III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Злоключения П. А. Булгакова в бытность его тамбовским губернатором. – Помещик Протасьев. – Проезд наследника. – Прошение на высочайшее имя. – Процесс В. М. Черновой. – Адская машина. – Роковая женщина. – Князь Юрий Николаевич Голицын. – Его оригинальная карьера. – Кончина князя Юрия. – Его погребение. – Почет, оказанный ему артистами императорских театров.

Булгакова я знала в бытность его калужским губернатором.

Это был очень милый, до крайности доступный и простой в обращении человек, в котором не было и тени той заносчивости, какою обыкновенно страдают все наши представители высшей администрации. Его все в Калуге любили, все охотно приглашали его к себе, и приглашения эти тем более приходились ему по душе, что в Калуге он почти всегда жил «на холостом положении», так как жена его со всем своим многочисленным семейством проживала или в Петербурге, или за границей, не предъявляя к мужу никаких требований, кроме денежных. Зато последним не было положительно ни конца, ни меры, что отчасти объяснялось тем, что детей у Булгаковых было что-то около десяти человек.

Чрезвычайно остроумный, всегда веселый и весь свой долгий и тревожный век обязательно в кого-нибудь влюбленный, Булгаков был всегда желанным гостем и неистощимо приятным собеседником, и появление его в гостиной всегда встречалось всеобщей радостью и единодушным, горячим приветом.

Из всех его воспоминаний наиболее комичный оттенок носили впечатления, вынесенные им из его бытности в Тамбовской губернии, которою он управлял в течение нескольких лет и обыватели которой были для него источником неустанных злоключений.

– Уж не знаю, нарочно они все это проделывали или Бог им так на душу полагал, – повествовал он, – но артикулы они выкидывали такие, что до сих пор, ежели мне только во сне приснится, что я в Тамбове, так я вскакиваю как ошпаренный.

Он без тени улыбки на лице высказывал свое глубокое уважение к проницательности Мятлева, именно из Тамбова взявшего свою неподражаемую «мадам Курдюкову»[235], и уверял, что нигде, кроме этого богоспасаемого града и этой экстраординарной губернии, мадам Курдюкова и народиться не могла.

Кроме вышеприведенного случая с приветственной речью деревенского попа, у Булгакова имелся еще целый сборник рассказов, в которых он всегда играл роль козла отпущения. Рассказы его имеют тем большую цену, что он не только никогда не лгал, но и не преувеличивал ничего в своих описаниях и что все выводимые им на сцену герои и героини были целиком взяты из действительной жизни.

К довершению его злоключений все проявления того, что Булгаков называл «тамбовской глупостью», доходили до высших сфер и подчас серьезно ложились на его служебную карьеру. В Петербурге знали и его неистощимое остроумие, и его неизменное веселое настроение, и он рисковал тем, что обывательская наивная глупость могла быть понята как его личная, смелая и дерзкая шутка.

При дворе у Булгакова было немало врагов, многие завидовали его связям, его быстрой и широкой административной карьере, и в предвидении, что на этом его административный путь не остановится, многие готовы были подставить ему ногу.

Вот почему, передавая то или другое из постигших его в Тамбове злоключений, Булгаков, внимая взрывам дружного и неудержимого смеха своей всегда многочисленной аудитории, с комическим отчаянием восклицал:

– Да, вам хорошо смеяться! А мне-то каково было все это переживать? Ведь и там, наверху, тоже смеялись, а между тем нет-нет да и заметят под сурдинкой: «Что это все именно у вас только случается, Петр Алексеевич?» На словах-то как будто это и ничего, а на деле чуть не потерей места пахнет!

Из переданных им в то время анекдотов у меня особенно врезался в память один, который, кроме самого Булгакова, едва не поплатившегося за него своим губернаторским местом, со смехом передавал и губернский предводитель Иоргельский[236], бывший в то время чиновником особых поручений при Булгакове.

В те далекие времена, когда провинция чуть не непроходимыми дебрями была отдалена от обеих столиц, в деревнях засиживались и заживались чуть не до полного отупения, и были помещики, в течение целой долгой жизни своей не знавшие никакой поездки, кроме отъезжего поля, и никаких развлечений, кроме более или менее фундаментальных выпивок и кутежей в обществе своих же приказчиков или местного церковного причта. Над такими помещиками подтрунивали их соседи, их немилосердно дурачили старосты и управляющие, и в редких появлениях их на дворянских выборах вокруг них группировались охотники до удобных и дешевых развлечений.

Один из таких помещиков, некто Протасьев, безвыездно проживший несколько лет сряду в Шацком уезде и совершенно случайно очутившийся на дворянских выборах, сразу обратил на себя внимание своим необычным, чуть не зверообразным видом. Борода у него сливалась с густыми бакенбардами и начиналась чуть не от самых глаз, седые кудри на голове образовали густую, своеобразную шапку, и, весь обросший волосами, с громовым, как из трубы вырывавшимся, голосом, он являл собою нечто среднее между совершенно одичавшим человеком и хорошо выдрессированной обезьяной…

Это случилось в бытность Булгакова тамбовским губернатором, и он, при мне передававший этот трагикомический случай, вздымая руки к небу, с комическим пафосом восклицал:

– Чудище какое-то было, а не человек! Только что не лаял и не кусался!!

К довершению всеобщего восторга Протасьев явился на выборы в старинном кавалерийском мундире, давным-давно отмененном, с какими-то необычайными выпушками и петлицами и с такими коротенькими фалдочками, которые при его солидной корпуленции придавали ему исключительно карикатурный вид.

Нечего и говорить, что при общей склонности скучающей провинции повеселиться на чужой счет Протасьев быстро сделался предметом всеобщего внимания. Обратил на него внимание и Булгаков, к которому он любезно явился, как сам он выражался, для «отдания чести».

– В первую минуту я испугался, – повествовал Булгаков, – затем несказанно удивился, а затем у меня сжалось сердце, как бы в предчувствии какой-то неведомой беды. Пророческое это оказалось чувство! – продолжал Булгаков. – Чуяло мое сердце, что какой-нибудь тамбовский «артикул» надвигается! Так оно и вышло.

Окончились выборы, начались всегда сопряженные с ними балы и собрания, и на одном из официальных обедов, данных в чью-то честь, появился и Протасьев в своем допотопном мундире. Съедено было все, что возможно, выпито было сверх всякой меры, и, разбившись на группы, господа дворяне отдались веселой и непринужденной беседе. Зашел разговор о томительной скуке деревенской жизни, и Протасьев, расчувствовавшись, принялся сокрушаться о том, что жизнь его проходит в бездействии и что даже отечеству он пользы не приносит.

– Что ж вы не служите, Иван Дмитриевич? – участливо заметил какой-то балагур. – Мало ли пользы вы могли бы принести на государственной службе?

– Так-то оно так! – самодовольно возразил Протасьев, не на шутку убежденный в том, что от его службы отечество получило бы громадную пользу. – Так-то оно так-с, да изволите ли видеть, для того чтобы заполучить подходящее место, кланяться надо, а я кланяться не умею-с! Да и почем я знаю, здесь-то сидя-с, какие такие места вакантные имеются? По нынешнему времени много всего нового учреждено, а я, признаться сказать, кроме своей военной службы, ни с какой иной и не знаком вовсе.

– Это ничего не значит! – продолжал балагур. – Познакомиться недолго, вы человек способный, служат же другие?.. Опять же и такие места имеются, на которых и знаний никаких особых не полагается!

– А какие же бы, к примеру? – заинтересовался Протасьев.

– Да вот хоть бы фрейлинское место! Чего легче? – не сморгнув предложил балагур. – Всего только и требуется, что представительная наружность и старинный дворянский герб.

– На этот счет!.. – приосанившись, пожал плечами Протасьев и гордо добавил: – В Бархатную книгу наш род при матушке Екатерине занесен[237].

– Ну, чего же вам лучше? И подавайте с Богом прошение.

– Да я, право, не знаю, как это делается? И на чье именно имя должно быть подано прошение?

– А прямо на высочайшее имя валяйте. Чего вам бояться? Не дурного чего-нибудь домогаетесь, а пользу отечеству принести желаете.

– И так прямо и писать?

– Так прямо и пишите! Так и так, мол, желаю занять первую имеющую очиститься фрейлинскую вакансию, а ежели в данную минуту таковой не имеется, то прошу меня первым кандидатом зачислить.

– А бумаги какие-нибудь приложить следует? – деловым тоном осведомился Протасьев, окончательно вошедший во вкус будущей служебной карьеры.

– Да, конечно! Во-первых, необходима выписка из дворянских книг, а затем указ об отставке.

Протасьев с деловым видом занес все это в свою записную книжку и на другой же день, запасшись несколькими листами гербовой бумаги, накатал прошение на высочайшее имя о зачислении его во фрейлины. К этому необычайному прошению он приложил послужной список о нахождении его много лет тому назад в одном из армейских кавалерийских полков, а равно и указ об отставке.

Булгаков ничего этого не знал и не подозревал и по окончании выборов только что вздохнул свободно, как внезапно последовал экстренный вызов его в Петербург, присланный с нарочно прискакавшим фельдъегерем.

Булгаков растерялся. Он чувствовал, что над ним собирается какая-то гроза, но с которой стороны, – понять не мог.

Наскоро сделав нужные распоряжения на время своего отсутствия, он помчался в Петербург, где был встречен министром внутренних дел громким восклицанием:

– Скажите вы мне, ради бога, что у вас в губернии безумные, что ли, живут? Так вы бы их на цепь сажали!

Булгаков попытался добиться более подробного разъяснения дела, но министр направил его к шефу жандармов, а тот отослал его к министру двора. У этого, последнего только злополучный губернатор обрел знаменитое прошение Протасьева с приложением его послужного списка и указа об отставке.

Удар был так неожидан и сопоставление фрейлинского звания с фигурой обросшего волосами старого помещика было так необычно, что ошеломленный Булгаков едва мог удержаться от порыва безумного смеха.

Он как мог описал министру образ кандидата во фрейлины, что вызвало на лице разгневанного министра невольную улыбку.

– Что ж это ему вздумалось? – пожимая плечами, спросил министр.

– И придумать не могу, ваше сиятельство! – отвечал Булгаков. – Научили его, подшутил кто-нибудь над ним, а он и поверил!

– Нашли чем шутить?.. – опять вскипел министр. – Нашли над чем потешаться! Ведь прошение-то это дурацкое прямо в руки к государю угодило!.. Вы знаете, что он сам любит иногда разбираться в этих прошениях. Он думает, что не все до него доходит, что от него скрывают какие-нибудь злоупотребления, в которых ему необходимо лично разобраться. Вот и разобрался!! Положим, теперь-то гнев его почти прошел, и не далее как вчера он громко и долго хохотал над этим вашим «кандидатом», а на первых порах мы здесь все не знали, куда деваться!.. Речь шла и об оскорблении дворянства, и об оскорблении величества!!

– Что ж теперь делать? – спросил Булгаков.

– Да вы у своего министра были?

– Был.

– А у шефа жандармов были?

– И у него был! Он меня и послал к вашему сиятельству.

– Благодарю покорно! Я-то тут при чем? Меня только потому и припутали к этому дурацкому делу, что вашей этой старой обезьяне придворный чин понадобился! Во фрей-ли-ны! – с расстановкой воскликнул министр. – Во фрей-ли-ны!!! Ведь выдумает же, чучело гороховое!!! Ниоткуда, кроме Тамбовской губернии, не поступит такого прошения!

Вся эта история окончилась ничем благодаря только защите влиятельных родственников жены Булгакова.

Зная, какой он изумительный рассказчик, Кутайсовы при посредстве шефа жандармов добились личной аудиенции Булгакову у государя, который, начав со строгого окрика по адресу злополучного губернатора, кончил тем, что от души смеялся, представляя себе по описанию Булгакова фигуру «кандидата во фрейлины».

Немало смеялась и императрица, которой государь не только рассказал этот необычайный эпизод, но и самого Булгакова представил с его мастерским и уморительным рассказом.

– Злодеи, прямо-таки злодеи!.. – с комическим ужасом вспоминал Булгаков своих бывших мучителей, действительно доставлявших ему немало горьких и беспокойных минут.

Так, одна из тамбовских помещиц, согласно его рассказу, приехав в Тамбов с целью увидать ожидавшегося там проездом наследника цесаревича Александра Николаевича, который пробыл там три дня, – напрасно летала все три дня из конца в конец Тамбова, стараясь где-нибудь хоть случайно увидать великого князя. Ничто ей не помогало, и до самой минуты отъезда наследника ей не удалось даже издали увидать его.

Наступила самая минута отъезда цесаревича.

Он уже сел в поданный ему экипаж, и нарядный ямщик уже натянул вожжи, чтобы пустить лихую тройку во весь карьер, когда злополучная помещица, и на этот раз опоздавшая, в порыве отчаяния вскочила во весь рост в своем тарантасе и что было мочи крикнула:

– Александр Николаевич!! Александр Николаевич!![238]

Наследник вздрогнул и обернулся.

Булгаков, бледный как смерть, бросился в сторону так дерзко раздавшегося голоса, а бравая помещица, стоя во весь рост в своем допотопном тарантасе и видя, что наследник услыхал ее голос и обернулся на него, усердно размахивала огромным доморощенным белым платком и, вся расплывшись в радушную улыбку, кланялась, кланялась без конца…

Другая помещица в августе вознамерилась подать просьбу государю и с этой целью изготовила форменное прошение на существовавшей тогда бумаге, именовавшейся «по титуле» и на которой крупными буквами пропечатан был титул государя, начинавшийся словами: «Всепресветлейший, Державнейший, Всеавгустейший Монарх». Но подать этого прошения в желаемый срок почему-то не могла, а в сентябре купить новый лист гербовой бумаги уже пожалела, и, переписывая собственноручно титул, догадливо заменила слово: «Всеавгустейший» словом: «Всесентябрейший», так как подала она прошение в сентябре.

И опять негодование в подлежащем министерстве, и опять роковой вопрос Булгакову:

– Да что у вас там сумасшедшие, что ли, живут?

В бытность Булгакова калужским губернатором в районе Калужского уезда проживала знаменитая Вера Михайловна Чернова, составившая себе громкую известность своим процессом с мужем, которому отправлена была в Москву адская машина[239].

Иван Андреевич Чернов, архимиллионер и человек без всякого образования, влюбился проездом в дочь смотрителя почтовой станции и, не добившись иным путем ее благосклонности, порешил жениться на ней.

Особенного счастья супружество это не дало ни мужу, ни жене. Ему скоро надоела непривычная обстановка семейной жизни, и он возобновил свои широкие кутежи, удобные при холостой жизни и совершенно неприменимые в семейном доме. Отсюда ссоры, оканчивавшиеся самыми грубыми и возмутительными выходками пьяного мужа и самым ярым протестом вконец измученной жены.

О характере и направлении Чернова можно судить по тому факту, что он с целью «развлечься» и «попробовать свою силу» сам лично на бойне убивал быков существовавшим тогда варварским способом удара обухом в лоб. Жену он заставлял не только присутствовать при всех устраиваемых им оргиях, но требовал еще, чтобы она и пила вместе с его гостями, всегда выбираемыми им в самых низких слоях общества, не брезгуя и собственными крепостными людьми, когда они подходили под его требования и могли пьянствовать по нескольку дней безостановочно.

Выносить такую жизнь молодой женщине было трудно, и, возмущенная своей домашней обстановкой, Вера Михайловна выразила желание жить отдельно вместе с маленькими детьми, которых в то время было уже трое. Чернов отказал ей в отдельном виде и услал ее из Москвы, где у него на Маросейке был целый квартал домов, расположенных в переулке, который так и носил название Черновского переулка.

Он отправил ее в свое калужское имение Грабцево, поселив ее там навсегда и только на этом условии соглашаясь дать ей отдельный вид на жительство. Она на это не согласилась и, уехав в Калугу, поселилась в доме, принадлежавшем ее мужу и являвшем собою чуть не дворец. Дом этот славился на всю губернию, и в нем проездом через Калугу останавливался император Александр Благословенный[240].

Чернов, немедленно прибыв в Калугу, обратился к губернатору, прося его выселить жену из его дома, и, получив отказ от Булгакова, отправился в Москву и немедленно послал в Ведомство императрицы Марии[241] заявление о том, что он калужский дом свой жертвует на нужды этого ведомства и просит, чтобы немедленно командировано было лицо для приема от него этого дара. Там чрезвычайно обрадовались такому богатому приношению, и Вера Михайловна с детьми поневоле должна была уступить и уехать в деревню, так как больше ей ехать было некуда.

Чернов назначил ей определенную сумму на содержание и отдал в ее распоряжение дом с большим парком и истинно царской обстановкой. В деревенском доме села Грабцева было свыше 20 комнат, роскошно обставленных, зала была в два света[242], вся меблировка выписана была к свадьбе Ивана Андреевича из Петербурга, и все это дополнялось роскошным парком с прекрасными цветниками и такими оранжереями, которым мог бы позавидовать любой дворец.

Поселившись там поневоле, молодая Чернова не имела даже свободного выезда из деревни, как аргусами охраняемая доверенными людьми мужа, не позволявшего ей отлучаться из имения.

О поступках молодой женщины и образе ее жизни стали ходить самые непохвальные слухи, дом ее с утра до ночи был переполнен гостями, среди которых никогда нельзя было встретить ни одной женщины, и Чернов, до которого стороной доходили не совсем утешительные известия, лично приехал в Грабцево, чтобы предупредить жену, что ничего подобного он терпеть не желает и в случае повторения подобных слухов примет свои меры, чтобы «унять» ее. Она молча выслушала его горькую нотацию, но образа действий своих все-таки не изменила…

Наступило время ополчения[243].

В Калужской губернии оказалось одной дружиной больше, нежели во всех губерниях ополчившейся России, благодаря тому, что чем-то провинившийся князь С. В. Кочубей, чтобы вновь попасть в милость, обмундировал и вооружил на свой счет особую стрелковую дружину, расположив ее для обучения в принадлежавшем ему известном селе Троицком с знаменитой бумажной фабрикой.

Красавец Кочубей увеличил собой контингент местных кавалеров, его стрелковые офицеры помогли ему в устройстве нескольких блестящих праздников, балы следовали за балами, пикники сменялись пикниками, и Вера Михайловна Чернова, нигде не бывавшая и никуда не приглашаемая, тем не менее заставляла все больше и больше говорить о себе.

Между прочим, много говорили о постоянных посещениях села Грабцева князем С. В. Кочубеем, который упорно опровергал эти слухи и уверял всех, что не только не бывает у Черновой, но и не видал ее никогда.

Так шло дело до тех пор, когда внезапно пришло в Калугу известие о дерзком покушении на убийство в Москве Ивана Андреевича Чернова, получившего от неизвестного таинственный ящик, на крышке которого написано было «документы» и который оказался ловко сфабрикованной адской машиной.

От взрыва, происшедшего при вскрытии таинственного ящика, присутствовавший при этом квартальный надзиратель получил опасную рану, один из вызванных понятых был убит наповал, а сам Чернов, отбежав в момент взрыва к входной двери, получил серьезную рану в голову.

Оказалось, что таинственный ящик доставлен был на дебаркадер Николаевской железной дороги каким-то очень прилично одетым молодым человеком, который, взяв билет первого класса до Москвы и поставив принесенный им с собою ящик под занятое им раскидное кресло, вышел затем на платформу и в вагон более не возвратился.

Когда по прибытии в Москву ящик был найден в вагоне, то, прочитав на крышке подробный адрес И. А. Чернова, кондуктор железнодорожной бригады, хорошо знавший беспрестанно проезжавшего по линии Чернова, взялся доставить адресату так опрометчиво оставленную в вагоне посылку.

Чернов никаких документов ниоткуда не ждал, и сделанная на посылке надпись не внушила ему никакого доверия. Отсюда те предосторожности, какие он нашел нужным принять и благодаря которым он остался в живых, так как удар был настолько силен, что выбиты были в доме все рамы, исковерканы все двери и серьезно пострадали две соседних постройки.

Началось следствие, на первых порах не давшее никаких положительно результатов.

Самого Чернова допрашивать было нельзя по причине его почти безнадежного состояния, так как за сильной контузией головы у него последовало воспаление мозга, – а из посторонних делу лиц никто не мог дать ни малейшего объяснения.

Смутно ходили слухи об участии в деле покушения на жизнь Чернова его молоденькой красавицы жены, но она так тихо и безмятежно сидела в своем Грабцеве с маленькими детишками, что никакого серьезного повода к привлечению ее к делу не представлялось.

Булгаков, которого стоустая молва причисляла к ее более нежели коротким знакомым, сам был в ее имении, чтобы произвести несколько предварительных разведок, и уехал, вполне убежденный, что она ни при чем во всей этой горькой истории.

Так прошло и окончилось лето, все калужские дружины успели выступить, когда при обыске, по истечении с лишком трех месяцев произведенном у В. М. Черновой по настоянию ее мужа, найдена была записка, подписанная именем Сергей и ясно указывавшая на деятельное участие ее автора в таинственном деле об адской машине.

Сергей было имя князя Кочубея; он, по слухам, был постоянным посетителем, хотя и негласным, Грабцева, и этого довольно было, чтобы возбудить против него серьезное подозрение.

В ту минуту он с дружиной своей находился уже на Инкерманских высотах[244], и к нему туда командирован был чиновник для отобрания от него подробных сведений по этому делу.

Сама же Чернова тем временем была арестована и препровождена в Москву, где и содержалась сначала при Тверском полицейском управлении, а затем переведена была в местный острог, носящий название Бутырского замка.

Томясь в строгом заточении, Чернова представляла собой очень курьезный, чисто театральный образ. Она ходила в черном платье с длинным траурным шлейфом, носила на голове фантастическую наколку из черных кружев и иначе не появлялась в камерах судебных следователей, как с черным бархатным молитвенником в руках, на которых всегда висели длинные черные четки.

Кочубей, страшно перепуганный привлечением его к ответственности по такому вопиющему делу, клятвенно заверял допрашивавшего его следователя, что он никогда в глаза не видал Чернову и не только не принимал ни малейшего участия в покушении на убийство какого-то неведомого ему господина, но и имени его никогда в жизни не слыхал.

За Кочубея вступился родной племянник его, граф Григорий Строганов, в то время уже женатый на великой княгине Марье Николаевне, и приняты были самые энергичные меры к раскрытию истины.

Это удалось сделать только спустя три или четыре месяца, и при этом выяснилась полная невиновность Кочубея, под именем которого являлось в Грабцево совершенно другое лицо, а именно рязанский помещик Телепнев, знакомый с Черновой еще до ее замужества и согласившийся путем преступления избавить ее от ненавистного брака с тем условием, что, овдовев, Вера Михайловна тотчас же обвенчается с ним, предварительно выделив ему миллион рублей из громадного состояния мужа.

Мнимый пассажир, доставивший адскую машину на дебаркадер Николаевской дороги, был наемный камердинер Телепнева, получивший за свою «услугу» крупное вознаграждение и тотчас после ловкого расследования дела откровенно во всем сознавшийся. Равным образом сознался во всем и разысканный и арестованный Телепнев, на очной ставке беспощадно уличавший свою сообщницу и внезапно отказавшийся подтвердить свое смелое обвинение после того, когда с личного разрешения судебного следователя по особо важным делам он имел возможность с глазу на глаз переговорить с Черновой.

– Я оклеветал ее!.. Она ни в чем не виновата! – сказал он после этого разговора. – Я совершенно отказываюсь от всего, мною перед этим высказанного, и сознаюсь, что действовал по собственной инициативе, движимый чувством давнишней злобы и мести.

С этого нового показания он уже не сошел и смело и беспрекословно перенес и позор публичной казни, и ссылку в каторжные работы, ни одним словом не обвинив и не оскорбив В. М. Чернову.

После такого благоприятного для нее оборота дела Чернова, продолжавшая все-таки находиться под арестом, стала усиленно добиваться свидания с мужем, здоровье которого снова начало подавать повод к серьезным опасениям. Она писала к мужу, но письма ее, пересылавшиеся через прокурорскую камеру, возвращались ей нераспечатанными, и И. А. Чернов наотрез объявил, что не только видеться с женой не хочет, но и имени ее слышать не желает.

Она прибегла к помощи духовника больного, который знал ее давно, и добилась наконец того, что была допущена к мужу, согласившемуся принять ее не иначе как в присутствии двух докторов. Она вошла в комнату мужа в своем полутеатральном костюме, бледная, робкая и покорная, и, опустившись на колени перед кроватью умирающего, обливаясь слезами, упросила его, чтобы он выслушал ее наедине.

Тот долго не соглашался, и когда наконец свидетели этой тяжелой сцены были удалены и супруги остались с глазу на глаз, то произошло то же, что за несколько времени перед тем произошло с Телепневым.

Чернов снял с жены всякий оговор и всякое подозрение и согласился отпустить ее в тот вечер обратно в тюрьму только под тем условием, что на следующий день она будет выпущена на свободу с залогом в 100 000 рублей, которые он тут же сделал распоряжение внести на следующее утро.

Весь этот необычайный процесс сильно заинтересовал общество, и государь приказал ежедневно докладывать ему о ходе розысков, причем подробности, касавшиеся лично до Черновой (в настоящее время уже умершей), раскрыли такую необычайную картину распущенности нравов, что одно из очень высокопоставленных лиц специально приезжало из Петербурга, чтобы воочию взглянуть на эту новую Клеопатру.

Не входя в подробности того, что раскрыло ближайшее расследование всех ее поступков, довольно будет сказать, что число признанных и неопровержимо доказанных ее увлечений дошло до 48, причем во избежание скандала исключены были из составленного списка местные губернский и уездный предводители, два или три уездных дружинных начальника, слишком близкий ей родственник и еще несколько лиц, великодушно пощаженных следователем, которому поручено было это интересное дело.

Наравне с многочисленностью поражало в этом списке и разнообразие избранников калужской Мессалины.

Тут были и князья, и графы, и простые лакеи, и случайно попавшие на работу столяры и плотники, словом, не процесс, а какое-то «столпотворение вавилонское», как выражался Булгаков, описывая эту интересную страницу его калужской служебной деятельности.

Скандальная хроника Калуги и его имя припутывала к длинному перечню счастливцев, но он от этого всеми силами открещивался.

Арест Веры Михайловны, увезенной в Москву специально прибывшим за нею жандармским полковником Воейковым при ассистенте Цвеленеве, а затем развитие и оригинальное окончание ее дела – долгое время занимали все русское общество, но… путем всесильных денег все в мире очищается и стушевывается, и впоследствии Вера Михайловна Чернова, похоронившая мужа, который оставил почти исключительно ей одной все свое громадное состояние, вышла замуж за титулованного господина[245][246] и сделалась богатой петербургской домовладелицей. В общество она, строго говоря, не вошла, да она и не особенно гналась за этим. Годы наложили на нее печать спокойствия, и сдержанности, и святости, второго своего брака она едва ли нарушила.

Калуга в описываемую мною эпоху усиленно веселилась, и среди шума и блеска балов и собраний забывались тяжелые неудачи, переносимые Россией на поле брани[247].

Слишком усердное веселье старались оправдать тем, что все почти балы и концерты устраивались в пользу вдов и сирот погибших воинов и, по меткому выражению Булгакова, устраивались не балы, а «тризны», и пели и плясали «за упокой».

В это время с горячим восторгом и глубоким почетом встречались все возвращавшиеся больные и раненые офицеры и моряки, и восторг этот, не всегда разумный, подавал иногда повод к комичным недоразумениям.

Так, когда во время одного из благотворительных концертов в зале показался господин в мундире с рукой на перевязи и опиравшийся на костыль, то вся зала встретила его бурей восторженных аплодисментов, заставивших его сначала мучительно покраснеть, а затем обратиться в бегство, сильно затрудненное его костылем. Все были тронуты доблестной скромностью «героя», а когда дело разъяснилось, то на поверку оказалось, что «доблестный герой» был интендантский чиновник московского вещевого склада Крюков, за две или за три недели перед тем вывалившийся из экипажа и едва не сломавший себе при этом руки и ноги.

– Это уж по-тамбовски!.. – хохотал Булгаков, повествуя об этом «легком недоразумении».

Чтобы покончить с злоключениями Булгакова на посту тамбовского губернатора, припомню еще эпизод с известным и хорошо памятным в музыкальном мире князем Юрием Николаевичем Голицыным.

Голицын – знатный, богатый, красавец собой и музыкант, каких и до него и после него было мало на Руси, – в 28 лет был избран предводителем дворянства и, несомненно, и дальше шел бы так же бойко и широко по жизненному пути, ежели бы не увлекся хорошенькой женщиной.

Увлечение это стоило ему больших денег, и жена его, принадлежавшая к высшей петербургской аристократии[248], оказалась вынужденной обратиться к защите правительства, чтобы обуздать безумные траты мужа. Над Голицыным учреждена была опека за расточительность, пост предводителя дворянства отошел от него, и на его личные издержки назначена ему была довольно ограниченная сумма денег, которой другому, пожалуй бы, и достало на скромную жизнь, но Голицын скромно жить не умел и не хотел и нашел себя вынужденным принять меры к увеличению своих прямых доходов. Меры эти оказались оригинальными, как и все, что придумывал и изобретал князь Юрий Николаевич, и спустя неделю или две после объявления Голицыну высочайшего повеления об ограничении его имущественных прав в одной из тамбовских окраин над дверями большого сарая с двумя растворами появилась оригинальная вывеска, гласившая:

«Продажа дегтю, рогож, гвоздей и прочего товара камергера двора Его Императорского Величества князя Юрия Николаевича Голицына».

В передней половине лавки-сарая, над широким его раствором, между шлеями и расписанными дугами висели, кроме того, и связки сухих баранок, как бы свидетельствуя о желании оригинальной торговли самым широким образом удовлетворить всем потребностям обывателей.

Легко можно себе представить, какой скандал вызван был появлением среди Тамбова такой вывески и такого «магазина».

Булгаков немедленно приехал в «дегтярную лавку», но как он ни уговаривал Голицына снять вывеску и прикрыть торговлю, тот не согласился, и вывеска снята была только по высочайшему повелению, когда о вновь открытой оригинальной «торговле» доведено было до сведения государя.

Я лично знала князя Юрия Николаевича гораздо позднее, когда он был уже всемирно известным музыкантом и когда управляемому им хору восторженно внимали все крупные города Старого и Нового Света.

Это была удивительно поэтическая, отзывчивая и в высшей степени оригинальная натура, полная самых бурных порывов и самых резких контрастов.

Старшего сына своего, князя Евгения, выросшего и всегда жившего при матери, князь Юрий мало знал и не особенно горячо любил, но зато боготворил младшего, красавца Никса, сына, рожденного вне законного брака от женщины, в течение долгих лет не расстававшейся с князем и всюду за границей носившей его титул[249].

Много лет Никс считал себя князем, и когда в 1872 году настала пора урегулировать его положение, то князь Юрий отправился в Петербург для того, чтобы лично испросить согласие старшего сына своего на присвоение Никсу княжеского титула без всяких имущественных прав.

Он приехал проститься со мной накануне отъезда своего утром, неожиданно заехал еще поздно вечером и, прощаясь со мной и по-товарищески обнимая меня, сказал:

– Вы знаете, зачем и к кому я еду. От результата этой поездки зависит вся жизнь моя. Удастся мне уговорить и упросить сына – я вернусь к вам сюда молодой и счастливый, с запасом новых сил и новой энергии, не удастся – не вернусь вовсе! Сил не хватит пережить такую неудачу!

Слова эти были пророческими.

Подробностей его свидания с сыном Евгением я не знаю, но полторы или две недели после его отъезда получено было известие о его кончине в одной из петербургских гостиниц, ежели не ошибаюсь, – в «Отель де Франс».

Он умер от истощения сил и лежал в гробу бледный, худой, с глубоко ввалившимися глазами, а уехал он от нас могучим, сильным гигантом, которому именно за его крупную и могучую фигуру присвоено было за границей прозвание «абиссинского бога».

Князь Юрий не умел ни чувствовать, ни страдать вполовину… Это была цельная, крупная, могучая натура.

О дальнейшей судьбе его меньшего сына мне ничего не известно; что же касается до князя Евгения, то он умер, нося двойной титул князя Голицына графа Головкина, и, ежели не ошибаюсь, был несколько причастен литературе[250].

После смерти князя Юрия в печати появились его записки, до того перечеркнутые, «исправленные» и, главное, сокращенные цензурой, что они не представляли уже собой почти никакого интереса[251].

Я помню, как он сам передавал нам свою беседу с покойным редактором-издателем «Голоса» А. А. Краевским по поводу продажи ему записок еще при жизни своей. Он был особенно хорошо знаком с Краевским и хотя не питал к нему особого уважения, но был с ним на короткой ноге и даже на «ты». И вот однажды, в момент денежного кризиса, – а таких моментов в жизни князя было очень много – он приезжает к Краевскому и предлагает продать ему для отдельного издания полные записки свои за долгий цикл лет, и притом с полными «собственными именами».

Краевский был очень обрадован таким предложением.

Записки Голицына, да еще испещренные собственными громкими именами… Да это была целая фортуна для издателя!

– Я отрывками в «Голосе» их дам?.. – заботливо заметил Краевский.

– Хоть на стенке у себя их печатай, только заплати мне за них хорошенько. Деньги нужны позарез! – ответил Голицын.

– Ну это разумеется! – согласился Краевский.

– А сколько ты мне заплатишь за лист?

– Ну что тут толковать, сойдемся!

– Нет, уговор лучше денег. Ты назначь сколько?

– А ты что бы хотел взять?

– Да что с тебя возьмешь? Дорого ты не дашь, я тебя знаю. Так и быть, для тебя возьму по 500 рублей.

– За лист?!

– Ну конечно!

Краевский и руками замахал.

Надо заметить, что в те далекие времена печатное слово, хотя имевшее несравненно более значения, нежели оно имеет в настоящую минуту, таксировалось далеко не так высоко, и Тургенев больше 500 за лист никогда не получал.

– Да что ты!.. Помилуй! Как пятьсот рублей! Сколько же я Тургеневу-то заплачу?

– Да я думаю, что ровно ничего не заплатишь, потому что он ничего и продавать тебе не станет! Да не о Тургеневе речь, а обо мне. Покупаешь ты или нет мои записки?

– Конечно, конечно!.. Только не по такой же цене!

– А я, брат, дешевле не уступлю… Ведь сам ты понимаешь, с каким громадным интересом они прочитаются?

– Верю… Верю… Но все-таки пятьсот рублей. Сам посуди, за что же? Я и по двести рублей никогда почти не плачу.

– А ты так и положи, по двести за «записки», а по триста накинь за скандал!.. Скандал-то, брат, дороже таланта.

Сделка, сколько мне известно, не состоялась, и Голицын укоризненно говорил, что с этим «дойен д’аге»[252] никогда пива не сваришь[253].

Прозвище «дойен д’аге» присвоено было Краевскому в литературных кружках после того, как он, пожелав перевести какую-то французскую критическую заметку и самым поверхностным образом знакомый с французским языком, принял чисто французское выражение doyen d’age за собственное имя и перекрестил его в «Дойен д’аге».

За долгие годы моей принадлежности к газетному делу при обязательном посещении мною в качестве присяжного рецензента всех выдающихся спектаклей и концертов мне почти никогда не доводилось присутствовать при таком торжестве таланта, каким отмечалось каждое появление Голицына за капельмейстерским пюпитром.

Никто не умел так слиться с хором и оркестром, как сливался с ними Голицын, никто не умел их так воодушевить и придать русской песне тех тонких нюансов, того задушевного колорита, каким блистало исполнение ее под управлением Голицына. Зато и таких сборов, какие делал он, Москва ни до, ни после него никогда в своих стенах не видала. Довольно сказать, что в дни его зимних концертов большая зала Дворянского собрания не могла вместить всех желавших его послушать и что сверх проданных билетов на нумерованные места громадные толпы стояли в дверях и в проходах, охотно оплачивая по усиленной таксе право стоя послушать неподражаемого русского музыканта.

Его «Эй, ухнем» и «Камаринская» после него уже не повторились… Обе песни в концертном исполнении умерли вместе с ним[254].

Последний приезд его в Петербург не был никому известен. Он, как я уже сказала, приехал по чисто семейному делу и, никого не желая посвящать в его подробности, никому не дал знать о своем прибытии. Болен он не был совсем, пролежал в постели один только день, и внезапно подкравшаяся смерть застала врасплох и его самого, и всех окружающих. По телеграфу извещена была московская гостиница «Славянский базар», отметка которой стояла на паспорте умершего. Управление гостиницы, где он скончался, сделало зависевшие от него распоряжения, а сын князя почему-то удовольствовался таким скромным и кратким объявлением в одной или двух из петербургских газет, что никому, прочитавшему это скромное объявление, и в голову не пришло, что речь идет о хорошо знакомом всей интеллигентной России Юрии Голицыне, с которым опускалась в могилу крупная и яркая страница музыкальной истории России. Безвестно и незаметно прошли все отслуженные у гроба панихиды, и скромно двинулась сравнительно чуть не бедная похоронная процессия по направлению к кладбищу, когда внезапно на повороте одной из больших улиц почти наперерез процессии остановился целый ряд поспешно подъехавших с разных сторон экипажей, и артисты всех петербургских театров стали поспешно выходить из карет и колясок.

Они только что узнали о кончине и погребении Голицына и, бросив все, поспешили к его гробу.

Драматические артисты смешались с немногочисленной толпой, следовавшей за гробом, а оперные, выстроившись стройными рядами, дружным, за душу хватающим хором запели «Святый Боже»… Они же по прибытии на кладбище пропели и обедню, и отпеванье, и своими руками почтительно опустили в могилу гроб всем равно симпатичного человека и всеми признанного крупного таланта.

Все это старая быль, успевшая давно «быльем порасти», которая плохо вяжется с современными нравами и обычаями русских театров. Теперь уже без приглашения целая труппа ни на чье в мире погребение не явится и чести опустить небогатый гроб в могилу – отстаивать не будет… Теперь на театральные пажити[255] налетели новые птицы с новыми, незнакомыми песнями… В этих новых песнях практической смекалки больше, да зато прежней горячей души в них нет!

В Москве известие о кончине князя Голицына встречено было с искренним, непритворным горем, которое мне лично было тем более заметно, что я в то время работала в «Русских ведомостях», редактор которых Николай Семенович Скворцов был исключительно дружен с Голицыным и, зная его дружескую приязнь ко мне, поручил мне и составление его некролога, и присутствие от имени редакции на заупокойной обедне, отслуженной братом почившего в одной из модных церквей тогдашней Москвы.

Брат покойного князя Юрия, князь Борис Николаевич, был живым контрастом умершего, и отслуженная им заупокойная обедня вместо сочувственного отзыва вызвала только порицания по его адресу со стороны многочисленных друзей князя Юрия.

Князь Борис Николаевич с каким-то непонятным осуждением отнесся к оставшейся неузаконенной семье брата, что не помешало ему на той же заупокойной службе парадировать рядом с Зинаидой Крюковой, доводившейся ему в той же степени родства, за которую он так строго осудил другую женщину, всю жизнь свою прожившую с его почившим братом и перенесшую с ним все его многочисленные житейские невзгоды[256].

В этом смысле написана была мною статья в «Русских ведомостях», вызвавшая полемику со стороны князя Бориса, не испугавшую ни меня, ни Скворцова. В конце концов ему же пришлось извиняться перед нами обоими и лицом к лицу встретиться с порицанием всей Москвы[257].

Позднее князю Борису – в настоящую минуту уже умершему – пришлось фигурировать на скамье подсудимых в скандальном процессе по обвинению в довольно сложном вовлечении других лиц в невыгодные сделки с корыстной целью.

Средств после Юрия Николаевича не осталось положительно никаких, и мне совершенно не известно, как удалось устроиться его осиротевшему, хотя и нелегальному, но очень симпатичному семейству.

Неизвестно мне также, кем были проданы и на чье иждивение были изданы записки Юрия Николаевича, знаю только, что интереса они не представили собой почти никакого и успеха не имели.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК