Преображенская больница в Москве

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По поводу недавно состоявшегося юбилея Преображенской московской больницы (сумасшедшего дома) всем интересующимся старыми московскими учреждениями небезынтересно будет бросить поверхностный взгляд на возникновение и историческое развитие этой первой по времени русской психиатрической больницы[415]. По единодушному свидетельству московских старожилов, а равно и по преданиям, дошедшим до нас из ближайших и несомненных источников, Преображенская больница в первое время своего существования являла собой самую горькую, самую безотрадную картину русской неурядицы.

Это было нечто среднее между неряшливо содержимой тюрьмой и вполне заброшенным ночлежным домом.

Больные содержались там в грязи, полураздетые, полуголодные; буйные приковывались железными цепями к столбам и так и оставались по целым неделям, по целым месяцам. Разбитые стекла в окнах залеплялись бумагой, печи не топились по нескольку дней сряду, и спали больные вповалку, на возмутительно грязных подстилках вместо тюфяков, на полу в проходах комнат, в коридорах, а летом даже и на лестницах…

Главным источником продовольствия больных являлись добровольные пожертвования обывателей, по преимуществу местного купечества, которые в дни поминовения родителей или в дни погребения присылали подаяния деньгами и провизией. Последнее, хотя и в сильно сокращенном виде, доходило до несчастных больных, что же касается денежных пожертвований, то они всецело шли в широкие карманы больничного начальства и горького положения безумных не улучшали.

Некоторое улучшение в жизнь больных внесло в 40-х годах поступление в Преображенскую больницу заштатного дьякона Ивана Яковлевича Корейши, отданного «под начал» за какую-то серьезную провинность и затем помещенного в сумасшедший дом.

Собственно, психическим расстройством Корейша не страдал, напротив, он как нельзя лучше сознавал и свое положение, и все то, что угрожало ему в будущем, и избрал притворное сумасшествие, как самый ловкий и удобный исход из своего затруднительного положения. Хитрый, изворотливый и по тогдашнему времени даже относительно образованный, судя по тому классу, к какому он принадлежал, Корейша занялся предсказанием будущего, и слава его быстро распространилась среди суеверного населения Замоскворечья.

Пророчества свои выражал он иносказательно, предоставляя слушателям самим догадываться о точном значении его слов, и этот способ предсказаний еще сильнее интриговал его адептов и еще увеличивал веру в его прозорливость.

Помещался он в особой, донельзя грязной и, по его настоянию, почти никогда не убиравшейся комнатке, лежал на полу, на грязном тюфяке, с которого никогда не поднимался, и тут принимал и своих многочисленных посетителей, и приносимые ими многочисленные дары. Пожертвования приносились ему в изобилии, и деньгами, и провизией, и одеждой, но лично себе он не брал ничего, а все отдавал окружавшим его, сопровождая раздачу опять-таки иносказательными фразами и ему только одному понятными притчами.

Все слушали его с благоговением, начальство относилось к нему с величайшим уважением, да как было и не относиться, когда им одним буквально содержался весь дом и на его иждивение существовала вся больница?

Принимал он к себе далеко не всех, иных он не допускал до себя, иных прямо гнал, причем не стеснялся в выражениях и даже подчас разражался таким потоком площадной брани, что находившимся при нем служителям совестно было его слушать, а между тем московские купчихи с благоговением выслушивали все и с утра до ночи осаждали «батюшку Ивана Яковлевича» своими визитами и ублаготворяли его всевозможными приношениями.

Слава его скоро распространилась далеко за пределы Москвы, и сначала из соседних городов, а затем и издалека стали приезжать к знаменитому прорицателю и за советами, и за указаниями, а иногда и за одной только площадной бранью.

Единственной слабостью Ивана Яковлевича был нюхательный табак, без которого он не обходился и который доставлялся ему в таком изобилии, что управление больницы имело возможность пудами продавать его в табачные лавки, откуда он опять попадал по тому же назначению. Табак этот он и нюхал, и жевал, и посыпал им вокруг себя, и совершенно плешивую голову свою осыпал, и так велико было суеверное увлечение его поклонниц из среды московских купчих, что они щепотями благоговейно принимали этот грязный табак из грязных рук Ивана Яковлевича и, как драгоценность, увозили его с собой домой и хранили его «на счастье», зашитый в ладанках.

В преданиях Преображенской больницы существует рассказ о том, будто бы юродствовавшего дьякона Корейшу посетил император Николай Павлович, в бытность свою в Москве услыхавший о нем и пожелавший лично взглянуть на этого самозваного пророка.

Рассказывают, будто бы государь, подойдя к Корейше, спросил его, почему он таким образом лежит, не вставая, и получил ответ:

– И ты, как ни велик и ни грозен, а тоже ляжешь и не встанешь!..

Дальнейшая беседа будто бы происходила с глазу на глаз между государем и Корейшей, и государь, пробыв у него в комнате около четверти часа, вышел оттуда пасмурный и взволнованный.

Насколько это справедливо, решить трудно, но это встречает некоторое подтверждение в том, что в указанную преданьем этим эпоху действительно государь посетил Преображенскую больницу, в которой вслед за этим и произошло несколько крупных улучшений.

Вполне достоверно зато, что вслед за указанным временем этого визита больницу посетил московский генерал-губернатор граф Закревский, к которому Корейша при входе его обратился со следующими многозначительными словами:

– Ой, говори ты, пожалуйста, потише… Слишком уж тебя слышно!.. Оглушил совсем!..

А затем, отвернувшись от графа и обращаясь к присутствующему при этом больничному начальству, бедовый прорицатель продолжал:

– Глуп я, други вы мои милые… Совсем глуп!.. Залез на верхушку, да и думаю, что выше меня уж и нет никого!.. Дочь я себе вырастил на позор… Одна она у меня… а, кроме стыда, нет мне от нее ничего… Шляется как… (следует целый фейерверк самых нецензурных выражений), а я, дурак, и унять ее не могу!.. Где уж мне, дураку, другими править, коли я сам с собой управиться не умею?.. Навешаю на себя всяких цац, да и хожу, распустя хвост, как петух индейский… Только тогда и опомнюсь, как вверх ногами полечу…

Все присутствовавшие при этом оригинальном монологе хорошо понимали, что речь иносказательно велась о самом Закревском и о его дочери, графине Нессельроде. Понимал это и сам Закревский… но показать, что понимает, не мог…

На вопрос Закревского, чем он болен, бедовый Корейша отвечал:

– Пыжусь все… Надуваюсь… Лопнуть собираюсь!..

И когда вконец сконфуженный генерал-губернатор выходил из грязной комнаты, Корейша заклохтал индейским петухом и задорно крикнул:

– Фу-ты! Ну-ты!.. Прочь поди!..

Ежели бы такой дерзкой выходке безумного не предшествовал царский визит, то при деспотическом управлении Закревского подобная сцена не прошла бы безумному даром. Не тронуть его мог Закревский только потому, что не мог и не смел тронуть…

Как бы то ни было, но пребывание в Преображенской больнице Ивана Яковлевича Корейши положило начало относительному благосостоянию этого учреждения, и с тех пор только оно приняло характер настоящей больницы.

На деньги, ежемесячно вынимавшиеся из кружки, стоявшей в комнате Корейши и в которую все посетители опускали свои доброхотные пожертвования, улучшено было питание больных, заведены были кровати и матрацы, оборудовано кое-какое белье, и заведен был правильный штат докторов, на деле, а не на письме только посещавших больных.

Смерть Корейши, горько оплакиваемая современными ему обитателями больницы, не унесла с собой раз заведенного порядка, и после него больница не вернулась к прежнему состоянию заброшенной тюрьмы.

Все шло ежели и не улучшаясь, то по раз заведенному порядку, а перестройка здания и вовсе поставила больницу в иное, улучшенное положение.

К окончательному благоденствию привела Преображенскую больницу передача ее в заведование московского вице-губернатора Ивана Ивановича Красовского, гуманному и просвещенному отношению которого больница обязана окончательным улучшением своим.

Красовский, в бытность свою адъютантом кавказского героя Евдокимова, сам страдавший сильным нервным расстройством, лучше всякого другого понимал и внутренний мир больных, и их нравственные потребности, и с заботой и любовью следил за всем, что касалось внутренних распорядков больницы. Указаний и распоряжений, исходивших свыше, он ни касаться, ни изменять не мог. Властью административной он в управление больницы не входил и ограничивался только распорядками ее внутреннего управления, делая в этой области все, что было в его силах и средствах.

Он значительно улучшил весь внутренний строй больницы, уволил всех неспособных и грубых служителей, подтянул медицинскую часть, значительно увеличил врачебные средства, завел строгую чистоту и порядок и в комнатах, и в коридорах, устроил светлые и чистые больничные палаты, которые заботливо вентилировались; он обратил серьезное внимание на стол и вообще на содержание больных и в заботе своей об их нравственном состоянии завел в больнице всевозможные игры и развлечения.

В большом приемном зале он поставил рояль, на котором больные играли поочередно; расставил по зале ломберные столы[416] с приготовленными на них мелками и картами, завел несколько комплектов шахмат и шашек и поставил в обязанность дежурным служителям и младшим надзирателям тотчас же, как больной сядет к столу с желанием заняться той или другой игрой, немедленно занимать место у стола и служить ему партнером.

Так же точно обязан был каждый из надзирателей строго следить за тем, чтобы каждому больному, собирающемуся закурить папиросу, немедленно подана была зажженная спичка, так как держать спички у себя больным строго воспрещалось, а между тем все сумасшедшие, как известно, имеют исключительное пристрастие к питью чая и курению табаку. В силу этого для тех больных, у которых нет личных средств, ежедневно ассигнуется известное количество «казенных» папирос, образующихся из жертвуемых запасов как табаку, так и готовых папирос, присылаемых фабрикантами.

Красовским заведены при больнице особые мастерские, в которых больные очень охотно работают, наблюдая при этом строгий порядок и действительно отрабатывая ежегодно довольно значительные суммы, идущие на улучшение больничного довольства. В числе мастерских заведены переплетные, небольшие ткацкие, в которых вырабатываются узкие тесьмы и шнурки, вязальные с трикотажными машинами и пр., и пр.

Все эти мастерские всегда были переполнены желающими работать, причем строго соблюдалась очередь и еще строже наблюдалось, чтобы больные отнюдь не шли на работу по принуждению, так как в противном случае можно было рисковать, что они все перервут и все машины переломают.

Я говорю обо всем этом в прошлом времени, так как совершенно не знакома с настоящей постановкой дела после отъезда из Москвы Красовского, умершего на посту томского губернатора.

Больные вполне сознательно относились к Красовскому, буквально обожали его, никогда не выражали против него ни неудовольствия, ни протеста и все разом набросились на одного из неизлечимых больных, в припадке внезапного волнения запустившего в Красовского оловянною кружкой.

Больной этот, присвоивший себе наименование Ильи-пророка, вызвал против себя такое сильное негодование своих сотоварищей по больнице, что его весь последующий день пришлось держать отдельно, выжидая, чтобы сгладилось то тяжелое впечатление, которое произведено было его поступком на остальных больных.

Даже среди содержимых в буйном отделении Красовский не рисковал положительно ничем и без малейшего опасения входил в отдельные камеры в моменты самого сильного возбуждения больных.

Они узнавали его, стихали и старались держаться к нему ближе, как бы ища в этой близости облегчения своим страданиям.

Красовский первый завел обычай устраивать в Преображенской больнице елки и спектакли, в которых на долю больных выпадали не только роли исполнителей, но и роли декораторов, режиссеров и сценариусов в спектакле.

Живо помню я один из таких спектаклей, на который мне удалось попасть как сотруднице газеты, так как приглашений частных лиц больничное начальство вообще избегало, чтобы не вызывать слишком сильного волнения среди больных.

Шел в этот вечер отрывок из «Свадьбы Кречинского»[417] и переводный водевиль «Пишо и Мишо»[418].

Обе пьесы вызвали довольно оригинальную выходку со стороны исполнителей.

Роли Кречинского и Расплюева исполнены были больными с редким искусством и изумительной выдержкой, и непосвященному человеку почти невозможно было бы догадаться, что он имеет дело не с настоящими, заправскими артистами. Но… в тот момент пьесы, когда Кречинский вскрикивает «Еврика» и затем объясняет Расплюеву, что это слово греческое, больной, исполнявший роль Расплюева, в ответном монологе, вместо того чтобы сказать, как следовало по пьесе: «И посадят тебя, раба Божьего, на цепуру, и повезут тебя, раба Божьего, в Преображенскую», сказал только: «И посадят тебя, раба Божьего, на цепуру… и увезут тебя, раба Божьего»…

Имени Преображенской больницы он упомянуть не пожелал. В водевиле же, когда Пишо, хватая себя за голову, воскликнул:

– Нет, этот Мишо меня положительно с ума сведет… – в рядах присутствовавших на спектакле больных женщин раздался громкий насмешливый возглас:

– Вот еще!.. И так сумасшедший! Чего ж его еще с ума сводить?!

К докторам своим больные относятся необыкновенно враждебно и постоянно на них всем жалуются, что отнюдь не значит, чтобы они были ими действительно недовольны. Это просто антагонизм, вошедший в нравы и обычаи больницы, с которым медицинский персонал и бороться не пробует.

Я уже сказала, что Красовский при всем горячем участии своем к судьбе больных в распорядки столичной администрации входить не мог, и при нем, как и всегда, практиковался горький и возмутительный обычай препровождения в больницу «на испытание» лиц, так или иначе признанных администрацией вредными в политическом отношении.

Не знаю, пробовал ли Красовский бороться против этого возмутительного и до ужаса несправедливого обычая, но практиковался он при нем в полной силе и в результате всегда приводил «испытуемого» к полному и бесповоротному безумию.

Мне лично в тот самый день, когда в больнице праздновалась вышеописанная елка, пришлось быть чуть не свидетельницей горькой сцены, вызванной подобным нравственным убийством.

В приемной, в которую мы все проходили прежде, нежели войти в зал больницы, мы застали молодую девушку, горько и неутешно плакавшую и в порыве отчаяния поведавшую нам свое горе…

Она уроженка Малороссии, где выросла и жила с матерью и братом.

Три года тому назад брат ее, окончив успешно гимназический курс в одной из южных гимназий, поехал в Москву, где и поступил в университет.

В первое время он часто писал домой, и они обе с матерью с любовью следили за его столичной жизнью, но к концу первого года письма вдруг прекратились совершенно. Он не только сам не писал к ним, но и на их письма упорно не отвечал, и на неоднократные обращения свои в университет за справками о молодом студенте они после долгого и упорного молчания университетского начальства получили официальное приглашение прибыть в управление указанной части Московского полицейского управления для получения вещей, оставшихся в квартире их бесследно исчезнувшего родственника.

Старушку-мать, продолжавшую питать надежду свидеться с сыном, уведомление это вконец добило, и в Москву могла отправиться только дочь, которой и были вручены в указанном ей полицейском управлении несколько книг и тетрадей брата, его портрет и две или три пары старого платья… На все ее вопросы ей отвечено было, что никому не известно настоящее местопребывание ее брата и что в руках московской администрации нет никаких средств что-либо узнать…

Так прошло более года…

Старушка-мать умерла в тоске по сыну…

Молодая девушка, поручив дальним родственникам продать имение, переселилась в Москву, дав себе слово, не щадя ни сил, ни средств, разыскать пропавшего брата, и действительно к половине второго года своего пребывания в Москве она получила опять-таки официальное уведомление о том, что брат ее жив и находится на излечении в психиатрической больнице, куда доставлен был, как она поняла, тотчас после своего исчезновения. Как могло такое серьезное распоряжение и такое из ряда вон выходящее событие пройти незаметным и неизвестным университетскому начальству, являлось для нее совершенно непостижимым, и, получив разрешение навестить брата, она поторопилась в Преображенскую больницу, чтобы от самого больного по возможности узнать подробности этого непостижимого события.

Разрешение посещения в ее глазах было гарантией того, что на выздоровление брата есть надежда, и она с горячим нетерпением ждала дня, назначенного для свидания с больным… но каково же было ее удивление и ее горе, когда она, приехав в больницу, получила от брата резкий и категорический отказ принять ее и видеться с ней.

Она бросилась к докторам.

Те могли только подтвердить ей то, что она уже слышала, прибавив, что насиловать волю больного они не вправе и могут только попробовать уговорить его свидеться с сестрой… Но больной упорствовал в своем отказе, и бедная сестра так и уехала, не видав горячо любимого больного брата…

В тот день, когда мы, прибыв на елку, встретили молодую девушку в приемной больницы, ее уведомили, по распоряжению докторов, что часы ее брата сочтены и роковой конец может наступить в тот же день…

Она тотчас же приехала в больницу, но сиделка, безотлучно находившаяся при умирающем, с горем уведомила ее, что брат наотрез отказывается принять ее и велел ей сказать, что у него нет в мире никого близкого. Сиделка, или, точнее, сестра милосердия подтвердила молодой девушке, что ее брат все сознает и понимает с полной ясностью и что его отказ принять ее или кого бы то ни было основан на том, что он не верит, чтобы с человеком, у которого есть кто-нибудь близкий или родной, возможно было поступить так, как поступлено было с ним.

Оказалось (и в ту минуту уже нечего было скрывать горькой истины), что несчастный юноша в день своего мнимого исчезновения отправился утром на сходку в университет и оттуда прямо препровожден был «на испытание» в дом умалишенных. Его мнимая болезнь хранилась в глубочайшей тайне, и тайна его «исчезновения» тогда только была открыта, когда он уже действительно лишился рассудка под гнетом поразившего его несчастия и под давлением окружавшей его нравственной атмосферы.

Режим больницы, соединенный с тем отчуждением от всего и от всех, в каком держали его, как «секретно испытуемого», сделал свое горькое дело, и в ту минуту, когда он признан был безвредным в политическом смысле, он был уже навсегда бесполезен и себе, и другим…

От природы кроткий и тихий, он и в своем страшном заточении ни против кого не роптал и не вооружался. Он тихо грустил, не понимая ни силы злобы людской, ни силы страшного людского произвола… Непонимание это дошло до рокового убеждения, что он один в мире, что все ему близкое и родное давно умерло, потому что живой человек не мог, не смел допустить, чтобы близкое ему создание так безжалостно, так зверски погибло!

С этой горькой мыслью он прожил мучительный срок своего административного «испытания» в сумасшествии…

С этой горькой мыслью он и действительно безумным стал, как бы в угоду или в оправдание злой воли людской…

И вот теперь, в минуту горькой кончины, в минуту ранней и вечной разлуки молодой души с измученным, истерзанным страданиями молодым телом, он, верный выработавшейся в его больном мозгу роковой идее, не хотел и не мог понять, что нужно от него этой молодой девушке, что, по словам докторов и сиделок, так горько плачет там, в приемной больницы…

Ни близких, ни родных он в мире не признавал…

Ведь ежели бы у него были близкие или родные, так не погиб бы он такой страшной, роковой погибелью?!

Мы все с ужасом выслушали ее рассказ… С ужасом поняли всю горькую житейскую драму этого искусственно вызванного безумия… и простились с нею, от души пожелав ей горького утешения взглянуть на замученного брата и проститься с ним перед его переходом в иной, как принято верить, «лучший мир».

Но благому пожеланию нашему не суждено было исполниться… Больной скончался в ту же ночь, не допустив к себе сестру… Скончался один, в своей мучительной больничной палате, с твердым убеждением, что у кого есть в мире близкие, тот такой страшной смертью умереть не может…

Не знаю и не берусь сказать, встречаются ли такие «больные» в данную минуту в психиатрических русских больницах, но за то, что прежде они встречались, ручается строгая верность настоящего факта, еще многим воочию памятного в Москве…

Вот почему с таким горячим, лихорадочным вниманием современное общество следило и следит за разрешением в Государственной думе вопроса о свободе личности… Вот почему поднятый в той же думе вопрос об «испытаниях» в психиатрических больницах встречен был таким тревожным, напряженным вниманием…

Из всех зол мира самое страшное, самое непоправимое то зло, над которым суда нет…

В заключение передам случай, где свободной совести людской удалось в тех же стенах Преображенской больницы силой Божьей правды восторжествовать даже над всемогущим административным произволом.

В начале 80-х годов в Москву приехал из Финляндии один из местных уроженцев, фон Ш., окончивший курс Московского университета и пожелавший, устроив дела по имению, вступить на государственную службу, так как при новых порядках доходы с имения умалились до полной невозможности удовлетворить ими все нужды и потребности самой скромной жизни.

Фон Ш. с самого момента окончания университетского курса жил вместе с матерью, никогда с ним не расстававшейся, и в Москву она тоже за ним последовала.

Несмотря на свой почти сорокалетний возраст, фон Ш. остался прежним идеалистом-студентом, и, сознавая за собой право занять хорошее место на государственной службе, он был убежден, что такое место его обязательно ожидает и что стоит выразить только желание, чтобы его своевременно занять. С таким убеждением он в приемный день явился к гражданскому губернатору Перфильеву и словесно изложил ему свою просьбу.

Перфильев принял его очень приветливо, как всегда и всех принимал, пообещал ему свое содействие, как всегда и всем его обещал, и… не сдержал своего слова, как он никогда и ни в чем его не держал!..

Прошло недели две или три, и Ш. опять отправился к Перфильеву, чтобы вновь услыхать и учтивые уверения, и бесполезные обещания…

Так неизменно повторялось несколько раз сряду, и гордый и правдивый фон Ш. начал выходить из терпения, сознавая, что отказать ему губернатор был вправе, но глумиться над ним не смел!.. Он вновь отправился к нему и громко и энергично попросил его раз навсегда дать ему прямой и категорический ответ, будет ли просьба его исполнена или нет? Голодной смертью безработица ему не грозила, в имении он мог всегда прожить и спокойно, и безбедно, и вопрос его определения в данную минуту являлся для него уже вопросом оскорбленного самолюбия…

Перфильев опять-таки постарался успокоить его, хотя и не скрыл своего удивления по поводу несколько резкого и возбужденного тона просителя…

Грозный тон губернатора не испугал и не смутил гордого немца… Он ушел еще раз, выразив настоятельное желание узнать «точную правду», чтобы долее не беспокоить и себя, и других. Но привычный к слепой русской покорности администратор не понял или не захотел понять настоящего настроения просителя и допустил его еще раз явиться, чтобы в присутствии многочисленных свидетелей вновь выслушать прежние обещания с новым назначением дальнейших сроков.

Эта новая отсрочка оказалась роковой для обоих…

Фон Ш., выслушав Перфильева, вспыхнул, как порох, и со словами:

– Это насмешка… Я не позволю вам смеяться надо мной… – рванулся и ударил Перфильева по щеке…

Удар громко и гулко раздался в приемном зале.

На минуту все стихло… Все оцепенело…

Затем моментально явилась полиция, фон Ш. был схвачен, арестован и, по указанию полицейского доктора, препровожден в Преображенскую больницу «на испытание».

Напрасно мать фон Ш., извещенная об аресте сына, бросалась всюду, настаивая на полной его правоспособности. Напрасно сам он настаивал на том, что он совершенно здоров и совершил поступок свой сознательно, обидой мстя за нанесенную ему обиду и ударом физическим расплачиваясь за невыносимо большие удары нравственные…

Ничто не помогало…

До обыкновенного суда допускать это дело было невыгодно для администрации. И фон Ш., признанный безумным, водворен был в больницу для «законного» срока «испытания».

Вот тут-то сила и свет науки блеснули так, как редко удается им блеснуть…

Обязанность главного директора Преображенской больницы в то время исполнял всеми уважаемый и, как Божий свет, справедливый, молодой психиатр Буцке, временно заменивший старика Державина, долгие годы стоявшего во главе больницы и фатально не выдержавшего близкого и постоянного общения с безумными. Он сам сошел с ума и в момент поступления фон Ш. в больницу находился сам под неусыпным наблюдением своих недавних сотоварищей по медицинской практике…

Субъект, вновь поступивший в число пациентов Преображенской больницы, а равно и подробности его поступления сильно заинтересовали Буцке. Он не мог отказать в приеме больного от администрации «на испытание», но гибели здорового человека и нравственному насилию над ним он воспротивиться мог, и горький произвол не нашел себе в нем ни сочувствия, ни поддержки…

Фон Ш. встретил в больнице самый лучший, дружеский уход, как человек, действительно нуждавшийся в подкреплении и урегулировании нервной системы… но воля ему была предоставлена полная, как человеку, психически совершенно здоровому, и свобода его ничем положительно не стеснялась. Он вставал и ложился позднее других… читал и писал беспрепятственно и бесконтрольно все, что хотел, и мать, изнемогавшая под бременем поразившего его несчастия, ежедневно допускалась к нему и проводила с ним все дни напролет.

Большой охотник до игры в преферанс, фон Ш. нашел себе в больнице постоянную партию и часто шутя говорил, что ежели бы не постоянные, сильно надоедавшие ему визиты эмиссаров администрации, он порой мог бы совершенно забыться и думать, что живет у себя на даче, в родной Финляндии.

Но администрация не дремала и выпустить его из своих цепких когтей не желала…

К нему неоднократно уже приезжали от имени Перфильева и даже выше его поставленных лиц со всевозможными предложениями, имевшими целью выжить фон Ш. из Москвы, выгодным назначением по «выздоровлении» вознаградить его за долгое нахождение в доме умалишенных, тем самым констатируя в то же время и законность такого временного нахождения…

Этот способ удовлетворял, по мнению заботливого начальства, обе враждующие стороны. И оскорбление, нанесенное Перфильеву, смывалось признанным безумием оскорбителя, и он надолго, ежели не навсегда, исчезал из Москвы.

Но ни фон Ш., ни мать его не сдавались… Они настаивали на том, что оскорбление было вызвано, и требовали суда строгого, но неподкупно справедливого…

Тогда в последний раз к фон Ш. явились лица, уполномоченные переговорить с ним и представить ему на вид всю несообразность и безвыходность его положения…

– Ведь ежели признано будет на суде, что вы действовали вполне сознательно и что вы, как в этом хотите нас уверить, сознательно нанесли оскорбление губернатору, и притом при исполнении им служебных обязанностей, то вы сами понимаете, чему вы подвергаетесь за это по закону?.. Ежели же вы будете признаны безумным, то… вас так и оставят в сумасшедшем доме до гробовой доски!.. Поймите же, что суд для вас во всяком случае – погибель, тогда как мы вам дадим возможность, избегнув суда, навсегда прочно и спокойно устроиться в провинции…

Фон Ш. ничего не хотел слышать и, поддерживаемый матерью, упорно требовал суда…

В этом же решении поддерживал его и доктор Буцке, завзятый враг всякого деспотизма и далеко не ярый сторонник столичной администрации.

– Ничего, не унывайте!.. – говорил он. – Авось и на административную крапиву найдется какой-нибудь мороз?!

И «мороз» этот действительно нашелся!..

Признанный вполне правоспособным, фон Ш. предстал перед лицом суда, куда вместе с ним вызван был и врачебный персонал больницы…

Показаниями врачей, дружно сплотившихся под давлением исправлявшего должность главного доктора Буцке, установлено было, что в момент совершения преступления фон Ш. под влиянием сильного аффекта был в пароксизме внезапного острого помешательства, устраняющего всякую возможность ответственности перед законом за какой бы то ни было проступок, точно так же как в данную минуту перед лицом суда находится совершенно излечившийся человек, состояние здоровья которого устраняет всякую возможность дальнейшего содержания его в психиатрической больнице…

Подобное мудрое и… ловкое заключение было встречено присутствовавшей на суде публикой с чувством искреннего одобрения, и Буцке, а равно и его товарищам, устроена была шумная овация…

Нечего и говорить, конечно, что тотчас по освобождении своем фон Ш. уехал в родную ему Финляндию и что русские столицы вряд ли когда опять увидали его в своих стенах.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК