IX
Князь Кугушев. – Редактор «Русского вестника» Н. А. Любимов. – Его положение у Каткова. – Случай с польским пианистом. – Поездка в провинцию. – Помещичья жизнь того времени. – Семья Обуховых. – Софья Андреевна Бахметьева (графиня Толстая.) – Ее братья. – Первая встреча моя с членами этой семьи. – Пребывание в Воеводском. – Великосветская хиромантка. – Исполнившееся предсказание.
У Пановского я встречала тоже литератора, пользовавшегося в то время относительным успехом, а именно князя Кугушева, автора «Корнета Отлетаева», стяжавшего себе такую прочную известность благодаря переделанной из повести пьесе, в которой был так художественно хорош В. П. Далматов[315].
Кугушев был очень образованный и очень милый человек, всегда готовый на послугу каждому, и единственным его недостатком являлась его претензия на красоту, тогда как на самом деле он был уродливо нескладен и совершенно почти горбат.
У Пановского же я познакомилась и с семейством Любимовых, глава которого, профессор Николай Алексеевич, был редактором «Русского вестника» в лучшую пору этого интересного журнала. Любимов был человек заурядный, умный и образованный в достаточной мере, для того чтобы не испортить никакого вверенного ему дела, но неспособный что-либо создать, усовершенствовать или преобразовать. Софья Петровна Каткова, имевшая дар подчас так похвалить человека, что ее похвала была хуже любой злой критики, говорила о Любимове:
– Николай Алексеевич – именно то, что нужно мужу! Он всегда поймет все, что скажет и растолкует ему Михаил Никифорович, всегда все аккуратно исполнит и никогда ничего от себя не выдумает!
Эта полная неспособность что-либо «от себя выдумать» красной чертой прошла через всю жизнь, в сущности, симпатичного и, главное, совершенно безобидного Любимова. К нему дружески относились все сотрудники редактируемого им журнала, но никто из них не считался с его мнением; его очень уважал Катков, но серьезно требовал от него одного только подчинения; его как профессора относительно любили студенты, но ни один из них не признавал ни в чем его авторитета. Словом, это был человек без всякой определенной физиономии и без всяких определенных мнений, и никто так метко не характеризовал его, как Соллогуб, сказавший, что «Николай Алексеевич Любимов не живет, а только отсвечивает».
Не жил, а тоже «только отсвечивал» Н. А. Любимов и у себя дома, где полной хозяйкой во всем была его жена, а он имел право только слушаться ее без возражений. Жена Любимова была женщина пустая, легкомысленная и очень недалекая и, в свою очередь, находилась в безусловном подчинении у своей сестры, очень бойкой молодой особы, проповедовавшей самые крайние передовые идеи и считавшей за «позор» службу своего зятя у Каткова, несмотря на то, что служба эта была единственным средством существования всей семьи. Скромного профессорского жалованья недостало бы и на три месяца того существования, какое вели любимовские барыни, и плохо пришлось бы им, ежели бы не тот «позор», под игом которого так громко роптала бойкая молодая особа.
Павел Михайлович Леонтьев не особенно высоко ценил Любимова и признавал его «безобидной посредственностью», что на языке этого серьезного и глубокого человека было равносильно полнейшему ничтожеству. В довольно частой оппозиции был Леонтьев и с женой Каткова, которая всегда стремилась играть роль в делах мужа, чего Леонтьев не допускал, строго ограничивая ее власть одними только хозяйственными распоряжениями. В числе сотрудников «Русского вестника» была сестра Софьи Петровны, старая княжна Шаликова, писавшая повести, ежели не ошибаюсь, под псевдонимом Ольги Н.[316] Повести эти, всегда очень грамотно написанные, живого таланта не обнаруживали, и таксировал их Катков не особенно дорого, что не на шутку обижало Софью Петровну, не хотевшую понять, как ее муж мог новым, совершенно неизвестным сотрудникам платить дороже, нежели он платил ее родной сестре. На подобного рода претензии Катков со свойственной ему неподкупной справедливостью возражал, что как сестре ее он готов всегда выдать княжне Шаликовой несколько тысяч в помощь и поддержку, но только лично он, а не редакция, для которой княжна является второстепенным сотрудником. Вообще справедлив Катков был, ежели можно так выразиться, до педантичности, и в течение всего долголетнего нахождения его во главе крупного литературного дела не было примера, чтобы он пристрастно отнесся к сотруднику или помог узурпации чьих бы то ни было прав. Его вечным и непоколебимым девизом было: «правда прежде всего», и против этой аксиомы он никогда не погрешил.
Мне лично памятен следующий характерный случай, в котором я явилась до некоторой степени действующим лицом. В бытность свою фельетонистом «Московских ведомостей» Пановский иногда несколько легкомысленно относился к делу и обещал подчас свою поддержку там, где оказать ее был не в силах.
