Х
«Русские ведомости». – Скворцов, Чупров, Лукин, Неведомский. – «Американец» Леонтьев. – Экспромт Курочкина. – «Голос» Краевского и агентура Мейна. – Князь Долгоруков и евреи. – Депеша полицеймейстера Огарева. – Случай со старообрядцами.
Время моего пребывания в «Русских ведомостях» было светлой страницей моей литературной жизни. Все шло у нас так гладко, так дружно, и самые разнородные элементы так дружески сливались в одном общем желании пользы и преуспеяния всем близкому и дорогому делу, что все личные наши счеты смолкали перед общим, всем равно близким вопросом.
Скворцова мы все сердечно любили и слушались его во всем беспрекословно. В минуты безденежья – а такие минуты на его долю выпадали часто вследствие постоянных требований наследника Павлова, Ипполита Николаевича Павлова, которому Скворцов частями выплачивал стоимость газеты, независимо от того, дает ли она доход или убыток, – мы все терпеливо ждали, чтобы в конторе оказались свободные деньги, и никаких настоятельных требований не предъявляли, глубоко уверенные в том, что при первой возможности нам все сполна будет уплачено. К молодому и полному светлых надежд Александру Сергеевичу Посникову мы все относились с чувством самой горячей симпатии, а Александра Ивановича Чупрова прямо-таки обожали, как впоследствии обожали его все те люди, которых с ним сталкивала судьба.
Чупров был умен, как светлый день, и так же скромен, как и умен. В нем никогда не было ни тени заносчивости, ни малейшего признака самомнения, никого не считал он ниже себя и ни перед кем не величался. Яркий представитель тех шестидесятников, от которых его еще недалекие годы отделяли, он светлым взором смотрел на будущее родной земли и всех людей любил по-евангельски, как братьев. Своих недавних еще сверстников он вспоминал с горячей любовью и признательностью и всегда громко исповедовал эту горячую любовь, неизменно повторяя: «Все, чем красна наша жизнь, идет оттуда, из шестидесятых годов». Ни этим святым заветам, ни этой горячей любви он не изменил и впоследствии, и, с глубоким горем внимая за границей всем невзгодам родной земли, он за два года до кончины своей писал на столбцах «Русских ведомостей»: «Когда со всей яркостью представишь себе тесную связь измывательств, творимых над бедной русской интеллигенцией, с настоящим и грядущим упадком народного благосостояния, то невольно вырывается из груди крик отчаяния за будущность нашей несчастной родины».
Связь Чупрова с «Русскими ведомостями» не прерывалась до конца его жизни, и последние его статьи писались для этой газеты, равно как и последние его мысли были связаны с этим органом, с которым он жил одною жизнью… Но я говорю не о последних годах его полезной многотрудной жизни, а о том времени, когда он только что вступал на трудный путь смелого мирового публициста, с первых шагов своих завоевывая себе то почетное место, с которым он уже не расставался до смерти.
В эпоху, о которой я говорю, Чупров, оценив по достоинству крупное дарование своего сотоварища по редакции Александра Сергеевича Посникова, с радостью приветствовал первую заграничную командировку Посникова, отправлявшегося на казенный счет в Германию. Поездка эта, являвшаяся полнейшим благополучием для молодого ученого в смысле дальнейшей ученой карьеры, в то же время представляла собой немалые затруднения в тесном районе заурядной житейской прозы. Денег на командировку отпускалось мало, а у Посникова, не имевшего никакого личного состояния, оставались в России жена и маленький ребенок, о которых надо было позаботиться.
Гораздо меньшими симпатиями товарищей пользовался покойный Лукин, впрочем, единственно вследствие его вечного желания примировать[324], на что не давали ему права ни его скромный талант, ни его еще более скромные умственные способности[325]. Умер Лукин, как и все почти люди его нравственного и умственного уровня, вполне обеспеченным, унеся за собой и в могилу то же отношение глубокого равнодушия со стороны всех знавших его при жизни.
Он всегда старался держаться как можно ближе ко всему выдающемуся, и на него, так сказать, падали лучи чужого ума и чужого таланта. Он еженедельно собирал у себя гостей, заводил веселые, а подчас и ученые беседы, старательно запоминал, а то так и прямо записывал все, им услышанное, и затем все это печатал в первом своем очередном фельетоне, вызывая этим уважение к своему уму и таланту.
Воронов, у которого он бесцеремонно взял псевдоним Скромный наблюдатель, по тону его фельетона безошибочно угадывал, кто именно присутствовал на последнем лукинском вечере, и иногда со свойственной ему бесцеремонностью советовал ему:
– Перестань ты, Александр Петрович, все Урусова да Урусова звать!.. Ну поговорил его языком, да и будет! Серьезен он слишком для тебя, да и перевираешь ты то, что он говорит! Полегче кого-нибудь к себе залучи… Оно и тебе самому не так трудно будет, да и читателям твоим удобопонятнее… Вон Леонтьева возьми, он совсем по тебе! И много, и весело, и безобидно врет!
На подобные отзывы с равно бессильным гневом откликались и Лукин, и Леонтьев, тоже мелкий сотрудник с большими претензиями, зарабатывавший так мало своими литературными статьями, что вынужден был еще прирабатывать, открыв фотографию, в которой усердно снимал всех, так или иначе входивших в моду. Так, в его витринах рядом фигурировали и заезжая иностранная знаменитость, и накануне осужденный проворовавшийся кассир, и автор глубокой и серьезной книги, внесшей переворот в науку и в общество, и наездник, взявший подряд несколько беговых призов. Он называл это «ловить момент» и в своей оригинальной фотографии торговал далеко не плохо. Впрочем, как литература, так и фотография входили только вводными и придаточными предложениями в общий склад его жизни. Главная цель его была составить себе громкое имя в качестве путешественника, и, неподвижно сидя в своей фотографии на Арбате, он мечтами уносился и в Америку, и в Австралию, и на самые крайние полюса земного шара. Он свято верил, что рано или поздно уедет из России и пришлет в родную Москву письмо, помеченное почтовым штемпелем Нью-Йорка, и уверенность его оправдалась на деле. Он поймал какого-то легковерного купца, который убедился в его исключительных торговых способностях и поручил ему завязать торговые сношения с Америкой.
Средства на эту поездку Леонтьев затребовал самые ограниченные, барышей наобещал несосветимых и в один прекрасный день объявил всем нам, что ожидает только разрешения от бремени жены, чтобы тотчас же отправиться в далекий путь.
Такое решение не на шутку изумило нас своей нелогичностью. Брать в такой далекий путь больную жену с новорожденным ребенком было верх безумия, а оставить ее, мы знали, было не с кем.
Мы говорили это будущему американцу, но он и слышать ничего не хотел. Он был убежден, что родится у него непременно сын, которому предстоит широкая карьера как всемирному путешественнику, и нетерпеливо ждал появления на свет нового американца, так как бесповоротно порешил выйти из русского подданства и записаться гражданином свободной Америки. Все это он молол с таким симпатичным оживлением, что мы все с ним вместе ждали появления на свет маленького американца, и каково же было наше удивление, когда в один прекрасный день Леонтьев появился в редакции весь сияющий от восторга, с радостным известием, что вместо одного американца их на свет появилось двое.
Жена Леонтьева родила двух мальчиков-близнецов, необыкновенно миниатюрных, слабых и тщедушных, и чудак-отец назвал их при крещении Пуд и Сила. Крестить этих богатырей он пригласил Скворцова, но кандидатов в крестные отцы оказалось так много, что крестили их в несколько пар, и у Силы с Пудом оказалось по нескольку крестных отцов и крестных матерей.
В далекий путь Леонтьев с согласия жены своей отправился тотчас после ее выздоровления и не только благополучно доехал до Америки, но спустя два года вернулся оттуда с двумя здоровыми мальчуганами, которых он заставлял бороться между собой с целью развивать физическую силу.
В числе крестных отцов маленьких богатырей был, ежели память мне не изменяет, Василий Курочкин, по крайней мере, на шумных крестинах Силы и Пуда он присутствовал и, внимая шумным восторгам расходившегося Леонтьева, поднимая бокал, сказал следующий экспромт, всеми нами тогда же записанный:
Глубоко веря в силу Пуда,
Душой желая Пуду сил,
Молю я Господа покуда,
Чтоб он отца их вразумил.
После довольно краткого вторичного пребывания в России наш неисправимый американец опять уехал в Нью-Йорк, и затем судьба его мне совершенно неизвестна.
Возмужали ли «богатыри» на удивление Нового Света или в Старый Свет вернулись, – мне ни от кого слышать не удалось.
Рассталась я с «Русскими ведомостями» после пятилетней работы в газете вследствие вступления в редакцию в качестве помощника редактора г. Неведомского, мужа довольно известной в то время певицы Неведомской-Дюнор. Он с первых же дней своего поступления в редакцию принял авторитетный начальнический тон, к которому мы не привыкли; я, от природы довольно непокорная, разом отказалась мириться с таким тоном, и не прошло недели со времени вступления Неведомского, как я заявила Скворцову, что ухожу. Он очень дружески и любезно уговаривал меня отменить принятое мною решение, говоря, что Неведомский ничего самостоятельного собою не представляет, но я настояла на своем и оставила редакцию, весь характер которой за несколько протекших дней изменился до неузнаваемости вместе с ее внутренним складом. Прежние откровенные и веселые беседы заменились страшной формалистикой, не допускавшей даже громкого разговора, ни одной строки никто не смел отправить в типографию самостоятельно, без апробации Неведомского, и прежняя разумная, энергичная, одухотворенная работа превратилась в какое-то машинальное писанье заведенных манекенов.
На сотрудников, работавших вне редакции и только присылавших свои уже готовые статьи, это не повлияло, в самой же редакции воцарилось такое принуждение и такая непроходимая скука, каких с основания ее никто не видал и не испытывал.
На первых порах никто, кроме меня, кажется, сам не ушел, причем многие дождались того, что их Неведомский прямо-таки выжил. С Лукиным ему этого сделать не удалось, так как тот прямо и громко заявил, что он не уйдет даже в том случае, ежели его прямо-таки «погонят». И он избрал благую часть… Не имея на это никаких прав, кроме большой устойчивости и еще большей смелости, Лукин дожил до того, что оказался одним из пайщиков издания, перешедшего на паях в руки сотрудников, и таким образом оставил наследникам своим довольно солидный капитал, так как в эпоху его смерти пай «Русских ведомостей» котировался уже в 30 с лишком тысяч.
Мне, впрочем, и легче было уйти, нежели другим, так как я в это время состояла уже московским фельетонистом «Голоса» и была приглашена на очень выгодных условиях в «Русский мир», негласно редактировавшийся и издававшийся в то время известным в военном мире генералом Черняевым, который вскоре после моего поступления открыл в Москве отделение «Русского мира», переданное в мое заведывание.
«Голос» давал сотрудникам не особенно много, потому что агентура по пересылке статей передана была почему-то Краевским отставному советнику московского губернского правления Мейну, очень мало имевшему общего с литературой, но обладавшему зато широкой способностью всюду втереться и всюду занять выгодное положение. Способность эту он ясно и наглядно доказал впоследствии, попав в правители дел канцелярии генерал-губернатора, сменив на этом посту разбитого параличом Родиславского, а после смерти князя Долгорукова сразу заняв выгодный пост директора банка, основанного в Москве евреем Поляковым.
С Поляковым Мейн сошелся во время своего управления генерал-губернаторской канцелярией и, много и усердно послужив еврейским интересам, стяжал себе пост директора в банке глубоко признательного Полякова.
Эта отзывчивость Полякова, а вместе с ним и всех московских евреев громко и трогательно выразилась при распродаже после смерти Долгорукова всех лично ему принадлежавших вещей.
В то время, как русские обыватели первопрестольной, много видевшие хорошего от Долгорукова в многолетнюю бытность его московским генерал-губернатором, с обидным равнодушием, а подчас и с легкомысленной насмешкой присутствовали при распродаже его кабинета и лично ему принадлежавших вещей, – евреи московские, с миллионером Поляковым во главе, дорогой ценой оплачивали право унести с собой на память безделицу, служившую лично человеку, который был в течение долгих лет их покровителем. Так, за простую костяную ручку от пера, постоянно бывшую в употреблении Долгорукова и лежавшую всегда на его чернильнице, старик Поляков заплатил 400 рублей, а за кресло, стоявшее перед его письменным столом, отдал 3000 рублей. Никто из русских такой сердечной щедрости не проявил, а между тем немало было москвичей, видевших от умершего сановника много доброго, честного и отзывчивого.
Александр Данилович Мейн принадлежал к числу людей, предъявлявших к жизни очень большие и широкие требования и мало перед чем останавливавшихся для их удовлетворения. Я не хочу сказать этим, что он был способен на уголовное преступление, ничего такого москвичи за ним не знали, но поэксплуатировать чужой труд, утянуть у труженика несколько рублей, следуемых ему за его талантливую работу, – перед этим Мейн никогда не останавливался, и все принимавшие участие в «Голосе» Краевского испытали это и на самих себе. В силу неизвестно каких соображений между Мейном и Краевским существовал договор, – ежели не ошибаюсь, форменный и чуть ли даже не нотариальный, – по которому ничто из Москвы не могло попасть в редакцию «Голоса» иначе как через Мейна. Он брал от сотрудников статьи, переписывал их сам или через своих переписчиков и от себя пересылал их Краевскому, от которого огулом получал деньги, которые уже сам распределял между авторами статей. Горькое последствие таких распорядков обнаружилось для всех нас совершенно случайно путем личных переговоров с Краевским покойного М. А. Саблина, которому Краевский сказал, что за каждую напечатанную в «Голосе» строку он пересылает Мейну по 8 копеек, тогда как до нас доходило только по 5 и редко когда по 6 копеек за строку.
Остальное по дороге оставалось в кармане Мейна, который таким образом жил за счет чужой работы и чужого таланта. На моей ответственности лежал еженедельный московский фельетон «Голоса», и моих денег таким образом перепало Мейну больше всего, так как все остальные статьи, препровождаемые Краевскому, являлись случайными и печатались только в тех случаях, когда они трактовали об особо интересных процессах или особенно серьезных думских дебатах. После этого легко можно себе представить, какой источник доходов Мейн сумел извлечь для себя из своего нахождения во главе генерал-губернаторского управления, и никого не удивило, что после него его единственной дочери Мане осталось в наследство несколько сот тысяч.
Далеко не то представлял собой Родиславский, оставивший пост правителя дел канцелярии генерал-губернатора без гроша за душой и проживший последние дни своей жизни, разбитый параличом, чуть не в крайности. Зато и память о Родиславском сохранилась среди москвичей хорошая, и когда он в первый раз после поразившего его удара, уже не состоя правителем дел, вошел в зрительную залу московского артистического кружка[326], то капельмейстер оркестра Золотаренко, предупрежденный за несколько минут перед тем о его прибытии, встретил его прелестным анданте из его пьесы «Иван Царевич»[327], и вся зала, как один человек, встала, чтобы приветствовать его почтительным поклоном. Глубоко тронутый таким вниманием, полубольной старик заплакал и мог только растроганным голосом произнести: «Благодарю! Благодарю!..»
В общежитии Родиславский был очень милый и обязательный человек, всегда готовый на послугу каждому и проявлявший некоторую нетерпимость только на почве своих драматических работ. Он много переводил, а позднее и писал для сцены и о своих произведениях был всегда такого высокого мнения, что не разделявших его восторга и не расточавших ему похвал считал несправедливыми и зложелательными людьми. Как теперь помню я один из бенефисных спектаклей Малого театра, в который поставлена была его новая пьеса, из рук вон плохая и неудачная. Он в то время был правителем дел у Долгорукова, но никакие дела вверенной ему канцелярии не могли интересовать его в той степени, в какой интересовал его успех его пьесы. Он приехал в театр, когда еще там никого не было, чуть лампы сам не зажигал и волновался, как молодой дебютирующий драматург.
Мне в это время поручен был театральный фельетон в «Русских ведомостях», и так как артистический мир очень считался с мнением этой газеты, то и Родиславский в самом начале спектакля подошел ко мне и в очень любезных выражениях обратился к моему «снисхождению». Я отвечала, что в снисхождении он, вероятно, нуждаться не будет, и горько… ошиблась! Пьеса оказалась ниже всякой критики, и даже художественное исполнение нашей образцовой труппы не могло спасти ее от провала. Публика оказалась любезнее критики и даже раза два вызвала автора; что же касается армии рецензентов, то все они оказались равно враждебно настроенными, и это не могло тут же, в зале театра, укрыться от Родиславского.
Я лично старалась с ним не встречаться в течение долгих антрактов четырех или пятиактной пьесы, но занавес упал, и мне поневоле пришлось выйти в фойе. Здесь я встретилась лицом к лицу с князем Долгоруковым, который с любезной улыбкой пожелал узнать мое мнение о новой пьесе. Я отвечала уклончиво, и он, смеясь, сознался мне, что ему лично пьеса вовсе не понравилась.
Вернувшись в зрительную залу, я не ускользнула от поджидавшего меня автора, который прямо в упор поставил мне вопрос о только что сыгранной пьесе. Я прямо и откровенно созналась, что пьеса мне не понравилась.
Он рассердился.
– Так прямо, без объяснения причин, решать судьбу литературного произведения нельзя! – заносчиво заметил он мне. – Надо «доказать», что пьеса непригодна для сцены.
– Я не говорю, чтобы она была совершенно непригодна! – заметила я в ответ. – Я говорю только, что мне лично она не понравилась. Да и не мне одной. Сейчас со мной о ней беседовал князь Владимир Андреевич, и он того же мнения! Ему тоже не понравилась пьеса!
Родиславский пожал плечами и, не сдерживая своего неудовольствия, ответил:
– Этим вы меня меньше всего можете убедить!.. Князь Владимир Андреевич прекрасный генерал-губернатор, всеми признанный опытный администратор, но как театральный критик он совершенно неизвестен!
Такой оригинальный отзыв потешил всех, кому я о нем сообщила, и, дойдя до самого князя, очень его рассмешил.
«Голос» Краевского был в то время очень авторитетной газетой, и Долгоруков придавал его отзывам очень большое значение. Отсюда то исключительное внимание, с каким он относился ко всем московским сотрудникам этой газеты, и, быть может, и то положение, какое занял впоследствии агент «Голоса» Мейн.
В Москве в то время был очень способный и очень авторитетный квартальный надзиратель Андреев. Он считался одним из столпов московской полиции и, служа в районе первого отделения, состоявшего в управлении полицеймейстера Огарева, пользовался особой благосклонностью своего прямого начальника.
Огарев посвящал его во все свои экстренные распоряжения, поручал ему особо трудные и щекотливые дела, и от Андреева почти не было ничего скрытого по части особых и секретных дел московской полиции. И вдруг в один прекрасный день этот авторитетный полициант получил внезапную и… им самим не испрошенную отставку и перед лицом всей Москвы оказался сконфуженным и сильно скомпрометированным. Причины этого никто из пишущей братии не узнал, но посетил Андреев нас всех без исключения и особенно налегал на беседах с петербургскими сотрудниками, так как на московские газеты, в смысле оппозиции Огареву, не особенно надеялся. Москва Огарева очень любила и нападать на него не стала бы. Любила Огарева и я, но это не помешало мне воспользоваться одним из разоблачений, с которыми усердно носился Андреев, стараясь дискредитировать Огарева.
Ничего бесчестного за Огаревым найти было нельзя, в смысле бескорыстия он был неуязвим, но зато промахи за ним водились курьезные, и я воспользовалась одним из них, чтобы предать его гласности. Чрезвычайно резкий и оригинальный в отдаваемых им приказаниях и распоряжениях, Огарев подчас не задумывался над самыми оригинальными приказами и между прочими своеобразными распоряжениями своего недавнего начальника, предательски, как оказалось, собираемыми ловким полициантом. Андреев доставил мне в подлиннике следующую небывалую по бестолковости своей депешу:
«Немедленно разыскать неизвестного человека в чуйке[328]».
– Не угодно ли исполнить такого рода приказ?.. – пожимая плечами, говорил Андреев. – Неизвестного в чуйке. Да чем же отличишь его от всех остальных «человеков в чуйках», если он никому не известен?..
Депеша эта, целиком переданная мною в фельетоне «Голоса», вызвала искренний смех Долгорукова и нешуточный гнев Огарева, человека донельзя добродушного, простого, но в смысле глубоких соображений довольно-таки несостоятельного.
Это не помешало ему нескончаемое количество лет прослужить в московской полиции и сойти в могилу среди такой горячей и непритворной любви всех обывателей, что день его погребения был днем добровольно признанного траура для всей Москвы. Все лавки и магазины были закрыты, все улицы по пути следования печальной процессии были запружены народом, и на всем далеком протяжении до церкви, а оттуда до кладбища москвичи не только не дали поставить гроб на погребальную колесницу, но буквально ссорились за право хотя бы несколько шагов пронести на руках всем равно дорогого покойника.
Все оставленное Огаревым состояние ограничилось бесчисленными серебряными вазами, стопами и сервизами, поднесенными ему в день его юбилея, да ценной по старине обстановкой квартиры его, вывезенной им еще в начале полицейской службы из его родового имения.
По любви, уважению и популярности среди москвичей Огарев был истинным преемником полковника Льва Николаевича Верещагина, которого ему и пришлось сменить на действительной службе в конце сороковых или в начале пятидесятых годов. Верещагин, умерший в чине генерал-майора и в последние годы своей жизни занимавший пост директора шереметевской больницы[329], был также любим москвичами и также оставил выгодную и полную соблазнов полицейскую службу, не вынеся ничего, кроме скромной пенсии.
О степени любви москвичей к своим честным и добросовестным начальникам может дать понятие следующий случай, всем хорошо известный, а некоторым из московских старожилов даже и памятный. Всем известно, как строго и беспощадно преследовались во времена императора Николая все староверческие учения и как усердно и беспощадно стирались с лица земли все секты и сектанты. Старообрядческие часовни и молельни в те времена скрывались и прятались, как нечто преступное, и, несмотря на страшное богатство так называемого Преображенского кладбища, бывшего рассадником староверов, им не всегда удавалось уйти от преследования и укрыться от строгости душивших их законов. Они рады были бы откупиться, но это далеко не всегда представлялось возможным, и аресты и ссылки старообрядцев были явлением чуть ли не заурядным.
Строгость при этих арестах была такова, что местонахождение схваченных и сосланных староверов нередко составляло тайну для всех, и никакие в мире розыски, никакие подкупы не в силах были обнаружить эту тайну.
Так, среди Москвы бесследно пропал арестованный и неизвестно куда увезенный богатый купец Егоров, магазин которого, расположенный в Охотном ряду, и до сих пор еще хранит все заветы старины и все служащие которого свято хранят и исповедуют догматы старой веры. Старик Егоров, торговавший в течение долгих лет и известный как один из самых ревностных последователей старой веры, однажды ночью исчез из занимаемой им квартиры, и затем уже никогда ни дети его, ни посторонние лица не могли ничего узнать о постигнувшей его участи.
Принадлежность к старой вере в то время считалась чуть не государственным преступлением, и меры, принимаемые против старообрядцев, равнялись мерам, принимаемым против настоящих преступников.
Верещагин в бытность свою московским полицеймейстером не покровительствовал им, но и не преследовал их самостоятельно и ничем никогда не отягчал и так уже возбуждаемые против них преследования.
Старообрядцы понимали это, глубоко ценили и сами всегда готовы были бы на всякую послугу добродушному полицеймейстеру, но все знали, что он никогда не примет никакой услуги, а тем более никакой взятки.
Хорошо знало это и его непосредственное начальство, и всякий раз, когда представлялось особо щекотливое поручение в этой сфере, то для исполнения его избирался не кто иной, как Верещагин.
И вот однажды, в бытность обер-полицеймейстером известного Лужина, Верещагин был экстренно вызван, и ему поручено было на другой день, в 8 часов утра, прибыть с нарядом полиции в указанное Лужиным место и опечатать старообрядческую молельню, до того времени тщательно оберегаемую староверами.
– Главное, чтобы не только ни одной старой иконы, но и простой доски чтобы не было вынесено из помещения, – строго наказывал Лужин. – Я на вашу личную ответственность это оставляю. Мы уже давно следим за этим гнездом, да выследить его никак не могли! Вы, я надеюсь, не допустите никакой оплошности и доведете дело до конца, – сказал он, прощаясь с полицеймейстером.
Тот внимательно выслушал его и обещал все исполнить в точности.
Вернувшись домой, он наскоро пообедал и лег отдохнуть в предвидении того, что на следующий день ему придется особенно рано вставать и отправляться по назначению. Мостовые в то далекое время в Москве оставляли желать многого, и путь до Преображенского кладбища даже и на знаменитой паре с пристяжкой, которой славился Верещагин, представлялся все-таки целым путешествием.
Не успел он заснуть, как его осторожно разбудил камердинер, уже несколько лет при нем состоявший.
Верещагин вскочил, предполагая, что случилось что-нибудь по службе.
– Пожар? – второпях спросил он, зная, что понапрасну его будить никто не смеет.
– Никак нет. Там вас мужички какие-то спрашивают.
– Что за «мужички»? Что за вздор такой?
Камердинер доложил ему, что никак не посмел бы будить его, ежели бы таинственные просители не уверили, что у них дело важное не для них одних, а и для самого барина, который якобы очень разгневается, ежели узнает, что их к нему не допустили.
На вопрос Верещагина, не любившего никаких секретных к нему обращений, как выглядят пришельцы, камердинер отвечал, что хотя они одеты и по-русски, но чисто, и говорят очень толково, и что вид у них «настоящий».
Верещагин, несколько заинтригованный таким несвоевременным и вместе с тем настоятельным посещением, велел позвать незнакомцев и с первого взгляда узнал в них старообрядцев.
Они с учтивым, но отнюдь не раболепным поклоном сказали ему, что им известно поручение, данное ему обер-полицеймейстером, и что они пришли просить его, чтобы он промедлил на полчаса и вместо определенных ему 8 часов прибыл бы на указанное место в половине девятого. За такую просрочку они предложили ему 60 000 рублей, то есть по 2000 рублей за каждую просроченную минуту, ставя при этом на вид, что ничьей души он этим не загубит и греха никакого особенного на душу свою не возьмет, а им между тем много поможет.
Верещагин, в душе не имевший ничего против сектантов, не мог, конечно, согласиться на удовлетворение их просьбы, потому что это сопряжено было с явным и прямым нарушением служебного долга, и староверы, уходя от него, с видом глубокого сожаления заметили, что пришли они к нему, «любя» и желая ему пользы, и что дело они сделают и без него, но жаль, что деньги их тогда достанутся не ему, а другим людям, которые и хуже его, да и богаче много.
Такие слова рассердили Верещагина, и он отослал их, запретив им раз навсегда являться к нему с подобного рода предложениями.
– Простой ты барин, хороший, а догадки у тебя нету, – непочтительно заметил ему, уходя, один из оригинальных депутатов, по-видимому, старший и самый важный из них.
Верещагин поужинал раньше обыкновенного, в обход в тот вечер не поехал и лег спать, приказав разбудить себя с зарею, распорядившись, чтобы к 7 часам утра лошади были уже запряжены и стояли у подъезда. Но будить его даже не пришлось, потому что сильно озабоченный тем, чтобы не проспать, он сам проснулся с петухами и в 7 часов утра был уже на ногах.
Полицейский наряд ожидал его распоряжений на месте, и он, не доверяя дорогам, порешил отправиться к месту назначения несколько раньше, когда внезапно, в ту минуту, когда он уже выходил на подъезд, чтобы сесть в экипаж, перед ним как из-под земли вырос посланный от обер-полицеймейстера с приглашением немедленно явиться по экстренному делу.
Верещагин нетерпеливо взглянул на часы. Времени, правда, оставалось еще довольно, но, чтобы заехать на Тверской бульвар, где помещается дом обер-полицеймейстера, надо было проехать чуть не половину Москвы, и легко можно было опоздать в назначенный пункт. Но делать было нечего!.. Ослушаться было нельзя, и необходимо было явиться по приглашению Лужина.
Прибыв к обер-полицеймейстеру, Верещагин хотел прямо пройти в его кабинет, но был остановлен в дверях адъютантом, который сказал ему, что генерал занят и просит его обождать.
Ждать было невозможно, времени оставалось слишком мало. Верещагин по прошествии нескольких минут вновь попросил доложить об нем и вновь получил в ответ просьбу обождать.
Что оставалось делать? Вконец растерявшись и увидав по часам, что у него едва остается достаточно времени, чтобы доехать до места назначения, Верещагин в упор стал настаивать на том, чтобы обер-полицеймейстеру было доложено, что сам он приказал ему быть рано утром в указанном ему месте.
Адъютант от подобного доклада уклонился и от себя уже попросил полицеймейстера обождать, покуда генерал сам его не позовет.
– Да ведь нельзя ждать!.. Поймите, нельзя!.. – волновался Верещагин. – Ведь дело может от этого пострадать… Важное, известное генералу дело!..
– Нельзя!.. Его превосходительство сами знают, что приказывают, не учить же нам их… – нетерпеливо произнес адъютант.
А время все шло и шло, и на стенных часах пробило уже восемь часов. Верещагиным положительное отчаяние овладевало. Он волновался, громко кашлял, ходил по комнате, усиленным шумом и движением силясь напомнить о себе начальнику. Все было напрасно. Адъютант конфиденциально сообщил полицеймейстеру, что генерал что-то экстренно пишет и ни под каким видом не приказал его беспокоить, покуда он не кончит.
Наконец около половины девятого дверь из кабинета Лужина отворилась, и генерал показался на пороге.
– Войдите!.. – сказал он Верещагину и, обращаясь к адъютанту, произнес: – А вас я попрошу сейчас же отправиться в Сретенскую часть и привезти мне оттуда список всех лиц, за ночь арестованных в этом районе. Я жду поимки важного арестанта!.. – как бы мимоходом заметил он, обращаясь к Верещагину, затем прибавил: – Вы хотели меня видеть?.. Что скажете?..
Наступила очередь Верещагина удивиться.
– Как что скажете?.. Ведь ваше превосходительство поручили мне на сегодняшнее утро важное и безотлагательное дело!
– Дело?.. На сегодняшнее утро?!
– Да!.. Молельня на Преображенском кладбище…
Лужин с отчаянием схватил себя за голову.
– Ах, боже мой!.. Что же вы?.. Вам давно пора уже там быть?..
– Я то же самое говорил и повторял здесь вашему адъютанту, но он не хотел меня слушать!..
– Как же это?! Боже мой!.. – продолжал сокрушаться Лужин. – Поезжайте же скорей… Как можно скорей!.. Вы можете опоздать!..
– Я, наверное, уже опоздал, ваше превосходительство!.. – упавшим голосом произнес Верещагин.
Он чувствовал себя и как будто в чем-то виноватым, и как будто кем-то беспощадно одураченным…
Торопливо откланявшись начальнику, он бегом сбежал с лестницы и, бросившись в экипаж, приказал кучеру мчаться во весь опор…
Но приехал он слишком поздно и на месте назначенной к опечатанию часовни не нашел уже и двух бревен, правильно поставленных одно над другим… Все было снесено, убрано, вывезено, спрятано, а вызванный к назначенному часу усиленный наряд полиции стоял, притаившись в указанном месте, ожидая вызова полицеймейстера, чтобы принять участие в аресте и опечатании…
Торопливым приказом распустил Верещагин полицейский наряд и, понурый, сконфуженный, отправился в обратный путь…
Ожидавшему его Лужину он доложил, что опоздал, и вернулся домой, расстроенный как никогда.
Наскоро отпустил он приставов, явившихся к нему с докладом, отказался от завтрака, почти не притронулся к обеду и лег отдохнуть после почти бессонной ночи, когда вновь был разбужен камердинером, доложившим ему, что опять пришли вчерашние посетители и в упор добиваются его видеть.
– Зови их… Что им нужно?.. – нетерпеливо произнес Верещагин, в душе почти довольный, что ему не пришлось лишать этих фанатически, но глубоко убежденных людей их высокочтимой святыни.
– Что скажете?.. – спросил он их, наклонением головы отвечая на их почтительный поклон.
– Да что нам тебе сказать, батюшка?.. – первый заговорил вчерашний оратор. – С тем же делом мы к тебе пришли, что и вчерась!
– Да ведь не запечатали вам ничего, – нетерпеливо произнес Верещагин. – Все ваше при вас… О чем вы хлопочете?..
– Знаем мы, батюшка, что ничего у нас не запечатали… Мы и вчера твоей милости об этом докладывали, да ты нас слушать не хотел!.. Мы тебе вчерась 60 000 сулили, и эти деньги нами так на это дело и отложены были… А от тебя-то мы как пошли, так за половину этих денег все дело уладили, значит, тут твоих 30 000 осталось, мы тебе их за твою простоту и принесли, да за то еще, что закон ты блюдешь свято!.. Уж правый ли он, нет ли, да все же закон, а блюдут его не все, а кто закону верен, тому и предпочтение всякое следует! Вот мы твоей милости и принесли деньги, кои нами не доплачены супротив нашего положения. Возьми ты их себе и богатей ты с них, а то ты, при такой твоей правде, николи денег не наживешь!
И, положив деньги на стол, староверы низко поклонились сконфуженному и растерянному Верещагину. Случай этот я слышала от родной племянницы Верещагина, Н. С. Ржевской, и справедливость его мне подтвердил его сын, Александр Львович Верещагин, всем хорошо памятный московский театрал.
Судьба этих денег мне неизвестна, и взял ли их Верещагин или нет, я в точности сказать не могу.
Ежели даже и взял, то, строго говоря, он имел на это право.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК