила, что меня туда посылают. Вроде как ее тучного начальника посылали некогда в Канаду.
Перед отъездом меня не только повысили в воинском звании, но и наградили. Как-то вечером мы уже буквально сидели на чемоданах, а в углу верещал телевизор. И вдруг из угла донеслось: "…первой премией Ленинградского обкома комсомола отмечена "Песня ленинградских кораблестроителей"…" За несколько месяцев до того Саша Журбин, который тогда хватался за любую работу, попросил меня сочинить текст для песни на конкурс. Я сочинил, а потом за своими хлопотами и думать о том забыл. И вот как бы вдогонку уезжающему автору из угла неслось:
И по дорожке, лунным светом залитой,
Его проводит в путь кораблик золотой.
Из лунного света
Кораблик над шпилем.
Попутного ветра,
Шесть футов под килем
Желает всем кораблик, кораблик золотой.
(Мелодия была почему-то слегка кабацкая, но, может быть, потому и понравилась комсомольскому жюри.)
Помимо вышеупомянутых отличий, я еще на прощание получил фонарь под глазом. Для оформления виз, выездной из СССР, транзитной австрийской и израильской, полагалось явиться в МИД, австрийское и голландское посольство. Голландское потому, что дипломатических отношений у СССР с Израилем не было и интересы еврейской страны в Москве представляли Нидерланды. И вот в самом конце января 1976 года мы с Ниной должны были съездить в Москву. Вечером перед отъездом у нас был Миша Мейлах. Когда подошло время, мы с Мишей пошли на улицу ловить такси. Стратегически разделились — он остался на той стороне, где машины шли из центра, а я перешел на ту, где шли в центр. Мне повезло первому, с моей стороны показался зеленый огонек. Я замахал рукой, машина остановилась, я стал открывать дверь, и тут меня окружили трое молодых парней. Вроде бы они тоже претендовали на это такси. Но почему-то удовлетворились тем, что один из них дал мне в глаз. Очки полетели в сторону, но не разбились. И таксист не уехал. И нападавшие скрылись в ночи.
Среди прочих обрезаемых связей с родиной полагалось еще и отключить телефон и получить справку о том, что по счетам телефонной станции уплачено и телефон отключен. Но как же без телефона в напряженные предотъездные дни? В исключительно толковой самиздатской "Памятке", распространявшейся среди эмигрантов, была инструкция и по этому поводу: дать взятку чиновнице на телефонной станции — духи, или колготки, или коробку конфет. До этого я никогда в жизни не давал взяток. Но делать было нечего, с портфелем, в котором лежала коробка дефицитного финского шоколада, пришел на телефонную станцию и, пролепетав: "Это вам", протянул шоколад соответствующей тетке. Она мгновенным манием руки смахнула подношение в ящик стола и ту же выдала мне справку. Отныне телефон считался у нас отключенным, но на самом деле исправно работал. 11 февраля мы улетели, оставив ключи от квартиры Наташе Шарымовой, чтобы она сдала их в правление нашего жилкооператива. Но, как нам потом рассказали, у нее их попросил находчивый Миша Мейлах. Еще несколько дней он наезжал в наше опустевшее жилье и вел оттуда долгие дорогостоящие разговоры со своими знакомыми в Европе, Америке, Австралии и Новой Зеландии.
Как-то в журнале "Аврора" я прочитал в воспоминаниях литератора Ивана Сабило о Довлатове: "Собрался уезжать Лосев (Лифшиц) из "Костра". Перед отъездом купил красивый, весьма громоздкий финский мебельный гарнитур — повезет в Америку, там это значительно дороже". Это Сабило действительно подсобило мне перетаскивать новокупленную мебель. Я его почти не знал, я позвал Довлатова и поэта Охапкина, а это уж Довлатов привел заодно и Сабило. Пишет Сабило чушь. В 1972 году у меня и в мыслях отъезда не было. А перед отъездом мебель мы продали. С собой, кроме носильных вещей, увезли только книги. Книг было много, общим весом около тонны. Отправлять их надо было поездом до Триеста, а оттуда уж на корабле в Америку. На товарной станции специальная бригада заколачивала это добро в ящик, один огромный досчатый сакрофаг. Согласно "Памятке" тут тоже надо было дать взятку, но какую именно — не говорилось. Я понимал, что не конфеты, духи или колготки, и протянул бригадиру червонец. Он весело спросил: "Ты как хочешь, чтобы доехало до Триеста или чтоб тут развалилось?" Я сказал, что хочу, чтобы доехало, и выгреб все, что у меня было, рублей восемьдесят. И надо сказать, что они свое дело сделали честно, сколотили эту домовину для книг на славу. Полгода спустя на лужайке у дверей издательства "Ардис" мы с Карлом Проффером изрядно попотели, раскурочивая ящик, чтобы освободить мои книги.
В то время правило, запрещающее вывоз старых книг из Советского Союза, еще не было введено, и я без всякого труда получил в Публичной библиотеке штампик на все книжки, изданные до 1945 года, "Разрешено к вывозу из СССР". В том числе и на свою небольшую коллекцию футуристических изданий. Этих футуристов (а не финский гарнитур) я в Америке продал, потому что иначе не на что было бы купить машину, без которой никак не обойтись. Расстался я с редкими книжками без особых сожалений: я книги читаю, а не коллекционирую.
Продал и два с лишним десятка акварелей Волошина. Их у меня купил Миша Барышников. А четверть века спустя он подарил их московскому Пушкинскому музею. Себе я оставил одну волошинскую акварельку с видом Карадага и несколько акварелей Лапшина, которые ценю значительно выше. Волошина, Лапшина, небольшой холст Лебедева со свойственной ей щедростью подарила нам И.Н. в тот наш последний, предотъездный приезд к ним в Москву. На эти вещи получать разрешение было уже некогда но папа позвонил соседу-приятелю, Льву Зиновьевичу Копелеву. Лев Зиновьевич был известный диссидент, с международными связями, он тут асе договорился с одним австрийским дипломатом, и на следующий день, получив в австрийском посольстве свои визы, мы поднялись на второй этаж и передали знакомому Копелева увесистый пакет с Волошиным и проч. Австрияк при этом нам подмигивал и почему-то приговаривал: "Коммунизм шагает по планете!"
За исключением военкоматской крысы и таможенника, который уже в последний момент в аэропорту с нескрываемым садистским удовольствием, глядя на наших кашляющих, чихающих, температурящих детей, отобрал у нас детские лекарства, никто в связи с отъездом нас не оскорблял и не обижал. Даже из тех же таможенников попался один очень славный тип. К нему мы должны были явиться за несколько дней до отъезда для досмотра отправляемых за границу книг и личного архива. Он напомнил нам симпатичного чеховского чиновника — очки, бородка, китель внакидку. Книги он просмотрел быстро, приговаривая: "О-хо-хо… Каждый везет, что надо по своей профессии. Вот вы — книги, сапожник…" Он задумался. Я подсказал: "Колодки". — "М-да, колодки…" Архив наш состоял из груды фотографий. Насчет фотографий были свои идиотские запрещения: вывозить можно было только фото близкой родни. Симпатичный таможенник брал в руки очередную фотографию, и мы с Ниной говорили: "Брат… тетя… дядя… брат…". Эти фотографии он откладывал в разрешенные, налево. Но иметь по сотне дядь и теть было невероятно, и время от времени мы признавались: "Друг". Тогда он со вздохом откладывал снимок направо, в не разрешенные к вывозу. Постепенно слева выросла большая куча, но и справа порядочная. Тут наш таможенник потянулся и сказал, многозначительно взглянув на нас из-под очков: "Мне тут выйти надо на минуту…" И вышел. Нина быстро сгребла фотографии из правой кучи в левую, оставив справа полдюжины каких-то малосущественных знакомых. Вернувшись, таможенник еще поохал немного и сделал вид, что ничего не заметил.
Перед тем как уволиться из "Костра", я должен был явиться на собрание коллектива, а также получить характеристику. Коллектив собрался и угрюмо помолчал минут пять. Характеристику мне выдали нейтральную: работал с такого-то по такое-то, взысканий нет. Была там и такая фраза: "По характеру замкнут, близких друзей в коллективе не имеет". Но я эту необходимую перестраховку понимал и на своих многолетних приятелей- собутыльников не обиделся. А Нине, как нигде не служившей, полагалось явиться за характеристикой на заседание правления нашего жилкооператива. Эту характеристику мы написали сами, члены правления были милы и дружелюбны, а председатель, подполковник, военный летчик, подмахнув подпись, сказал: "Эх, если 6 мог, да я б отсюда по льду ушел, как Ленин". Перелет за рубеж на МИГе все-таки в его мечты не входил.
В тот последний приезд в Москву оба дня были заняты с утра до вечера разъездами по посольствам и еще какими-то делами, и поговорили мы с отцом в последний раз только уже вечером перед нашим отъездом. Я завел речь о каких-то слышанных мной случаях, когда эмигрантам и оставшейся в СССР родне удавалось устроить встречу на черноморском курорте в Болгарии или Румынии, но папа только головой покачал. Пришло время ехать на вокзал. Папа вышел на площадку. Мы вошли в лифт и поехали вниз, как в крематории, а лицо отца ушло вверх с таким выражением отчаяния, какого я никогда прежде не видел.
В предотъездный вечер, 10 февраля, к нам пришло много друзей и многие остались ночевать, прямо на полу в нашей опустевшей квартире, чтобы на рассвете поехать с нами в аэропорт. Спать долго не пришлось — несколько такси были заказаны на пять утра. На углу Малой Садовой и Невского я попросил шофера остановиться. Вывел детей из машины и сказал им хорошенько посмотреть направо и налево. Дети были невыспавшиеся, простуженные и возбужденные предстоящим путешествием, так что они вряд ли запомнили этот момент. А я помню, как стянул с головы шапку и вглядывался в мглистую перспективу Невского.
Но как только мы приехали в аэропорт, перехват горла ослаб и исчез, задействовал какой-то мощный защитный механизм и наступило состояние эмоциональной анестезии. Я как бы извне наблюдал за происходящим со мной и спокойно управлял его (моими) действиями: внимательно выслушивал напутствия матери, И.В., Юры Михайлова, Лени Виноградова, о чем-то с ними договаривался.
Потом мы прошли через паспортный и таможенный контроль. Некоторое время до объявления посадки на Берлин мы сидели в зале, над которым было нечто вроде застекленной галереи. Там стояли наши провожающие. Я смотрел на них и думал, что вот так должен чувствовать себя покойник в открытом гробу, то есть смотреть вверх на заплаканные лица и не чувствовать ничего.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.