Между тем ему верили, на данных им обещаниях люди основывали серьезные надежды и, что главное, иногда непосильно тратились, чтобы отплатить за поддержку, которой впоследствии не получали. Отсюда масса неприятных осложнений и недоразумений, которые всегда выводили из терпения Леонтьева и сильно смущали Каткова. В числе лиц, временно принятых Пановским под исключительное покровительство, оказался молодой пианист Иодко, поляк по происхождению, человек действительно очень талантливый, но который, в силу своей национальности, никоим образом не мог рассчитывать на поддержку Каткова, фанатически ненавидевшего все, что отзывалось Польшей. Все это хорошо знали, и непостижимо, как мог не знать этого сам Иодко; но как бы то ни было, он поверил обещаниям Пановского и в ожидании его статьи в «Московских ведомостях» отсрочивал свой концерт, а тем временем осыпал Пановского подарками. Человек он был небогатый, реклама его действительно довольно крупному таланту сулила ему серьезную поддержку, и в этом светлом ожидании он, так сказать, вперед ликвидировал ожидаемые барыши. Это было перед окончательным отъездом Пановского, театральный фельетон был уже передан мне, и я ожидала передачи и московского фельетона, а Пановский, подчас не по годам легкомысленный, не останавливался над тем, что оставляет за собой нравственные долги, оплатить которые его преемнику будет не под силу. Так он и уехал, оставив бедного Иодко в сладком ожидании, а редакцию в полном неведении принятых ею на себя обязательств.
Я раньше встречала у Пановского молодого поляка, ясно видела, что между ними существуют какие-то дела и расчеты, но, какие именно, не знала и была немало удивлена и сконфужена, когда уже после выхода двух или трех моих фельетонов ко мне явился Иодко и чуть не со слезами стал настоятельно просить меня вспомнить о нем и указать, когда именно появится о нем статья, после которой он решится выступить в качестве концертанта.
Я пришла в крайнее недоумение. С талантом г. Иодко я была мало знакома, никаких реклам вообще не признавала и, кроме того, знала, что его как поляка Катков поддерживать наверное не станет.
Я сначала ответила ему довольно неопределенно, но, выслушав от молодого пианиста всю пережитую им одиссею с перечнем всех почти непосильных жертв, принесенных им на алтарь этих легкомысленных обещаний, пришла в сильное смущение. Мне было от души жаль молодого артиста, но помочь ему я была не в силах и решилась за его полную откровенность, в свою очередь, заплатить ему такою же откровенностью. Я прямо высказала ему свое убеждение, что Катков никакой рекламы о нем на столбцах своей газеты не допустит и что Пановский легкомысленно злоупотребил его доверием.
Горе молодого человека было так непритворно и так велико и разрушавшиеся надежды на поддержку так много уносили из его и так уже невеселой жизни, что мне прямо и жаль, и почти стыдно было его слушать, и я в душе порешила постараться помочь ему, ничего, однако, ему не говоря об этом вперед. Надо было знать всю силу печатного слова в те времена, чтобы понять, каким образом несдержанное обещание поддержки и рекламы могло довести человека чуть не до отчаяния.
Я выбрала первую удобную минуту, когда могла застать Каткова одного в редакции, и прямо обратилась к нему с просьбой разрешить мне поддержать начинающего, но очень даровитого пианиста.
Такая просьба удивила его. Он никогда не вмешивался ни в похвалы, ни в порицания, высказываемые его газетой, и в этом отношении я была вполне самостоятельна.
– Сделайте одолжение! – сказал он мне. – Ежели вы сами его слышали и находите, что он хороший музыкант, то почему же его не поддержать?
Я откровенно ответила, что Иодко не только поляк, но поляк заядлый, закоренелый, один из тех, у которых нашим правительством отняты и конфискованы были все имения и который, несмотря на все пережитое, продолжает непреложно верить в то, что «еще Польша не сгинела»![317]
Катков выслушал меня с глубоким вниманием и с нескрываемым удивлением. Ему, вероятно, в первый еще раз приходилось выслушивать просьбу о том, чтобы на столбцах его газеты нашла себе место хвала коренному поляку.
– Это изменяет вопрос!.. – ответил он, когда я закончила свою просительную речь. – В таком случае вы правы были, что посоветовались со мной, и в поддержке «этого» артиста я вынужден вам отказать.
Так решительно Катков говорил с нами редко, и благоразумие требовало молча покориться, но, раз осмелившись, я уже не хотела отступать и смело и откровенно рассказала ему, как стоял вопрос и в каких отношениях стоял к нему Пановский.
По лицу Михаила Никифоровича пробежала легкая тень.
– Да!.. Это изменяет вопрос!.. – вдумчиво произнес он. – В таком случае это является уже как бы уплатой долга, неосторожно сделанного от имени редакции?.. Что именно было обещано этому молодому музыканту?.. – спросил он, поднимая голову.
Я сказала, что Пановский обещал поддержать и заранее прорекламировать его концерт и дать лестный отзыв о пройденной им школе, для того чтобы дать ему возможность заполучить казенное место в качестве учителя музыки. Это было единственной поддержкой для него в той помощи, какую он оказывал старухе-матери, как и он, лишенной всяких средств.
– Хорошо!.. Поддержите его на этот раз!.. Напишите все, что найдете нужным… но затем уже больше к этому вопросу не возвращайтесь!.. Второй уступки я не сделаю! – серьезно сказал Катков.
Я воспользовалась данным мне разрешением, и на столбцах «Московских ведомостей» в первый и, вероятно, в последний раз появились слова похвалы и поощрения польскому выходцу. Катков был олицетворенная справедливость, и в этом отношении значительно разнился от многих своих последователей на пути периодической прессы, у которых широковещательная реклама возможна и доступна только для людей им близких и так или иначе дорогих.
Около того же времени я встретилась в Москве с графом Алексеем Константиновичем Толстым, с которым была знакома раньше, при иных обстоятельствах.
В начале пятидесятых годов мне пришлось случайно быть в Нижегородской губернии, где у меня оставался клочок земли, случайно уцелевший от громадного состояния, прожитого моей матерью, принесшей за собой в приданое 4000 душ крестьян в имениях, при которых были и фабрики, и заводы. Замечу мимоходом, что так спускать свои состояния и так дотла проживаться, как делали это богатые баре тех времен, в настоящее время уже не умеют… Кругозор у?же… Размаха прежнего нет!..
Когда я с теткой моей приехала в нижегородскую глушь, то все новое там встречалось и принималось с особым интересом и особым усердным почетом. Жили помещики в имениях своих подолгу, скучали безмерно, и всякое новое лицо представляло собой серьезный интерес для скучающих обывателей. Тем более представило интерес появление в заброшенном углу молодой институтки, только что окончившей курс Смольного монастыря, да к тому же еще и хорошей музыкантши. Нас встретили исключительным вниманием, и самые радушные и дружеские приглашения посыпались на нас, как из рога изобилия.
В числе визитов, предупредительно сделанных нам с целью заполучить нас к себе, с особым удовольствием встретили мы визит жены саранского предводителя дворянства Настасьи Сергеевны Обуховой, урожденной Саловой, милейшей особы, красавицы собой, настоятельно упрашивавшей тетку мою приехать вместе со мной в их имение Воеводское, где она проживала безвыездно вместе с мужем своим, бывшим кавалергардом, в течение нескольких лет уже пораженным тяжкой и неизлечимой болезнью, состарившей его прежде времени. Воеводское лежало на границе Нижегородской и Пензенской губерний и собирало под свою гостеприимную сень все, что соседние поместья могли вместить и светлого, и образованного, и просвещенного. У Обуховых, радушно встречаемые хозяевами, собирались и заезжие артисты, и приезжавшие из столиц помещики, и случайно занесенные в глушь посетители, к числу которых принадлежали мы с теткой, а равно и постоянно чередовавшиеся члены многочисленной семьи Саловых, состоявшей из нескольких сестер, среди которых старшей и самой красивой была Обухова. Вышедшая замуж по страстной любви за красавца кавалергарда Николая Петровича Обухова, Настасья Сергеевна с горем видела, как на ее глазах разрушительная болезнь сразу беспощадно поразила ее красавца мужа, отняв у него последовательно и молодость, и красоту, и силы, и энергию и к 38 годам сделав из него живую развалину, с бледным, чуть не обезображенным лицом, с полным, непоправимым упадком сил.
Когда я в первый раз увидела Обухова, медленно передвигавшегося при помощи трости из комнаты в комнату, бледного, худого, я на предложенный мне вопрос о его возрасте, прямо и не обинуясь, сказала, что ему 70 лет, а ему в это время и 40 лет не было!
Но я отчасти забегаю вперед. Я сказала, что Настасья Сергеевна предупредительно приехала к нам с личным приглашением посетить Воеводское, и мы были так очарованы ее любезностью, что охотно откликнулись на ее приглашение. Она, между прочим, сообщила нам, что у них гостят ее две сестры, приехавшие из Пензы, и, кроме того, несколько человек соседей.
– Вы не соскучитесь, – любезно сказала она, обращаясь ко мне. – Я уверена, что вы не соскучитесь и не откажете провести у нас несколько дней. И мой муж очень желает познакомиться с вами, он болен и сам в веселой суете молодежи участия не принимает, но он страстно любит жизнь и движение и тогда только счастлив и покоен, когда кругом него идет шум и гам. Мы, здоровые, иной раз не выдерживаем той возни, какую молодежь устраивает в его кабинете и смежных с ним комнатах, а он в восторге и, издали любуясь на них, сам шумит и хохочет вместе с ними. Да и не он один, а все нетерпеливо ждут вас, и все вам будут рады, но больше и усерднее всех ждет вас наш ближайший сосед и почти безвыездный гость наш Николай Андреевич Бахметьев, душа и нерв всего нашего общества. Без него мой муж почти существовать не может, и мы все привыкли к нему, как к родному. Суета он страшная, неугомонен, как бес, но зато вносит с собою жизнь всюду, куда входит. Муж называет его «перпетуум мобиле», и в самом деле, он как будто разрешил задачу вечного движения. Он интересуется всем, занят всеми общими делами и общими интересами, и ваше появление среди наших провинциальных дебрей заняло и оживило его выше всякого выражения! Он собирался даже вместе со мной ехать приглашать вас, да муж его остановил, шутливо заметив, что это его скомпрометирует. И все-таки вы увидите, что он ухитрится встретить вас прежде всех и с первой минуты прикомандируется к вам, как бессменный ординарец. О, наш «Коляша» – мы все его так называем – неподражаемый человек! Злиться на него подчас можно невыразимо, но не полюбить его нельзя!
Прощаясь с нами, Настасья Сергеевна просила назначить день нашего приезда в Воеводское, обязательно предложив выслать на подставу лошадей, так как расстояние было слишком велико для того, чтобы проехать его разом.
В назначенный день мы отправились в путь, и на половине дороги действительно нашли ожидавшую нас подставу в щегольском экипаже, так что свой экипаж нам пришлось вместе с лошадьми отправлять назад в имение. Сопровождавший кучера лакей сообщил нам, что нас будут ждать к обеду и что барин приказал отнюдь не подавать на стол до нашего приезда. Приходилось ехать очень быстро, чего тетка моя до смерти боялась, но что лично мне доставляло неописуемое удовольствие.
В Воеводском тем временем, как нам потом со смехом подробно рассказывали, шли неимоверные приготовления к нашему прибытию. Делалось это потому, что до смерти скучавшему в деревне больному Обухову давным-давно надоели не только все постоянные жители этой местности, но и все приезжие, периодически появлявшиеся из Москвы и почти никогда из Петербурга, который Обухов любил какою-то заветной, безнадежной любовью, с горем сознавая, что связь его с родной ему столицей утрачена для него навсегда.
Волновался Обухов, заодно с ним волновался и Бахметьев, действительно принимавший живо к сердцу все то, что касалось жизни в Воеводском, но помимо этого и прирожденное любопытство не давало покоя «Коляше», жаждавшему взглянуть на «восьмое чудо», как по ему одному известным причинам сразу недружелюбно окрестил он меня. Как презус всех событий и главнокомандующий всех распоряжений Бахметьев и в буфете побывал несколько раз, самолично инспектируя сервировку, и с ключницей раза два поспорил относительно приготовленных фруктов и десерта, и часы все в доме по нескольку раз проверил и перевел, и, в конце концов, находя, что мы запоздали, и не зная границ своему непостижимому нетерпению, он отправился к церкви и залез на колокольню, для того чтобы первому увидать наше прибытие. Над этим последним распоряжением Настасья Сергеевна хохотала как сумасшедшая, а Николай Петрович грозил, что расскажет нам, как нетерпеливо нас ждал неугомонный «Коляша».
Вот наконец вдали показался наш экипаж, Бахметьев встрепенулся и торопливо ринулся вниз по лестнице, спеша возвестить в доме о нашем приближении. Но при этом случился совершенно непредвиденный казус… В торопливом бегстве своем вниз с колокольни Бахметьев зацепился ногою за веревки, протянутые к колоколам, и мог бы полететь и разбиться вдребезги, но, по счастью, успел высвободить ногу и только задел за канат большого колокола. Раздался громкий и торжественный звон. Испугавшись такого неожиданного благовеста и наскоро желая вправить веревку на место, Бахметьев задел все соседние веревки… Раздался нестройный, но громкий благовест во все колокола, заслышав который крестьяне бросились из своих изб, приняв это за набат и почему-то вообразив себе, что горит церковь. Поднялась паника… Улица наполнилась народом, и среди этой шумной и невероятной путаницы, под звон колоколов и по пути рассекая толпу перепуганного набатом народа, мы торжественно въехали в Воеводское.
Это триумфальное прибытие помогло нашему быстрому сближению со всем обществом. Мы встретились, все падая от хохота, и герой этого необычайного события бедовый «Коляша» так с первой минуты и получил от меня прозвище «звонаря моего величества».
Со «звонарем» своим я вскоре не только познакомилась, но прямо-таки подружилась, и он, знакомя меня со всеми наличными членами собравшегося в Воеводском общества, тут же попутно передал мне вкратце и личную свою биографию. Оказалось, что, кроме женатого брата, на несколько лет моложе его, у него была еще сестра, представлявшая собою, по его словам, верх человеческого совершенства и одаренная таким голосом, которому подобного в мире нет.
Сестра эта оказалась не кто иная, как Софья Андреевна Бахметьева, по мужу Миллер, впоследствии вышедшая замуж за графа Алексея Константиновича Толстого.
В момент моего первого знакомства с «Коляшей» Софья Андреевна жила уже отдельно от мужа, и близость ее с графом Толстым не была уже ни для кого тайной; но когда мне месяц спустя пришлось с ней встретиться, опять-таки у Обуховых, то она находилась, так сказать, в переходном состоянии между тем, чем она была до знакомства своего с графом, и тем, чем стала после брака своего с ним[318]. До брака своего с Миллером, а также и позднее, когда она приезжала летом в деревню, она ездила на охоту верхом по-мужски, в казацком седле, и охотилась, как самый заправский и опытный доезжачий[319]. Все в окрестности помнили ее с нагайкой в руках, с ружьем за плечами, носящейся во весь опор по полям, увлекая за собой свою невестку, жену меньшего брата, очень женственную и очень бесцветную особу, которая сама пугалась себя во всех этих охотничьих атурах[320].
Пела Софья Андреевна действительно как ангел, и я понимаю, что, прослушав ее несколько вечеров сряду, можно было без ума влюбиться в нее и не только графскую, а царскую корону надеть на ее бойкую головку.
Впоследствии мне ее неоднократно приходилось слышать, и каждый раз это было для меня новым наслаждением. Софья Андреевна была очень милая, очень развитая и очень начитанная женщина, отличавшаяся некоторым самомнением, но самомнение это имело столько оправданий, что охотно прощалось ей.
В момент первого знакомства моего с этой интересной семьей они все целиком собрались в Воеводском, что дало мне возможность познакомиться почти со всеми членами семьи разом. Кроме младшей, впоследствии вышедшей замуж за Кривцова, в то время не замужем была только одна из Саловых, Авдотья Сергеевна, которую все в семье называли Душей. Из остальных сестер, кроме старшей хозяйки дома, одна была замужем за Беклемишевым[321], другая за Протопоповым[322], третья была замужем за границей, и фамилии ее я не помню. Из братьев налицо не было ни одного. Все были на службе, причем один из них, ежели я не ошибаюсь, позднее занимал очень видное место по инженерной части. Но речь не о них, а о Душе, встреча с которой запечатлелась у меня в уме очень замечательным событием.
Это была любимица отца и матери, страшно ее баловавших, и хотя она была далеко не так хороша собой, как ее старшая сестра Обухова, но в Пензе она слыла красавицей и как богатая невеста имела массу женихов и поклонников. Над поклонниками она царила, на женихов была чрезвычайно разборчива и в общем имела репутацию большой кокетки и девушки совершенно бессердечной. Не только никто не мог указать на малейшее ее увлечение, но и претендовать на ее внимание почти никто не смел, так далека она была от всего, что могло назваться серьезным романом. Она была очень умна, но эгоистка была выдающаяся, и все в семье как-то молча и совершенно незаслуженно уступали ей, признавая ее преимущество над всеми остальными членами семьи. Мать даже слегка побаивалась ее и старалась во всем ей угождать. Этому баловству немало способствовало то, что Душа была не особенно крепкого здоровья, а в силу окружавшего ее баловства склонна была еще преувеличивать свою болезненность. Одевалась она богаче и прихотливее всех своих сестер, меняла в день по нескольку туалетов и делала все это даже не из любви к нарядам, а по какому-то странному желанию своей роскошью и выставляемым на вид богатством возбуждать в окружающих чувство зависти и досады. В общем, это была личность блестящая, эффектная, но очень малосимпатичная.
Сам Обухов даже, вокруг которого сосредоточивались и всеобщие заботы, и всеобщее желание угодить ему, слегка как будто побаивался гордой и властной Души и шутя называл ее «королевой». Относительно меня она с первой минуты стала в какое-то оборонительное положение, как будто мое появление в среде этого нового для меня кружка чем-то угрожало завоеванному ею авторитету. Обухов, напротив, с первой встречи окружил меня лаской и вниманием и заранее объявил жене, что день моего отъезда из Воеводского будет для него днем искреннего горя.
Эту симпатию ко мне разделял и «звонарь моего величества», неугомонный «Коляша», относившийся к «королеве» с каким-то явным протестом. Он уступал ей меньше всех, беспрестанно вступал с ней в спор и нередко доводил ее чуть не до сердечного припадка, чего особенно заботливо боялась ее старушка-мать, неуклонно верившая в опасную сердечную болезнь своей избалованной любимицы. Сама «королева» относилась ко всему окружающему с равным, слегка презрительным равнодушием и всегда высказывала обидное удивление по адресу всякого сердечного увлечения, как бы не доверяя тому, чтобы разумная и уважающая себя личность могла «унизиться» до того, чтобы поддаться глупой страсти. Обухов немало спорил с ней по этому поводу и шутя пророчил ей, что «пробьет и ее час», но она с холодной улыбкой встречала такое предсказание и с полной уверенностью отвергала всякую возможность его исполнения.
В наших шумных полудетских играх в горелки, в фанты, в веревочку и пр., и пр., всегда придумываемых самим Обуховым, которому никакой шум и никакая возня вокруг него не мешали, Душа принимала участие редко и всегда неохотно и предпочитала чтение, прогулки или более или менее серьезные беседы, которые устраивались у нас в те часы, когда Обухов ложился отдыхать и в доме временно водворялась необычная нам всем тишина. Беседы эти, душою которых всегда был очень начитанный «Коляша», в изумительной степени обладавший даром слова, бывали очень интересны и нередко переносились и в кабинет Николая Петровича после его пробуждения.
Одна из таких бесед послужила главным поводом к тому инциденту, о котором я хочу рассказать. Однажды, когда Обухову особенно понездоровилось и Настасья Сергеевна, уложив его в неурочный час, потребовала от нас полной тишины и полного «угомона», мы собрались в угольной комнате, выходившей в сад, и, задержанные внезапно хлынувшим дождем, завели долгую и на этот раз особенно интересную беседу. Речь зашла о только что входившем в моду спиритизме и с него перешла на предчувствия, видения и затем на гадания и предсказания.
Все поочередно сообщали о том, что им приходилось видеть или слышать, и только Душа как-то сосредоточенно и упорно молчала. На нее этот разговор как бы неприятно подействовал.
– Вот Душа сама гадать умеет! – опрометчиво воскликнула меньшая из Саловых, Наташа, в то время еще почти ребенок.
Сказала и вся покраснела, встретившись с недовольным взглядом «королевы», которую прямо-таки боялись как огня. Мы все пристально взглянули в сторону Авдотьи Сергеевны.
– Правда? – разом вырвалось изо всех уст.
– Правда, но не совсем! – неохотно ответила она. – Наташа не так выразилась. Я никакого гаданья не знаю и никакому положительно гаданью не верю. Но я глубоко изучила хиромантию – искусство читать по линиям рук передано мне одной старой цыганкой, и для меня рука человека все равно что открытая книга. Ни ошибиться, ни отговориться незнанием я не могу… Я все знаю, все могу безошибочно определить, но никогда почти этого не делаю и не люблю даже, чтобы об этом говорили…
Такое внезапное откровение сильно заинтересовало всех нас. Мы все неотступно стали просить Душу взглянуть на наши руки, и она после долгих отказов нехотя взглянула на несколько протянутых к ней ладоней и сделала несколько общих предсказаний. К стыду своему, должна сказать, что не только в чужие предсказания я не вслушалась внимательно, но даже и того, что было мне лично сказано, не запомнила, и не только с недоверием отнеслась к самым предсказаниям, но, видя тот серьезный тон, с каким говорила Душа, с каким ее выслушивали кругом, прямо и в упор спросила ее:
– Скажите, пожалуйста, Авдотья Сергеевна! Ведь ежели вы по чужой руке так безошибочно читаете, то, стало быть, и линии ваших рук для вас ясны и понятны?
Она пристально взглянула на меня и как будто смутилась.
– Да! – ответила она. – Конечно! Хиромантия – наука, а в науке все положительно и все подчинено одним общим законам.
– Так что вы и свою судьбу безошибочно знаете?..
Мне показалось, что она слегка побледнела.
– Да… Знаю!.. – ответила она, не поднимая головы.
– Это отлично! – рассмеялась я. – По крайней мере, для вас уже нет впереди никаких неожиданностей?
Она с минуту помолчала.
– Не дай вам Бог такого предвидения!.. – серьезно и строго произнесла она. – Я многое отдала бы за то, чтобы не знать и не видеть всего, что я знаю и вижу!
– Что же, вам разве что-нибудь особенно дурное предстоит впереди?
– Да, именно «особенно дурное»… и настолько дурное, что я прямо и определенно выразить даже не могу того, что предрекают мне линии моих рук!
– Как не можете?.. Ведь вы же другим говорите все ясно и прямо?
– Да, потому что то, что я вижу на их руках, легко определяется людскими словами, тогда как то, что мне готовит судьба, никакому определению не поддается!
Слова ее глубоко заинтересовали только меня и Николая Андреевича Бахметьева. Все остальные, выслушав предсказания, занялись иными разговорами, а большинство из присутствовавших, воспользовавшись разгулявшейся погодой, убежали в сад.
Я видела, насколько разговор этот взволновал и расстроил «королеву», и не решалась продолжать его. Мне помог Бахметьев, отнюдь не разделявший моего осторожного взгляда на вещи. Слова Души его серьезно заинтересовали, и он не хотел и не мог отстать, пока не удовлетворит до конца своего любопытства.
– А изменить то, что вы предвидите и предугадываете, не в ваших силах? – спросил он.
– Конечно, нет, как не в силах читателю изменить содержание прочитанной им книги!
– Но… что же именно вам предстоит? – настаивал Бахметьев с тем назойливым упорством, с каким он один только мог приставать и настаивать.
Она подняла голову, и меня поразила ее непомерная бледность. Это было положительно лицо покойника.
– На это я отвечать вам не могу и не умею!.. – сказала она. – Я сама разобраться не могу в том ужасе, который предназначен мне судьбою. Я такого сплетения линий никогда не видала и не встречала ни на чьей в мире руке!.. Это не подходит ни под одно из определенных понятий о бедствии и несчастии людском! Это и не смерть, а что-то ужаснее смерти… И не разорение, а что-то страшнее нищеты и разорения!! И не горе это, и не отчаяние… и не самоубийство даже!.. Это страшнее и безнадежнее самого страшного самоубийства, потому что это что-то длительное, какая-то медленная гибель, которую никто и ничто в мире предотвратить не в силах!.. Точного и верного срока, когда это должно наступить, я определить не могу, но знаю, что это уже не так далеко от меня… и бывают минуты полного, бесповоротного отчаяния, когда я положительно чувствую, как меня настигает эта страшная грозовая туча!.. Я человек погибший, осужденный, обреченный и, к довершению всего, глубоко сознающий свою погибель. Теперь вы слышали? – как бы с укоризной обратилась она к нам. – Запомните же это, потому что оба вы, вероятно, воочию увидите мою гибель или близко и подробно услышите о ней!
Договорив эти вещие слова, она встала с места и, не оборачиваясь, вышла из комнаты.
Я молча взглянула на Бахметьева. Он задумался, как и я. Только что произнесенные слова, видимо, потрясли и его крепкие нервы.
– Вздор все это… болезненное напряжение нервной системы! – проговорил он как бы в успокоение самому себе и затем прибавил: – А нервно она больна не на шутку, наша грозная «королева»… Я думал, что это пустое попущение, а она на самом деле больна!..
Разговор этот на тот раз тем и кончился, и все мы скоро забыли и о гаданиях, и о всевозможных предсказаниях. Жизнь вошла в свою обычную колею, и, уезжая из Воеводского и навсегда прощаясь с Обуховыми, с которыми мне действительно в жизни более встретиться не пришлось, я меньше всего помнила о Душе с ее мрачными предчувствиями и пророчествами.
Прошли годы. Мы временно основались в Петербурге, и мое случайное пребывание в Пензенской и Нижегородской губерниях совершенно стушевалось в моей памяти, когда однажды, вернувшись домой, мы с теткой увидали визитные карточки, несказанно нас удивившие. Оказалось, что без нас к нам приезжал Николай Андреевич Бахметьев, который поручил передать нам, что он сожалеет, что не застал нас дома, и что он обязательно заедет опять на следующий день, так как вечером уезжает из Петербурга.
Встретились мы с ним как старые друзья, я была ему очень признательна за его память обо мне, и мы долго и подробно беседовали обо всех, с кем мне в то время пришлось случайно познакомиться, когда на вопрос мой о сестрах Настасьи Сергеевны Обуховой Бахметьев, внезапно оживившись, воскликнул:
– Ах да, совсем из памяти вон!.. Вы не забыли того дня, когда в Воеводском наша покойная «королева» таким вещим словом предсказывала перед нами ожидавшую ее судьбу?
– Как «покойная»?.. – удивилась я. – Разве Авдотья Сергеевна умерла?
– Не просто умерла, а сгорела, погибла… неслыханным образом покончила… именно так, как, помните, она сама себе предсказывала! Я как теперь помню ее пророческое слово… как живой слышу ее вещий голос!.. Помните, она говорила: «Это не смерть, а хуже смерти… Это не разорение, а страшнее всякой нищеты и всякого разорения!» Так и вышло!..
– Но что же с ней случилось? – тревожно переспросила я, не на шутку заинтересованная всей этой таинственной историей.
– Случилось то, перед чем воображение останавливается! – ответил он. – И надо, чтобы я был уверен в том, что вы мне поверите свято, для того чтобы я решился передать вам все то, что случилось с нашей несчастной «королевой»! Вы помните, какая она, не тем будь помянута, была заядлая кокетка, как она не верила и не могла поверить в возможность какого бы то ни было увлечения… Вы помните, как она была страшно разборчива и как даже от самых видных и почетных партий она отказывалась, находя их ниже ее достоинства?.. И представьте себе, что после всего этого или, точнее сказать, вопреки всему этому она безумно увлеклась таким ничтожеством, на которое ей и взглянуть не подобало!
Слова его меня страшно заинтересовали. Я действительно не могла себе представить, на ком мог остановиться выбор прихотливой и избалованной «королевы»?
– Но кто же ее избранник? Вы его знали, конечно?
– Я его и знать не мог. Это человек не нашего общества. Это, странно сказать, какой-то мелкий чинушка, чуть не писарь из какого-то присутственного места, зачем-то случайно попавший в дом Саловых! Как вздумалось покойной «королеве» не только обратить на него свое внимание и сделать из него героя романа, но даже просто мельком на него взглянуть, этого никто положительно себе до сих пор объяснить не может. Это что-то фатальное… Наслание какое-то!
– И что же? Она с ним сблизилась? – спросила я, с трудом допуская мысль о подобном сближении.
– Да… К несчастию!.. И последствия этого сближения не замедлили поставить несчастную в такое положение, которое скоро уж и скрывать стало невозможно! Вы помните ее гордость, ее самолюбие? Помните, какой неприступной она всегда была и хотела казаться?.. Отец и мать верили в нее, как в Бога… Им и в голову не приходила горькая истина. А время шло, и наступил момент, когда настоящее положение уже и скрывать было нельзя… И вот однажды между ней и стариками произошел бурный разговор… Что именно было говорено, никто не знает. Слышны были только громкие возгласы, споры, слезы, и вслед за этим Авдотья Сергеевна, как безумная, выбежала из комнаты, где происходило совещание, забежала на минуту в свою спальню и затем, ни с кем не простившись, никому не сказав ни слова, торопливо вышла, почти выбежала из дома… Куда она прямо направилась, никто не знал. Никаких приготовлений она не сделала, ничего не уложила и с собой не взяла, и вышла из дома, как сидела, в том же платье, с теми же часами у пояса, с теми же кольцами на руках. Вы помните, вероятно, ее страсть ко всем этим побрякушкам? Были ли у нее с собой в кармане деньги или нет, никто не знает, и вообще все то, что я вам сейчас рассказываю, дознано было только впоследствии… путем справок, тщательно собранных уже после ее страшной кончины.
– Что же она?.. С собой покончила?.. Да?..
– Нет, вы помните, она говорила, что несчастие, которое ее ожидает, никогда ни с кем не случалось, а самоубийство явление обыденное! Она не покончила с собой, а, выйдя, или, точнее, выбежав из дома, прямо побежала перед собой, бежала без остановки до заставы, затем выбежала за заставу и продолжала свой безумный, лихорадочный бег все прямо… прямо… большой дорогой, до первой попавшейся ей на пути деревни. Здесь она, как оказалось впоследствии, усталая, обессиленная, отдохнула немного, выпила ковш воды и, несмотря на надвигавшиеся сумерки, побежала дальше. Дома ее в это время или не успели еще хватиться вовсе, или ежели и хватились, то, вероятно, бросились искать ее к родным и знакомым, не допуская мысли, чтобы она была в это время среди поля… Ночь настигла ее на пути, в какой-то маленькой деревушке, там она остановилась, чтобы переночевать, заплатила не торгуясь за ночлег и, поднявшись с зарею, побежала дальше. На второй или на третий день у нее уже не было денег, и она начала продавать, а местами и прямо отдавать в расплату за хлеб и ночлег свои золотые вещи… Затем последовала одежда… Она стала сменивать свое платье и белье на простое крестьянское белье и платье и все бежала, бежала… без ума, без памяти, без малейшего сознания!.. А силы, вероятно, все ослабевали, и переходы делались все короче. Подвигаться вперед было все труднее и труднее. Сколько времени продлился этот страшный, почти невероятный бег, никто положительно не знает, дознано только, что, пробежав ни больше ни меньше как 400 верст, она, уже за пределами соседней губернии, почувствовала приближение родов и в посконном сарафане, в лаптях, в углу грязной и закоптелой избы, на жесткой, деревянной скамье, без малейшей помощи, даже не родила, а замучалась в родах и отдала Богу свою исстрадавшуюся душу… Похоронили ее миром на деревенском погосте, без священника, без отпевания, в наскоро сколоченном из старых досок гробу, вывезенном за околицу на телеге, выпрошенной Христа ради у сердобольного мужичка! Согласитесь, что более страшного, более ужасного конца придумать было невозможно, и ежели бы все это в настоящую минуту не сделалось уже достоянием народной и общественной молвы, то этому и веры бы дать невозможно было!
Я слушала этот страшный рассказ, вся похолодевшая от ужаса. Наша несчастная «королева» встала в моем воображении, в лаптях и посконном[323] сарафане, и я со слезами крестилась, призывая вечный покой на эту исстрадавшуюся душу!
С тех пор я в хиромантию слепо верю, но верю осторожно, издали… Сама я к ней не прибегаю и в тайну будущего путем ее не заглядываю.
Свидание, при котором Бахметьев передал мне эту горькую и почти фантастическую историю, было чуть ли не последним моим свиданием с ним. Софью Андреевну я позднее видала и встречалась с ней после ее брака с графом Толстым, но братьев ее не встречала и как-то даже ничего не слыхала о них в близких к графу кружках.
Причину этого кажущегося отчуждения я поняла позднее, прочитав в обнародованной корреспонденции графа нелестные отзывы его о родных его жены. Зная Бахметьевых по многим отзывам о них, я понимаю вполне чувство графа и верю без труда, что его деликатная отзывчивость слишком сильно и часто была испытана братьями графини Софьи Андреевны.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК