XI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Семья Фонвизиных. – Ширь и размах былого барства. – Оригинальные типы прошлого. – Самоубийство на балу. – «Запрещенная» мазурка. – Современник Екатерины Великой. – Сестра бывшей фаворитки императора Павла. – Апартаменты Екатерины Ивановны Нелидовой. – Современный Герострат.

Весьма приятный летний сезон провела я в Клинском уезде в имении Натальи Сергеевны Ржевской, урожденной Фонвизиной, или, точнее, в имении тетки ее, старушки Александры Павловны Фонвизиной, родной сестры ее отца, Сергея Павловича.

Старик Фонвизин был одним из замечательнейших людей своей эпохи. В начале пятидесятых годов ему было уже свыше семидесяти лет, и первоначальное образование его совпадало со временем, когда особо сильным учением молодые русские головы не обременялись, и в это-то сравнительно отсталое время Сергей Павлович говорил безукоризненно на нескольких иностранных языках, и ближайшим воспитателем его был приглашенный его родителями заезжий патер иезуитского ордена.

Влияние этого преподавателя при исключительном уме и блестящих способностях ученика дало свои плоды и, помимо глубокого и всестороннего образования, наложило на характер Фонвизина свою особую, отличительную черту. Он редко когда с кем-нибудь спорил, всегда до крайности выносливо относился к чужим мнениям, но своими не поступался ни для кого и ни для чего, громко исповедовал все свои убеждения и не скрывал своих поступков, даже сознавая их не совсем похвальную сторону. Так, женатый по страстной любви на образованной и привлекательной молодой девушке (Давыдовой) и долгие годы оставаясь ей неуклонно верным, он во время ее болезни внезапно увлекся самым странным и необъяснимым образом. Предметом этого непонятного увлечения была прислуга его жены, даже не горничная, а простая дворовая девчонка, взятая в дом для исполнения самых немудрых работ и не смевшая не только мечтать о любви и сближении с властным и гордым помещиком, но даже и с камердинером его никогда не осмеливавшаяся разговаривать.

Дунька – так звали предмет этого непостижимого барского увлечения – была и некрасива, и глупа, и до дикости необразованна, а между тем роль свою подле Сергея Павловича она заняла еще при жизни его жены и затем до конца жизни оставалась полной хозяйкой в его доме.

Сын Сергея Павловича, Иван Сергеевич, впоследствии московский гражданский губернатор, в момент смерти матери был юнкером одного из армейских кавалерийских полков, а дочери его, Наталье Сергеевне, минуло четырнадцать или пятнадцать лет. Для детей ни существование Авдотьи Емельяновны, как уже все называли явную фаворитку, ни положение ее в доме не было тайной. Наташа волей-неволей примирилась с этим, молодой же юнкер не стерпел и чуть не поколотил невзрачную одалиску, за что и был немедленно отправлен в полк, куда ему высылалось более нежели скромное содержание, далеко не соответствовавшее ни громадному состоянию отца, ни его общественному положению.

Сергей Павлович Фонвизин был в течение тринадцати выборов бессменно избираем в предводители дворянства Клинского уезда и умер в этой должности, на тридцать девятом году своего бессменного предводительства.

Это, ежели я не ошибаюсь, является почти единственным примером такого постоянного и почтенного избрания. В последние годы шары прямо подносились Фонвизину на блюде. Он при этом почтительно кланялся своим избирателям, пытался отклонить от себя почетное избрание, но ему не давали договорить, прерывали его на первом слове, неизменно подхватывали его на руки и, к немалому его ужасу, качали, высоко подбрасывая на неразумно усердствующих руках.

Громадное состояние его перешло к сыну только после его смерти, последовавшей незадолго до выхода Ивана Сергеевича в отставку и перехода его на гражданскую службу. В бытность же свою адъютантом у лифляндского генерал-губернатора он получал от отца всего только сто рублей в месяц и не имел возможности даже лошадь держать. Авдотья Емельяновна тем временем все богатела, и все родственники ее, отпущенные на волю, выходили в люди.

Я лично еще до увольнения крестьян видела «в гостях» у Натальи Сергеевны молодого врача, только что окончившего курс в Московском университете, и с удивлением узнала в нем казачка Ваську, при мне стоявшего, по обычаю тех времен, у притолоки и державшего наготове доверху наложенную трубку и кремень с огнивом для закуривания.

Бывший «Васька» очень и умно и тактично узнал меня, сказал мне, что всегда помнил мое хорошее с ним обращение при частых приездах моих с Натальей Сергеевной в Спасское, как называлось имение Сергея Павловича, и оказался очень милым и неглупым собеседником.

Жили мы с Наташей в это лето не в самом Спасском, где полной хозяйкой была Авдотья Емельяновна, а в двух верстах от Спасского, в имении старой тетки Наташи Александры Павловны Фонвизиной, милейшей, но до крайности оригинальной старушки.

Наташа жила на полном иждивении отца, все решительно присылалось из Спасского, и, в сущности, она пользовалась только гостеприимством тетки, для которой присутствие племянницы было не только не обременительным, а до некоторой степени выгодным. Муж Наташи, бывший в то время цензором, жил вместе с нами в Бабайках и только по пятницам ездил в Москву для присутствия в цензурном комитете. Это был человек очень серьезный, и ему та вечная суета и шум, которым наполняли дом непрерывные гости, надоедали до невыразимой степени. Он много роптал на это, но ропот его не приводил ни к чему, и у нас продолжал царить какой-то хаотический шум и какое-то непрерывное движение. То верхом кто-нибудь ехал, то кавалькада собиралась, то в луга ехали на сенокос, то пели, то играли, то танцевали… и серьезный и строгий Дмитрий Семенович – так звали нашего неумолимо строгого цензора – не называл наш дом иначе как Бедламом.

Довершала наш Бедлам старушка Александра Павловна, отличавшаяся большой оригинальностью. Одна ее борьба с ее лакеем Сергеем чего стоила!.. Сергей этот, выросший у нее в доме и успевший состариться и поседеть, не выходя из ее подданства и ее строгих приказаний, ни в грош не ставил этих приказаний, и его постоянное ослушание было источником вечной войны между ними и вечной потехи для нас, молодежи, всегда довольной случаю над чем-нибудь потешиться и посмеяться.

На волю людей своих Александра Павловна не отпускала никогда, и даже на выкуп их неохотно соглашалась, и Сергей, безропотно состоя в числе крепостных ее людей, неуклонно творил свою волю, ни во что не ставя волю и приказания «барышни», как звала дворня Александру Павловну, несмотря на ее преклонный возраст.

Сергей был страстный охотник, и на этой ночве происходили уморительные конфликты, составлявшие наше благополучие.

Александра Павловна не позволяла никому отлучаться без ее разрешения, и все этому подчинялись, за исключением Сергея.

Накроют на стол, двинемся мы все в залу, заменявшую столовую, весь определенный штат прислуги стоит на страже за стульями господ, одного только Сергея, долженствовавшего стоять за стулом старой «барышни», на месте нет.

– Где Шергей? – строго обращается «барышня» к остальным лакеям.

(Зубов у нее не было совсем, и букву «с» она очень ясно и отчетливо заменяла буквою «ш».)

– Ушел!.. – получается в ответ всегда вздрагивающим от смеха голосом.

Александра Павловна строго сдвигает брови и слегка краснеет от гнева.

– Как он шмел?..

Все молчат.

– Пошлать его ко мне, когда вернется! – раздается грозный приказ.

До ужина Сергей не появляется, а за вечерним столом, как ни в чем не бывало, красуется на своем обычном месте.

– Где ты был?.. – гремит разгневанный голос старой «барышни».

– Виноват, ваше превосходительство… На охоту отлучался…

– Кто тебе позволил?..

– Виноват-с!..

– Чтобы этого никогда больше не было… Шлышишь ты?.. Никогда!.. В шолдаты без зачета отдам!.. В рекруты!.. Шлышишь?!

А у седого, как лунь, Сергея уж и внук-то чуть ли от солдатчины годами не ушел.

Но он покорно молчит и даже кажется смущенным. «Барышне» только этого и нужно… Она ужасно любит, чтоб ее «боялись»…

Проходит день или два… Опять за стулом «барышни» нет седого пажа… Опять раздаются грозные вопросы: «Где Шергей?.. Как он шмел?..» и так далее без конца…

Нас эти сцены забавляли невыразимо, и сердился за них только наш строгий цензор, находивший, что Бедлам наш и без «барышни» с Сергеем достаточно ярок и полон!..

Когда мне пять лет спустя пришлось вновь заглянуть в гостеприимные Бабайки, Сергея там уже не было. Он до конца остался верен себе, простудился осенью на охоте и сложил свои усталые кости в мирном уголке Спасского кладбища…

Живо встает в моей памяти другая оригинальная фигура, встреченная мною в доме старика Фонвизина. Это был старый дворянин, местный помещик, некогда очень богатый, но проигравший все состояние свое в карты и затем почти совершенно спившийся. Пагубная страсть оторвала его и от семьи, и от родного крова, и он остался один, бобылем доживать свой горький век, временно пригащивая то у того, то у другого из богатых помещиков.

Он опустился совершенно, а когда умерли его жена и его единственный сын и он сознательно остался один в мире, то его охватила такая безумная тоска обо всем прошлом и утраченном, что он сошел с ума.

Помешательство его было тихое, безобидное… Он переезжал от помещика к помещику, от соседа к соседу, и старик Фонвизин, как местный предводитель дворянства, принимал в нем исключительное участие и покровительствовал ему как мог.

Он охотно принимал его, и старик Поздняков – фамилия несчастного помешанного – подолгу гостил в Спасском под особым покровительством Сергея Павловича и при самом широком его гостеприимстве.

В доме предводителя старика Позднякова тщательно оберегали от всевозможных неприятных столкновений, но не всюду было так!.. Встречались люди настолько неделикатные, что бедняка поддразнивали, обижали и оскорбительно касались его прошлого…

И вот в моем уме живо врезались слова, которыми он однажды ответил на неделикатный вопрос, обращенный к нему каким-то праздным болтуном.

– Скажите, Михаил Иванович, – обратился к нему непрошеный собеседник, – правда, что у вас было большое имение, что вы жили открыто и праздники роскошные задавали?.. Скажите, все это правда?.. Все это точно так и было?!

Старик поднял глаза, глубоко вздохнул и тихим, покорным голосом произнес:

– Да-с, правда!.. Все так точно и было-с… Много всего было… и все прошло… только во рту горько осталось…

И такое глубокое горе прозвучало в этих словах… таким страданием душевным повеяло от этого вещего определения вконец разбитой жизни… что нам всем почти страшно стало, и это меткое и горькое определение навсегда осталось у меня в памяти!

Общество в Клинском уезде в то лето, к которому относится мой рассказ, было очень многочисленное и избранное. Тут на расстоянии нескольких верст жили два семейства князей Волконских, отставной полковник Шишков, мой дальний родственник и родной племянник исторически известного министра народного просвещения Александра Семеновича Шишкова, из-под пера которого вышли все манифесты 1812 года. Тут же жили родственники жены Шишкова, богатые братья Кушниковы, Апрелевы, две семьи Алмазовых и много других лиц, принадлежавших к лучшему обществу.

Мы постоянно съезжались вместе, устраивались кавалькады, пикники, даже спектакли и живые картины ставились, и душою всего был старик Петр Петрович Алмазов, милейший человек и по-славянски гостеприимный хозяин, но страдавший почти болезненной привычкой к неправде. Все мы были всегда ему рады искренно, к нему в дом все собирались охотно, но все заранее знали, что ни одного его визита, ни одного собрания у него в доме не может пройти без того, чтобы он чего-нибудь не солгал, не останавливаясь ни перед какой нелепостью.

То он известные стихотворения Пушкина и Лермонтова декламировал и выдавал за свои, то внезапно переписывал какое-нибудь во все хрестоматии вошедшее стихотворение, выдавая его за экспромт, только что вышедший из-под его пера… То, внезапно врываясь, весь взволнованный и встревоженный, он рассказывал о только что сделанном покушении на его жизнь или о нападении на него целой шайки разбойников среди белого дня в открытом поле…

Все его слушали, и никто, кроме сына, не решался его опровергать, что же касается молодого Петра Петровича, – их обоих звали одинаково, – то он прямо и безапелляционно останавливал отца словами:

– Полно!.. Довольно!.. – И старик при этом мгновенно умолкал.

Особенно отличился он однажды, придумав фортель, на который даже и его никто из нас не считал способным.

В один прекрасный день осенью, ранним утром, он бросился к широким резным воротам, расположенным перед его домом, и, выбежав без шляпы на улицу, внезапно остановился, как вкопанный.

– Сюда!.. Сюда!.. Ко мне!.. – закричал он вдруг.

На зов его сбежались бывшие на дворе люди, и Петр Петрович с взволнованным видом указал им на поставленную над воротами икону в обыкновенной деревянной киотке.

– Явилась!.. Явилась!.. – задыхающимся голосом говорил он. – Это поразительно!.. Внезапно явилась!..

Все оторопели, и простой народ, всегда склонный поверить в чудо, стоял в оцепенении перед никем никогда не виденной в этом месте иконой… Слух о чуде быстро разнесся по всей окрестности и достиг до слуха молодого Алмазова, женатого на Апрелевой и проживавшего в имении жены, в нескольких верстах от Алмазовки, в которой жил его отец.

Молодой Петр Петрович сразу понял, что это новое вранье отца, и бросился в Алмазовку. Но было уже поздно!.. Уже было послано за причтом для молебна перед «явленной» иконой… Помолиться лишний раз было не грех, но все без исключения поняли, что Алмазов фантазирует и что ничего сверхъестественного в его имении не случилось…

Под сурдинкой быстро стало известно, что икона, привезенная из Москвы самим Петром Петровичем, была водружена им ночью над воротами при содействии плотников, которых он же сам привез из Клина, куда ездил накануне, и которым велел пробыть день в соседней роще и в полночь прийти к дому, где он их будет ожидать. Вся процедура кощунственного водружения иконы была проделана под личным его наблюдением, но ни шутить святой святыней, ни кощунствовать он и не думал!.. Он просто «врал», как привык врать, и пользовался вновь пришедшей ему на мысль фантазией…

За другую свою фантазию он едва не поплатился дорого, так как испугал почти насмерть старого соседа-помещика, отставного генерала Мерчанского, послав ему из Москвы эстафету с уведомлением о внезапной кончине его единственного и горячо любимого сына, служившего чиновником по особым поручениям при московском генерал-губернаторе.

Получив страшное известие, старик Мерчанский упал без памяти, и с ним едва не сделался удар, причем Петр Петрович, уведомленный о результате своей проделки, старался уверить всех, что он сам сделался жертвой чьей-то лжи. Носились слухи, что дело хотели довести до суда, но, к счастью, все удалось уладить миролюбиво, причем молодой Алмазов взял на себя роль примирителя.

Помимо этого крупного недостатка, повторяю, старик Алмазов был милейший человек, и все охотно прощали ему его литературные грабежи и набеги то на Пушкина, то на Лермонтова во имя той широкой готовности, с какою он всегда шел навстречу всякому чужому горю.

К концу летнего сезона наше веселое общество было омрачено неожиданным и горьким расчетом с жизнью молодого инженера Гарфа, застрелившегося во время одного из наших деревенских балов.

Я лично знала Гарфа мало. Он был мне представлен в доме Шишковых, я несколько раз протанцевала с ним и, мало зная его, конечно, не могла заметить ничего особенного ни в нем, ни в расположении его духа.

Он был молод, довольно красив, недурно танцевал и, пожалуй, недурно бы пел, ежели бы среди нас не было такой исключительно очаровательной певицы, как Наташа Ржевская. Безукоризненная музыкантша, она не только прекрасно исполняла романсы, но и сама прекрасно их сочиняла, и до сих пор в салонном репертуаре есть масса написанных ею романсов.

Но возвращаюсь к несчастному Гарфу.

После его горькой насильственной смерти немало говорили о романе, якобы происходившем на глазах у всех, но я ничего не видала и не замечала и не считаю себя вправе бросать тень на кого бы то ни было на основании одних только пустых толков.

С того бала, который закончился таким трагическим эпизодом, мы уехали раньше ужина, боясь надвигавшейся грозы, и я явственно и отчетливо помню, что Гарф был в числе лиц, вышедших провожать нас в переднюю и усаживавших нас в экипаж. Он был совершенно спокоен и даже, ежели я не ошибаюсь, обещал участвовать в устраивавшейся у нас карусели, в которой должна была фигурировать и та особа, на которую впоследствии пало обвинение в гибели несчастного Гарфа. Мы простились со всеми обычным, равнодушным образом и были донельзя поражены и испуганы, когда на следующий день рано утром получили известие о горьком конце молодого инженера.

Он, как оказалось впоследствии, был очень весел и оживлен за ужином, чокался с друзьями и товарищами и весело и оживленно ринулся в танцы при первых звуках музыки. Он сделал несколько туров вальса (вальсировал он, кстати сказать, мастерски), и когда раздались звуки модной в то время польки-мазурки, он незаметно ушел из залы, и, минуту спустя, со звуками веселого танца слился звук пистолетного выстрела, раздавшегося где-то поблизости.

Все вздрогнули… встрепенулись… бегом бросились вон из дома и прямо под окном танцевальной залы, около густого куста сирени увидели несчастного Гарфа в луже крови… Он еще дышал…

Все тесной, перепуганной толпой окружили его… Бывший в числе приглашенных молодой доктор торопливо расстегнул, почти разорвал на нем мундир… но все было напрасно!.. Ничьей помощи он уже не требовал!..

Он только порывисто вздохнул, развел руками, как будто желая оттолкнуть от себя что-то… и, опустив голову на грудь, испустил дух!.. Глаза его, по рассказам лиц, бывших подле него в эту страшную минуту, были широко раскрыты и зорко устремлены в одну точку, как будто они увидали перед собой что-то совершенно для него неожиданное… как будто он понял что-то, чего прежде не знал и не понимал!..

Хоронить повезли несчастного в Москву, причем разрешение на перевезение его праха добиться было нелегко! На панихидах в имении, куда его увезли в ту же ночь, перебывал буквально весь уезд, и нам с Наташей тоже нельзя было уклониться от этого тяжелого посещения.

Как теперь смотрю я на него…

Он нисколько не изменился, только как будто потемнел и крепко-крепко о чем-то задумался… Предполагаемая героиня его романа поспешила уехать не только из пределов Клинского уезда, но и из пределов России, и, пробыв в Москве ровно столько времени, сколько нужно было для получения заграничного паспорта, она надолго уехала из пределов родной земли…

Что сталось с ней потом, я не знаю, но не могу не заметить, кстати, что аккорды той мелодичной и за душу хватающей польки-мазурки, под звуки которой застрелился несчастный Гарф, имели какое-то фаталистическое значение. Под те же звуки несколько лет спустя покончил с молодой жизнью некто Климов, тоже под гнетом романического разочарования.

С тех пор этой польки-мазурки на балах уже больше никогда не играли, и существовала даже версия о том, будто бы музыка эта была «запрещена» для исполнения на балах.

Этому, конечно, поверить трудно, но легко быть может, что сами дирижеры бальных оркестров избегали этих роковых звуков… веря в их роковое значение!

С тех пор в течение долгих лет мне не приходилось ни разу слышать грустного, за душу хватающего мотива этой мазурки, и только много лет спустя при мне случайно исполнил ее знаменитый Венявский, запросто приехавший к Бегичевым и игравший почти экспромтом вариации на старые, забытые, случайно слышанные им мотивы…

Это было более тридцати лет после описанного мною несчастного случая на бале, и Венявский, которому я тут же об этом рассказала, очень заинтересовался моим рассказом и поведал нам всем, что «запрещенная» музыка у нас на Руси действительно бывает и что одна из лично им написанных мазурок была «запрещена» для публичного исполнения в 1863 году…[330] При этом он со свойственным его польской натуре ожесточением заметил, что в малокультурных странах могут встретиться «запрещенные книги», что деспотически орудующее правительство может «запретить» известные убеждения, но что затем, чтобы «запрещенную мазурку» послушать, надо в Россию приехать…

Но я забегаю вперед… и еще раз извиняюсь перед читателями за несоблюдение хронологического порядка в моих отрывочных воспоминаниях. Я не мемуары пишу. Личные мои записки ни для кого никакого интереса представить не могут. Я просто вспоминаю отрывочные эпизоды моих «встреч и знакомств» с лицами более или менее известными и интересными, ручаясь вполне за то, что все, мною рассказанное, строго справедливо и может возбуждать «опровержения» только со стороны лиц, заинтересованных тем, чтобы это было… «не так»!..

Закончился веселый летний сезон моего пребывания в Клинском уезде большим балом, которому предшествовали живые картины, поставленные местным художником-любителем.

Он дал несколько очень красивых эскизов, сам выбрал действующих лиц и, по возможности разнообразя и костюмы, и позы, и декорации, дал целую серию действительно очень красивых картинок… Но, на беду, к числу лиц, фигурировавших на эстраде, непременно хотелось примкнуть нашему неугомонному Петру Петровичу Алмазову-старшему. Он, несмотря на свои шестьдесят лет, считал себя еще очень привлекательным мужчиной и упросил художника поставить для него картину из испанской жизни… Партнерш среди нас, молодежи, он себе найти не мог… Никого из нас не соблазняла перспектива появления рядом с таким «кабальеро», и тогда он потребовал, чтобы вместо испанок к нему прикомандированы были испанцы и чтобы поставлена была сцена тореадоров, готовящихся к бою!.. Художник сначала возражал против этой фантазии, но под конец предоставил неугомонному тореадору самому выбирать себе и позы, и костюм, и когда хозяином положения очутился Петр Петрович, то получилось нечто совсем необычное!.. Костюмы резали глаза… позы были вычурны до смешного… и старик Фонвизин, присутствовавший на генеральной репетиции, пресерьезно осведомился: «А этот выход клоунов что должен означать?..»

Но нашего Петра Петровича смутить было трудно… Он, услыхав нелестный вопрос, только рукой махнул и лукаво заметил, что «дамы, быть может, выскажут иное мнение о тореадорах».

На беду нашего тореадора в самый день фестиваля, утром, к нам в Бабайки приехал известный поэт Николай Васильевич Берг, приглашенный приехать вместе с нами на бал, и разразился по адресу «тореадоров», стоявших на арене в каких-то изогнутых позах, следующим четверостишием:

Я поражен и удалью цыганской,

И красотой Италии златой,

И только от Севилии испанской

Как будто пахнет чехардой…

Бал удался вполне, и редко впоследствии мне приходилось видеть что-нибудь более законченное, более поистине барское, нежели этот «провинциальный» фестиваль, на который баре уже уходившего старого времени внесли живое предание роскошной старины…

Для того чтобы дать точное понятие об этом проблеске угасавшего барства, я скажу только, что старик Фонвизин, приславший для украшения сарафана одной из участниц футляр старинных брильянтовых пуговиц, хранившихся в сундуках еще со времен Екатерины, при возвращении ему этого дорогого украшения выбрал самую крупную и самую ценную из пуговиц и попросил красивую «русскую красавицу» оставить ее у себя, «на память» об этом вечере.

Провожали нас из Бабаек целым громадным обществом, наше купе забросано было цветами и букетами, добряк Петр Петрович чуть не плакал, расставаясь с нами, и упрашивал Наташу на следующее лето вернуться к ним вместе со мной, и один только бедовый Берг, приехавший с Ржевским за нами из Москвы, опять разразился веселым и шутливым экспромтом: он стал в позу на площадке вагона и, простирая руки в пространство, как бы навстречу собравшейся публике, с пафосом продекламировал:

Прости, приют веселый и игривый,

Где все спрягали «амо» и «амор»…

Где лес шумел, где зеленели нивы,

Где в чехарду играл тореадор…

В ответ на этот прощальный экспромт раздался взрыв дружного хохота, но добряк Алмазов не обиделся и, шутливо грозя поэту, заметил:

– И дался ему этот тореадор!..

Больше мне никогда уже не пришлось быть в гостеприимном Клинском уезде, и с «тореадором» я случайно встретилась только года два или три спустя. Он очень постарел, сильно изменился, но был по-прежнему мил и приветлив, и встреча с ним мне была очень приятна… Вообще он принадлежал к типу людей, за последние годы почти совершенно исчезающих с русского горизонта… о чем подчас нельзя не пожалеть!..

Заговорив о людях, постепенно исчезающих, я не могу, опять не соблюдая ни малейшей хронологии, не сказать нескольких слов о представителе совершенно исчезнувшей и стушевавшейся эпохи, как будто живою тенью прошлого встававшем среди окружающего его нового мира.

Я хочу говорить о Петре Васильевиче Хавском, с которым мне пришлось познакомиться в 1874 году и который в это время сохранял живое и вполне сознательное воспоминание об императрице Екатерине II, которую он несколько раз видал воочию…

О том, сколько лет было Хавскому, когда я его в первый раз увидала на дворянских выборах 1874 года, – я говорить не стану, но ходил он очень бодро, обо всем очень здраво рассуждал и только не мог и не хотел понять, что время идет и люди стареются!..

К нему все дворяне относились с исключительным ласковым уважением, его каждый из уездов Московской губернии неукоснительно приглашал на устраиваемый обед, причем на этих обедах, которыми заканчивались шумные и очень ажитированные выборы, каждый в складчину платил за себя, и один Петр Васильевич только всюду приглашался даром, в качестве гостя… Он приветливо откликался на все приглашения, очень ценил всеобщее внимание и одного только не мог понять, а именно того, что люди, которых он знал детьми и представителями зеленой молодежи, успели уже состариться…

Так, например, в ответ на шутку, обращенную к нему губернским предводителем дворянства князем Мещерским, сановитым, важным и очень пожилым барином, Хавский слегка подмигнул ему, ударил его по плечу и покровительственно произнес:

– Шалун!.. Всегда… по-прежнему шалун!..

Это губернский-то предводитель дворянства, у которого в то время уж внуки, вероятно, были!..

На выборах Хавский фигурировал в мундире какого-то небывалого, давно забытого образца и, проходя мимо портрета императрицы Екатерины, всегда почтительно наклонял голову и взволнованным голосом говорил:

– Матушка… Царица великая, незабвенная!..

Для него никто из прежних знакомых ему людей не умер… Все только как будто на время ушли куда-то и непременно вернутся! Для него время словно остановилось. Кого он знал ребенком, тот будто и не вырос вовсе, кто при нем молод был, тот так и не состарился, и он в зале собрания, где происходили выборы, почти строго замечал Ивану Сергеевичу Аксакову:

– А ты не шабарши! Набаловали тебя дед с отцом[331]… вот ты и несешься превыше облаков небесных!

А князю Несвицкому, бывшему в то время московским уездным предводителем, он, укоризненно качая головой, замечал:

– Прытки вы все нынче стали… Старших слушать не хотите! У самих молоко на губах не обсохло, а умнее всех хотите быть!

«Молокососу» Несвицкому в то время было, наверное, уже далеко за шестьдесят лет.

Про Хавского говорили, что он «забыл умереть», но когда он действительно умер, то хоронили его всем городом с большим почетом…

Это не человек умирал, это целая живая эпоха уходила в вечность… целая законченная страница истории закрывалась!..

Тип такой же как будто неувядаемой древности приходилось встречать лицом к лицу еще раньше, в далекую эпоху моего детства, в стенах Смольного монастыря.

Так тоже «забыла умереть» старушка Наталья Ивановна Нелидова, родная сестра известной фаворитки императора Павла, Екатерины Ивановны Нелидовой, проживавшая в отведенной ей крошечной квартирке в старом здании Смольного монастыря.

Здание это, совершенно почти заброшенное и состоявшее из длинных коридоров и переходов, в которые нас зимой водили гулять, особенно в холодные дни, вместо улицы, – полно было таинственных легенд и рассказов самого фантастического содержания.

По бокам этих длинных и совершенно холодных кулуаров и коридоров расположены были двери, из которых иные вели в квартиры, отведенные лицам, когда-либо служившим учреждению, а иные представляли собой нечто таинственное, и на них красовалась надпись: «Хода нет». Надписи эти, помню, всегда сильно затрагивали наше детское воображение, и нам всегда казалось, что за этими дверями, наглухо и навсегда кем-то запертыми, хранится какая-нибудь глубокая и серьезная тайна…

Между детьми ходила, между прочим, неизвестно кем и откуда занесенная легенда о том, что в одном из этих таинственных помещений, за одной из этих дверей, в которые «хода нет», замурована в стене монахиня, нарушившая свой монашеский обет и заложенная в стену по распоряжению своего непосредственного начальства.

Мы особенно бережно проходили по этим коридорам, трусливо прижимаясь друг к другу, и серьезно побаивались, несмотря на то что водили нас туда днем и гуляли мы по молчаливым кулуарам и коридорам целым классом в сто и полтораста человек.

Кроме этого фантастического рассказа, существовала еще между нами версия о каком-то таинственном «карлике», будто бы приходившем в указанные эпохи к дверям нашей большой актовой залы и потрясавшем двери этой залы. Карлика этого никогда никто не видал, никто даже таинственного стука не слыхал, а между тем все мы непреложно верили в его таинственное существование, и появление его, по нашим понятиям, должно было непременно совпадать с чьею-то гибелью и каким-то таинственным несчастием!.. В общем, это был вариант на пресловутую «Белую даму», и создался он, вероятно, навеянный этой легендой.

Возвращаюсь к Наталье Ивановне Нелидовой. В то время, когда я ее видала, это была уже дряхлая старушка, одетая в старинные и очень поношенные костюмы, опиравшаяся на палочку, и с подбородком, сходившимся с опущенным книзу носом, она представляла собой положительное сходство с ведьмой в том виде и образе, как изображаются художниками эти мифические существа.

Жила она в одной из маленьких квартир, расположенных вдоль по старинным кулуарам, и апартаменты ее, по словами тех, кто в них проникал, являли собой настоящий музей редкостей.

Сестру свою она боготворила, память о ней хранила благоговейно и, говоря о ней, как-то высоко поднимала голову, что придавало ей окончательное сходство с обитательницей Лысой горы.

Приходила она к моей тетке, бывшей в то время инспектрисой Смольного монастыря, и, несмотря на довольно большое расстояние, приходила очень часто, свободно проходя сравнительно солидное пространство.

Как теперь смотрю я на нее… В длинном темно-желтом «салопе» какого-то допотопного покроя, в чепце с большими оборками подвигалась она вдоль по коридорам своей мелкой, дробною походкой и при встрече с посторонними гордо поднимала голову и старалась свысока смотреть своими подслеповатыми, выцветшими глазами.

Тетку мою она особенно любила потому, что та хорошо знала и помнила ее покойную сестру, знаменитую фаворитку, и хранила ее портрет и ее письма, к сожалению, утраченные впоследствии. История этой утраты так оригинальна, что я не могу не сказать о ней мельком два слова.

Тетка, сорок пять лет пробывшая в стенах Смольного, – где она сначала воспитывалась, а затем служила двадцать пять лет классной дамой и двадцать лет инспектрисой, – была в большом фаворе еще у императрицы Марии Федоровны и впоследствии у императрицы Александры Федоровны. Кроме того, ее особенно любил великий князь Михаил Павлович, часто посещавший ее запросто и приезжавший провести вечер в ее обществе. В силу такой благосклонной близости отношений у тетки была масса солидных и почетных связей при дворе. Со всеми она поддерживала самые лучшие отношения, со всеми во время их отсутствия аккуратно и деятельно переписывалась, и коллекция писем, оставшихся у нее после ее смерти, составила бы ценный вклад в любой музей и любой исторический сборник, ежели бы этой ценной и редкой коллекции не было суждено погибнуть самым необычайным и, ежели можно так выразиться, самым глупым образом.

Дело в том, что в момент смерти тетки из близких родных при ней не было никого, и все, что у нее осталось, очутилось на руках ее старой и верной слуги Аннушки, или Анны Афанасьевны, вынянчившей внука и единственного наследника тетки[332], по завещанию призванного наследовать после нее все, что осталось в наличности. Анна Афанасьевна обожала своего маленького питомца, благоговела перед ним и с горем провожала его, когда он уехал в Москву для поступления в Катковский лицей, по желанию Аксаковых, собиравшихся усыновить его и передать ему и свое имя, и все свое состояние. Усыновление это впоследствии не состоялось, но во время кончины тетки маленький Федя, которому в то время было лет двенадцать или тринадцать, находился в Москве и ни в каком наследстве и ни в каких делах вообще участвовать не мог. Аксаковы тотчас же прислали его в Москву на погребение тетки и тут же сделали заочное распоряжение об охране оставшегося ему по завещанию имущества, но Анна Афанасьевна в порыве заботы о своем питомце захотела предвосхитить события и… не нашла ничего лучшего, как забрать наскоро все картоны и портфели с письмами и бумагами, жарко растопить камин и бросить в него все найденные ею бумаги без малейшего различия.

Это было время общего брожения, молодежь волновалась, всюду производились тщательные аресты и обыски, и Анна Афанасьевна, не умевшая даже читать, рассудила в простоте души своей, что все «это» происходит «от бумаг» и что вследствие этого все «бумаги» должны тщательно уничтожаться. Различия между «бумагами» она не делала никакого… Раз «написано» – значит, и гибель недалеко!..

И, желая предостеречь Федю от этой неминуемой гибели, она озаботилась исключить из получаемого им наследства весь вредный элемент. Мальчик на первых порах не обратил внимания на исчезновение и на опустошение картонов. Он горячо любил бабушку, и ему было не до того, но заботливая няня сама поспешила предупредить его, что приняла меры к его «спасению» и «охране».

– Все пожгла, мой батюшка!.. Все, как есть, пожгла!.. – успокоительным тоном сообщила она ему. – Знаю я… слышала, как нынче строго насчет всяких бумаг… а бабушка твоя покойница, не во гнев ей будь сказано, куда какая охотница была до них! Столько я их пережгла… столько ворохов в печку побросала, что как от доброй топки в комнате жарко стало!..

Федя не мог полностью обнять весь нравственный ужас такого вандализма, но настолько он уже понимал, чтобы догадаться, что в числе сожженных бумаг могли быть и очень ценные документы… Он молча покачал головой и заметил кротко:

– Напрасно, няня!.. Надо было подождать!.. Ивану Сергеевичу[333] переслать надо было бумаги…

Но Анна Афанасьевна с таким доводом согласиться не могла.

– Что мне твой Иван Сергеевич? – вспылила она. – Не с него взыски-то бы пошли! Не его к Иисусу бы притянули, а нас с тобой!

– Да нас-то за что же? – с недоумением переспросил Федя.

– А здорово живешь! Времена нынче такие!.. Из-за бумаг немало народу погибло, и вперед еще погибнет немало!

Она от своего мнения не отступилась, сделанного вернуть было нельзя, и таким образом камин в теткиной квартире оказался растопленным документами, имевшими громадное историческое значение.

В портфелях тетки, по свидетельству ее меньшой сестры, приехавшей слишком поздно, чтобы спасти бумаги от заботливой осторожности не по разуму усердной Анны Афанасьевны, хранились не только письма великого князя Михаила Павловича, но и подлинные коротенькие записки императора Павла, адресованные к Екатерине Ивановне Нелидовой и переданные этой последней моей тетке, которую она очень любила. И подумать, что это все было разом сожжено этим своеобразным Геростратом!..

Тетка моя была близка к прежней могущественной фаворитке уже тогда, когда Нелидова проживала на покое в апартаментах, отведенных ей в старом здании Смольного монастыря, отделанных с относительной и очень оригинальной роскошью. Апартаменты эти были нам всем хорошо знакомы, и мы не раз любовались ими. В общем, квартира бывшей фаворитки была невелика и состояла из семи или восьми комнат, но отделка ее и в то уже далекое время поражала своей оригинальностью, а теперь явила бы собой большую и очень интересную редкость, ежели бы сохранилась в своем первоначальном виде, в чем позволительно усомниться.

Небольшая белая мраморная зала с люстрой посредине и кенкетами[334] по бокам не представляла собой ничего особо выдающегося, кроме разве только бесконечных групп амуров, живописно расположенных по всему потолку.

Амурам вообще было отведено довольно большое место в этом своеобразном помещении. Они порхали по стенам гостиной, ютились в уголках кокетливого кабинета с дорогой мебелью и нескромно выглядывали изо всех уголков спальни с кружевным пологом и широкой кроватью в виде запрокинутого дивана с валиками, обитого дорогим штофом с золотыми разводами. Но оригинальнее всего был личный, совершенно изолированный от остальных комнат кабинет фаворитки, носивший характерное имя «пустыньки». В него приходилось спускаться на четыре ступеньки вниз, и все стены его были расписаны деревьями и кустами, так что на первый взгляд можно было подумать, что очутился в густом лесу…

В углу этой «пустыньки» высилась большая икона, перед которой в то время теплилась лампадка, предоставленная заботам сторожа, но зажигавшаяся только в особые, определенные дни да еще в дни, назначенные для посещений и осмотра кем-нибудь этого интересного исторического уголка. Перед иконой устроено было нечто вроде маленького аналоя с приделанной к нему бархатной подушкой. Бархат стерся от долгого стояния на молитве перед иконой…

Много горя, видно, пережито было там, и много слез было пролито!..

В темном углу «пустыньки», как бы сливаясь с темными красками нарисованных деревьев, возвышалось что-то мрачное и совершенно задрапированное черным флером… Нам сказали, что это был портрет, но не объяснили, чей именно… Впрочем, и не нужно было никакого объяснения!..

По странному и никому из нас не понятному распоряжению сестре бывшей фаворитки, Наталье Ивановне, отведено было совершенно скромное помещение, и в апартаменты своей сестры она, наряду со всеми прочими, допускалась только в качестве простой посетительницы…

Скупа была Наталья Ивановна феноменально, и слухи носились, что она даже ест впроголодь и отказывает себе положительно во всем, а между тем после нее остались, как говорили, довольно большие деньги…

Перешла она в вечность тихо и совершенно незаметно, пораженная во сне параличом. С вечера была совершенно здорова, но смерть свою предсказала на основании странного случая, о котором она поспешила прийти рассказать тетке. Дело в том, что в ее комнате стояло большое трюмо, унаследованное ею от сестры и составлявшее в то далекое время предмет большой роскоши. Уход за этим трюмо составлял одну из главных забот старушки, она даже пыль с него сметала сама, не доверяя этого своей единственной крепостной девушке. Вдруг среди ночи, совершенно внезапно, раздался сначала треск, затем страшный стук… Что-то рухнуло, заставив задрожать стены… и когда разбуженная этим страшным стуком старушка вбежала в комнату, то к ужасу и неописуемому огорчению своему она увидела на полу осколки треснувшего и на осколки разлетевшегося зеркала…

Никакой видимой причины такого падения отыскать было нельзя. Все кругом было совершенно неподвижно, и внезапно лопнуть могло толстое стекло только каким-нибудь необъяснимым чудом. Наталья Ивановна поняла это как предупреждение о близко наступавшей смерти, и действительно предчувствие не обмануло ее. После падения внезапно лопнувшего зеркала она не прожила и недели…

Тетке моей она завещала несколько ценных писем своей сестры и портрет ее, оправленный в рамку из черного дерева.

Куда все это девалось впоследствии, не знаю… Вероятно, тоже сделалось жертвой неукоснительной «заботы» бедовой Анны Афанасьевны.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК