XVIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дом Толстых. – Оригинальная родственница великого поэта. – Не в меру откровенные беседы. – Камергер старых времен. – Смерть одного из могикан. – Моя встреча с графиней Толстой после многих лет разлуки. – Графиня Кронгельм. – Случай с заносчивой аристократкой. – Век нынешний и век минувший. – Самоубийство в стенах Смольного монастыря.

В прошлом очерке я мельком коснулась житейской встречи своей с племянницей Пушкина, Надеждой Николаевной Павлищевой, умершей недавно в преклонном возрасте, но сохранившей до последнего дня жизни горячее воспоминание о далеких днях своей цветущей юности.

Наденька Павлищева (я буду называть ее этим ласкательным именем далекого прошлого) была миниатюрная, очень красивая и исключительно грациозная брюнетка с очень красивыми глазами и необыкновенно свежим, румяным лицом.

Она отличалась необычайной жизнерадостностью, и никто, даже из близко знавших ее лиц, не запомнит ее ни грустной, ни плачущей, ни даже чем-нибудь недовольной… Она была вся радость, вся улыбка… и в общество, в которое она входила, входили вместе с нею и радость, и веселье, и жизнь!..

При всем аристократизме данного ей воспитания Наденька отличалась особой оригинальностью, а подчас и резкостью манер, что подавало нередко повод к довольно комичным эпизодам.

Особенно часто мне приходилось встречаться с нею в доме графа Константина Николаевича Толстого, с дочерью которого, красавицей Китти, я была исключительно дружна.

Наденька была постоянной посетительницей гостеприимного дома Толстых, и старый граф, относившийся к ней по-родственному, часто и строго выговаривал ей за ее чересчур наивный, а подчас и опрометчивый разговор.

Сам граф был человек серьезный, редко улыбался, к жизни относился критически, и дочь, воспитанная под его личной эгидой, унаследовала все достоинства и недостатки такого направления.

Китти была несколько prude[379], краснела от всякого опрометчиво сказанного слова… очень мало и редко говорила в обществе, но когда говорила, то речь ее всегда носила характер серьезности и деловитости. Все это было диаметральной противоположностью хорошенькой и бойкой Наде Павлищевой, которая, по словам критически относившегося к ней старого графа, болтала все, что «на ум взбредет», и нередко ставила в тупик всех окружающих.

Достойным партнером ее в этом отношении был товарищ ее детства и неизменный приятель ее молодой гвардейский офицер Безак, занимавший впоследствии такой высокий и ответственный пост в военном мире.

Безак, в то время очень молодой и очень красивый офицер Преображенского полка, жил где-то под Петербургом, ежели не ошибаюсь, в Царской Славянке, где расположен был его полк в то далекое время. В Петербурге он бывал чуть не каждый день и всегда почти заезжал к Толстым.

Он был неистощимым рассказчиком, и покуда его аудитория состояла из самого графа, Китти или ее компаньонки Окуневой, дело шло ладно, но стоило появиться на сцену Наденьке, как красноречие Безака заводило его в такие дебри, а Наденьку приводило в такое неописуемое восхищение, что графу оставалось только унимать обоих, поочередно восклицая:

– Наденька, да перестань ты вздор спрашивать!..

– Николай, да ты с ума сошел со своими рассказами!..

Но ни тот, ни другой не унимались, и в углу, куда они оба забивались, шел оживленный говор и не менее оживленный смех до тех пор, когда граф, окончательно выведенный из терпения, не разгонял их в разные стороны.

Как теперь помню я один ненастный осенний вечер, в который так уютно пылал камин в большой зале Толстых, где на прекрасно сервированном столе приветливо кипел самовар. Кроме меня, забрели на огонек и другие знакомые графа и Китти, и все, собравшись вокруг ярко освещенного стола, весело болтали, поддерживая общий разговор.

Выделились из общей группы только Наденька с Безаком, приютившиеся в стороне у открытого рояля.

Наденька рассеянно брала аккорды, внимательно слушая рассказы своего партнера и время от времени прерывая его оживленными вопросами.

Очевидно, Безак рассказывал что-то полное интереса, потому что Наденька жадно ловила каждое его слово, беспрестанно прерывая его то восторженным возгласом, то взрывом громкого и неудержимого смеха. Разговор шел по-французски, и резкими штрихами в элегантную французскую речь врезывались чисто русские имена и выражения: «тетка Матрена», «Акулина», «Авдотьин муж»… «работница», «пономарь», причем каждому из этих слов предпосылались французские «le» и «la», и получались «la тетка», la работница», le пономарь» и так далее без конца.

Рассказывал Безак очень громко и оживленно, и до нашего стола отрывками долетали сведения о том, как «la Акулина» приходит к нему папиросы набивать, а «la тетка Матрена» ее за это бранит и доходит даже до voies de fait[380], то есть попросту до кулаков.

Наденька заливалась хохотом… Мужчины за нашим столом начинали осторожно переглядываться. Компаньонка Китти конфузилась и краснела…

На эту комедию Господь нанес старого графа. Он поздоровался со всеми, бросил пристальный взгляд на веселую парочку, уединившуюся у рояля, и незаметно занял место по соседству с ними… Немного времени ему нужно было на то, чтобы вникнуть в суть рассказа Безака о набивании папирос, и он, подойдя к нему, сказал:

– Давно мне казалось, Николай, что ты начинаешь с ума сходить, а теперь уж и сомнения в этом не остается никакого… Что ты за чушь городишь!! И что за аудиторию себе нашел!..

Безак опустил голову, а Наденька нетерпеливо перебила строгого ментора:

– Граф, миленький, оставьте… не мешайте… – взмолилась она. – Nicolas такие интересные вещи рассказывает… а вы перебили!..

– Ступай к столу… там умные люди собрались!.. – вместо ответа, посоветовал ей граф и, обращаясь к Безаку, прибавил: – А ты, брат, совсем вон убирайся!.. Да домой заезжай, скажи отцу, что завтра с ним повидаюсь… Давно уж я добираюсь до тебя!.. Избаловался ты совсем!.. Пора тебя подтянуть!..

В данную минуту такая речь, обращенная к гвардейскому офицеру, покажется совсем невероятной, но в те далекие времена старость имела свои права и свои прерогативы, и молодежь перед стариками молчала с почтением. Граф был не на шутку рассержен.

Николай Безак вырос у него на руках, и он относился к нему, как к родному сыну… с такой же бесцеремонностью и почти с такой же любовью…

– Ступай!.. Убирайся!.. Чтоб я тебя не видал!.. – грозно завершил граф свою строгую речь.

– Помилуйте, граф, куда же?.. Дождь льет как из ведра!.. Да и наших никого дома нет… А домой, в Славянку, я сегодня не собираюсь…

– Что так? Или тетка Матрена папирос набивать не придет?.. Эх, ты, пустая голова!.. – пожал плечами граф, но тут последовало внезапное вмешательство Наденьки.

– Граф, вы путаете!.. – поправила она. – Папиросы набивает вовсе не la тетка Матрена, а la Акулина!.. а la тетка Матрена, напротив, сердится… Она не ладит с Nicolas.

Семьи Безаков и Павлищевых были так близки между собою, что члены молодого поколения обходились друг с другом как родные.

При оригинальной поправке Наденьки за нашим столом раздался взрыв неудержимого хохота молодежи, а граф, не отвечая прямо ей ни слова, обратился к дочери, сказав:

– Катенька!.. Вели Семену запрячь парные сани!.. Надежду Николаевну домой отвезти.

Еле-еле удалось Китти умиротворить не на шутку рассердившегося отца, и рассказы о тетке Матрене и о la Акулине прекратились надолго, ежели не навсегда.

Неизменно благоволил к Наденьке только один из обитателей графского дома, старик, дядя его жены Александр Михайлович Колычев, камергер двора императора Александра Благословенного, бывший в свите императора во время его въезда в Париж и по возвращении составивший духовное завещание в пользу своей, в то время чуть ли не малолетней еще, племянницы, вышедшей впоследствии замуж за графа Толстого.

По возвращении в Россию Александр Михайлович занемог нервной горячкой, долгое время был совершенно без памяти и очнулся от болезни, навсегда утратив всякую память…

Он очень отчетливо помнил все то, что было до начала Отечественной войны, и неизменно забывал все, что происходило за несколько часов и даже за несколько минут назад…

Это не было безумием… это было только слабоумие, но слабоумие настолько сильное, что как над его личностью, так и над его громадным состоянием учреждена была опека, во главе которой в то время, когда я узнала больного Александра Михайловича, стоял граф Толстой как муж единственной законной наследницы больного после его смерти.

За смертью графини все права перешли к графу, в доме которого и проживал больной на широкие средства, отпускаемые опекой.

В права наследства при жизни Колычева входить никто не мог… Он сам оставался фактическим владельцем всего своего громадного состояния, но самостоятельно распорядиться он не мог ни одним рублем, и, живя среди полного комфорта и окруженный самым тщательным уходом, он, тем не менее, беспрестанно отдавал приказания и предъявлял требования, которых никто не исполнял и с которыми никто не считался!..

В жизнь графской семьи он входил самым широким образом… всем интересовался, во все впутывался и, имея совершенно отдельные апартаменты, состоявшие из нескольких комнат, беспрестанно появлялся в гостиной графа в своем неизменном и очень оригинальном костюме, состоявшем из пестрого халата, подпоясанного шнурком с тяжелыми кистями и снабженного наружными карманами, в которых неизменно лежало двое или трое карманных часов.

Это, по его объяснению, составляло один из атрибутов его камергерского звания, как и ватная фуражка, которую он не снимал с головы никогда, ни при какой решительно температуре.

Граф Александр Михайлович знал хорошо Китти, обожал и ежедневно посылал покупать ей брильянтовые вещи, за которыми никто никогда не ездил. Из посторонних он знал твердо только одну Наденьку Павлищеву, обо всех остальных каждую минуту вновь осведомляясь:

– Кто это, матушка?

Наденьку он называл «безумная кукла» и любил ее без души. Один раз он увидал из дверей своего кабинета, как Наденька, показывая новое па польки-мазурки, сделала несколько туров по зале; ему это ужасно понравилось, и с тех пор к эпитету «безумная» прибавился еще эпитет «заводная кукла»…

У старого камергера в комнатах стояли витрины, в которых хранилась масса всевозможного серебра и всяких дорогих вещей; ключи от витрин были у него, но располагать он ничем не мог, и все вещи, которые он кому бы то ни было дарил, немедленно возвращались и ставились на прежние места.

Чаще всех таких безрезультатных подарков удостаивалась Наденька, и на этой почве разыгрывались иногда очень забавные сцены.

Кроме специально приставленных к нему двух очень опытных камердинеров при Александре Михайловиче состояла еще особая сиделка или сестра милосердия, получавшая довольно солидное жалованье при прекрасном содержании. Он называл ее почему-то «сердобольная», бранил ее с утра до ночи самыми отборными словами (браниться он был вообще мастер), но не расставался с ней никогда и, сознательно почувствовав приближение смерти, вспомнил о ней и обратился к графу с просьбой наградить ее за ее верную службу.

– Хоть три тысячи дай ей на голодные зубы… – по своему обыкновению иллюстрировал он крепким и обидным словцом даже щедрую заботу о посмертном даре, предполагая, вероятно, выдачу трех тысяч на ассигнации.

Граф исполнил его приказ и выдал «сердобольной» три тысячи рублей серебром.

В числе очень редких и ценных вещей, хранившихся у больного старика, была икона Божьей Матери, вывезенная им из Константинополя. Он очень чтил эту икону и называл ее Заморская, вероятно, потому, что привезена она была из-за моря. Чтил он свою Заморскую глубоко, молился ей каждый день и в последние дни своей жизни, угасая среди очень сильных страданий, он, в минуты особенно мучительных приступов болезни, громко обращался к ней с мольбою, вскрикивая на весь дом:

– Заморская, помоги!

Считаясь прямым потомком святителя и митрополита Алексия, мощи которого покоятся в московском Чудовом монастыре[381] и который в миру был дворянином Колычевым[382], Александр Михайлович, по духовному завещанию, назначил самый крупный из имевшихся у него брильянтов в посох святителю, а самый посох, отлитый из золота, распорядился положить в раку святителя.

Во всем, касавшемся настоящей минуты, Александр Михайлович был положительно невозможен, все путал, все забывал, никого не узнавал, но раз речь заходила о давно прошедшем, он делался незаменимым собеседником. Он отчетливо помнил самое отдаленное прошлое, наперечет называл все дома, пережившие в Москве пожар 1812 года, и вспоминал имена всех тогдашних владельцев, немилосердно путая их с настоящим поколением. Так, меня, которой в то время было семнадцать лет, он отчетливо «помнил» за сорок лет перед тем… путая меня с моей теткой, которую безошибочно называл по имени и отчеству. Внуков своих он путал с их отцами и своими двоюродными братьями, и, встретившись лицом к лицу с близким родственником и прямым потомком великого писателя, он, пристально посмотрев на него и, вероятно, найдя в нем какое-нибудь внешнее сходство с его знаменитым предком, пресерьезно сказал:

– Пишешь ты хорошо… и читают тебя все… а только лицо у тебя, не во гнев тебе будь сказано, очень глупое!

В уважение и его лет, и его высокого положения, главное, в ограждение учрежденной над ним опеки каждый год Александра Михайловича свидетельствовала особая комиссия, состоявшая из депутатов от петербургского дворянства, почетного лейб-медика и двух специалистов-психиатров.

Депутацию эту он встречал всегда очень приветливо, охотно, хотя с некоторым недоумением отвечал на все предлагаемые ему вопросы, с видимым вниманием выслушивал составлявшееся постановление о его невменяемости и тотчас после их отъезда с любопытством спрашивал у графа:

– Скажи, пожалуйста!.. Что это за люди тут были?.. И про что это они читали?!

Умирая, по-видимому, в полном сознании, Колычев сделал распоряжение, чтобы его похоронили в камергерском мундире того времени, когда он был на действительной службе, а ежели возможно, то в том самом, в котором он был с императором в Париже.

Не знаю, была ли соблюдена эта последняя подробность, но мундир, в котором он лежал в гробу, значительно разнился от того, что мы привыкли видеть в настоящее время, и он лежал в нем серьезный и величавый, покрытый богатым и дорогим покровом, со своей Заморской в головах, на высоком аналое.

С Колычевым сошел в могилу чуть ли не последний из петербуржцев, воочию видевших эпоху великой борьбы и великой русской славы!..

Доживи он до позднейшего времени, он не поверил бы тому, что непобедимую и венчанную славой Россию могла победить ничтожная Япония[383].

Китти Толстая, довольно долго не выходившая замуж в силу того, что граф был за нее необыкновенно разборчив в выборе жениха, кончила тем, что сделала прекрасную партию, вышедши за известного административного деятеля Каханова.

Я с ней случайно встретилась впоследствии в Москве, в доме одной из наших бывших смолянок, судьба которой сложилась очень своеобразно.

Принадлежа к знатному, но вконец разорившемуся роду Остзейского края, графиня Жозефина Кронгельм – так звали бывшую смолянку, о которой идет речь, – поступила в Смольный монастырь по баллотировке, училась очень успешно, была исключительно хороша собой, но не имела не только средств, но даже и никаких родных, и когда приблизился срок выпуска, то ей некуда было ехать, и никто не озаботился о том, чтобы приютить ее и пригласить к себе.

Среди таких неблагоприятных условий ей пришлось поневоле остаться еще на три года в Смольном пепиньеркой и, получая маленькое жалованье при готовом содержании и обмундировке, пробовать предварительно свои педагогические способности над воспитанницами младшего класса Смольного монастыря.

Положение пепиньерок вообще положение далеко не завидное, а графине Кронгельм, гордой своим титулом и своей красотой, еще труднее было примириться с таким положением, и она в бытность свою пепиньеркой стала искать на стороне места гувернантки на более выгодных условиях, а главное, на более свободной воле, так как положение пепиньерки мало чем отличалось от положения воспитанницы института.

Начальница Смольного монастыря, всегда душевно относившаяся к своим бывшим воспитанницам, помогла ей в приискании места, и она поступила в качестве гувернантки в один из самых аристократических домов Петербурга, к графине К-ь[384].

Условия найма в материальном отношении были блестящие, и молоденькая наставница в самых смелых требованиях и даже мечтах своих не могла бы пойти дальше.

Кроме того, Жозефина еще от богатых подруг своих раньше слышала, что дом графини К., куда она поступала, был пышным и открытым домом. О «большом свете» у нас зналось и слышалось многое, и кроме перспективы вполне обеспеченной жизни перед Жозефиной вставала еще перспектива целой серии веселых и блестящих балов и широкого веселья.

В светском успехе своем она ни на минуту не сомневалась… Она знала цену своей красоте и понимала, что в какую бы среду ни занесла ее судьба, она всюду выделится и всюду будет иметь успех.

Предложение места сделано было заочно, условия найма выработаны были третьим лицом, по доверенности графини К., и Жозефина, веселая и довольная, отправилась на свое новоселье, полная самых радужных надежд.

Жизни она не знала и не понимала разницы между своим и чужим домом.

Разочарование наступило скоро.

Сама графиня оказалась гордой и заносчивой особой, маленькая девочка, вверенная попечению молодой наставницы, была капризное и избалованное маленькое создание, и в первый визит Жозефины в родной ей Смольный она уже смотрела не так весело и куражно, как в день своего отъезда из родного института…

Вскоре ее постигло новое, уже оскорбительное разочарование.

В доме, где она жила, назначен был бал, к которому шли усердные и пышные приготовления. Жозефина весело готовилась к нему, надеясь вволю повеселиться, и истратила на свой бальный туалет значительную часть полученного ею вперед жалованья, когда в самый день бала хозяйка дома за обедом сказала ей, чтобы она с вечера легла в комнате своей воспитанницы, из опасения, чтобы та, взбалмошная и непослушная, не вздумала тихонько пробраться вниз, взглянуть издали на танцы и послушать музыку, звуки которой, по обширности дома, в детскую могли вовсе не проникнуть.

Ошеломленная таким «приказанием», молодая гувернантка сказала, что при девочке может остаться няня.

– А вы что же будете делать? – свысока бросила ей графиня неделикатный вопрос.

– Но у вас бал… и я думала!.. – дрожащим голосом проговорила Жозефина.

– Наш бал до вас не касается и ни в чем вам помешать не может!.. – продолжала заносчивая аристократка. – На нем будут исключительно только лица «нашего круга»! Так исполните же мое распоряжение! – строго повторила графиня, вставая из-за стола. – И на няню ни в каком случае не полагайтесь и не ссылайтесь. Я вам, а не ей поручила Бэтси и попрошу вас один раз навсегда не отвлекаться пустяками от ваших прямых обязанностей!

Жозефина сперва покраснела под бременем этой высокомерной обиды, затем побледнела, как смерть, и вышла из комнаты, чтобы, вернувшись к себе, почти истерически разрыдаться.

Самолюбивая и гордая своим титулом, она не могла понять, почему общество родовитой графини Кронгельм может скомпрометировать кого бы то ни было.

На другой же день она отправилась в Смольный и рассказала директрисе Леонтьевой обо всем происшедшем. Леонтьева немедленно доложила принцу Ольденбургскому, а тот, в свою очередь, глубоко возмущенный, сообщил о горьком эпизоде императрице Александре Федоровне.

Исторически известна голубиная кротость императрицы, умиротворяющим образом действовавшей даже на неукротимого императора Николая Павловича, но на этот раз вышла из терпения и она. Императрица всегда умела беречь чужое самолюбие, и поступок графини К. глубоко возмутил ее.

Она немедленно с нарочным курьером послала Леонтьевой приказ тотчас же, в каком бы то ни было часу, командировать в дом гордой аристократки одну из классных дам, поручив ей немедленно произвести с графиней К. расчет за время, проведенное графиней Кронгельм в ее доме, и увезти с собой Жозефину, сказав при этом, что все это делается «по личному приказанию императрицы».

Легко можно себе представить ошеломляющее действие, какое произвело в доме гордой и заносчивой аристократки появление особы, командированной императрицей!..

Графиня К. пыталась объясниться, но классная дама, которой доверено было исполнение этого щекотливого поручения, не вошла ни в какие объяснения, а заносчивую великосветскую львицу между тем ожидало еще новое, более чувствительное наказание.

Несмотря на то что муж графини К. был в большом фаворе у государя, императрица, всесильная у мужа, добилась разрешения при первом официальном парадном бале во дворце вычеркнуть имя графини К. из числа приглашенных, открыто мотивируя такое обидное исключение тем, что ежели графиня К. находит, что молодой и образованной девушке «не место» на ее бале, то ей самой тем более «не место» на бале русской императрицы!

Случай этот, быстро разнесшийся в высшем петербургском обществе, надолго повредил даже служебному положению мужа гордой и заносчивой аристократки, что же касается жертвы ее глупого задора, красивой молодой гувернантки Жозефины Кронгельм, то судьба широко и щедро вознаградила ее за вынесенное оскорбление.

Она осталась на некоторое время при Смольном монастыре, куда в том же году, летом, приехала Домна Павловна Веселовская, родная сестра начальницы, колоссально богатая и обаятельно-милая женщина.

Она привезла с собой свою единственную дочь, которую буквально обожала, и, познакомившись с Жозефиной Кронгельм, пригласила ее гувернанткой к своей дочери. Момент поступления молодой девушки в дом Веселовских был зарею ее счастья. Домна Павловна обращалась с ней как с близкой родственницей, баловала ее, доставляла ей всевозможные удовольствия, а впоследствии и судьбу ее устроила навсегда, приняв горячее участие в браке Жозефины с ее братом, богатым и блестяще образованным аристократом Николаем Павловичем Шиповым[385].

По прошествии нескольких лет Жозефина перешла в православие и долгие годы проживала в Москве, в своем роскошном особняке в Брюсовском переулке, переменив свое немецкое имя Жозефины на православное имя Марии.

Она умерла несколько лет тому назад, всеми глубоко уважаемая и посвятив последние годы жизни своей делам благотворения.

Вскоре после встречи моей в ее доме с хорошо мне знакомой и памятной Китти Толстой, в то время уже Кахановой, я уехала с теткой в Петербург и здесь скоро была поражена полученным известием о самоубийстве в Москве князя Михаила Яковлевича Несвицкого, совершенно неожиданно для всех покончившего свои расчеты с жизнью страшным образом.

Он выстрелил себе в рот, и мозг брызнул в потолок его невысокой комнаты.

Он жил в доме старшего брата своего, князя Ивана Яковлевича, и комната, в которой так резко и так неожиданно покончил с собой, приходилась прямо под большой парадной залой князя Ивана, где в этот день (3 февраля) справлялись именины его жены, княгини Анны Александровны. Гостей наехало масса, и все собрались именно в зале, дожидаясь, чтобы сесть за стол, прихода именно князя Михаила, отсутствовавшего из дома с утра, затем на минуту появившегося перед обедом и ушедшего к себе, чтобы, как шутливо заметил он, «надеть приличный торжественному случаю фрак»…

Все видели его за минуту до горького самоубийства… Многие говорили с ним, слышали его неизменно веселые шутки, и тем глубже, тем страшнее было впечатление, произведенное его внезапным самоубийством.

Вообще в то сравнительно далекое время эпидемия самоубийств еще не коснулась нашего общества, случаи эти были редки, и церковь не допускала христианского погребения самоубийц, так что семье князя больших усилий и крупных денег стоило получить разрешение на то, чтобы перевезти его прах в тверское имение и там похоронить его по христианскому обряду.

Теперь жизнь раздвинула свои рамки, все опростилось, и самоубийство стало самым заурядным явлением! Стреляются, топятся и давятся ученики младших классов… Кончают в порыве разочарований гимназисты и студенты… и все эти горькие явления не вызывают не только горя, но и удивления современного нам общества!.. Это как будто в порядке вещей, и покончивший самоубийством ученик спокойно вычеркивается из училищных списков наравне с учеником, переведенным в другую гимназию или взятым родителями домой…

Жизнь ли потеряла свою цену? Смерть ли стала понятнее и доступнее?.. Я решить не берусь!.. Но в памяти моей живо встает воспоминание о первом случае горького детского самоубийства в стенах московской третьей гимназии, где одного из воспитанников нашли повесившимся на люстре большой актовой залы…

Начальство училища растерялось окончательно…

В Министерстве народного просвещения произошел крупный переполох, и самое здание гимназии приняло какой-то таинственный, словно заговоренный оттенок!.. В длинные коридоры гимназии со страхом и озираясь вступали ученики. Мимо дома робко проходили пешеходы… Словом, на самое здание как бы печать какого-то отвержения легла!.. Так необычайно было в то время явление горького детского самоубийства!..

Эти времена миновали!.. Новые птицы запели новые песни, и нашему веку глубокого безверия суждено было внести горькую песнь в жизнь современного детства!.. В моей личной жизни, впрочем, приведенные случаи самоубийства были не первыми, о которых мне пришлось слышать.

Самый первый дошедший до меня случай самоубийства произошел в бытность мою на школьной скамье и оставил глубокий, потрясающий след на жизни всего института.

Жертвой страшного по подробностям своим самоубийства была одна из горничных, служивших нам в Смольном и поступавших к нам из воспитанниц петербургского воспитательного дома. Их в стенах института было много, и служили они не только нам, но всему нашему начальству.

Одной из инспектрис Смольного монастыря была в то время г-жа Бельгард, женщина характера сухого, неотзывчивого и недоступного чужому горю и чужому несчастию. Помимо «казенной» прислуги, молодой и миловидной горничной Саши, m-me Бельгард держала еще свою собственную прислугу, рыжую немку, которая ненавидела и всячески преследовала молоденькую горничную. Случилось так, что m-me Бельгард не досчиталась десяти рублей. Немке она верила безусловно, и подозрение пало на честную, ни в чем не повинную Сашу…

Надо сказать, что в то время, к которому относится этот страшный случай, в Смольном царило поистине зверское и почти невероятное обыкновение телесного наказания женской прислуги при посредстве служивших в институте солдат.

Этим неслыханным нововведением Смольный обязан был одной из инспектрис, г-же Слонецкой, которая успела всецело овладеть безвольной начальницей и заставляла ее принимать на веру все ее распоряжения и советы.

А советы эти были достойны времен инквизиции!.. Мысли о том, что ее могут присудить к позорному наказанию, Саша перенести не могла, тем более что один из служивших при Смольном унтер-офицеров, Андрей, молодой и очень дельный малый, выразил желание жениться на Саше.

Бельгард знала об этой готовившейся свадьбе… Она понимала, каким ужасом встала в жизни несчастной девушки мысль о позорном наказании в присутствии любимого человека… и, несмотря на это, ни просьбы, ни мольбы несчастной Саши, ни обещания ее отработать и вернуть злополучные деньги, которых она не брала, не могли смягчить гнева мстительной Бельгард, по наущению своей немецкой горничной тоже ненавидевшей злополучную Сашу…

Напрасны были слезы в ногах валявшейся молодой горничной!.. Напрасны были уверения, что она лишит себя жизни, ежели доживет до ожидавшего ее срама!.. Бельгард ни на что не сдавалась, и назначен был день и час позорной казни!..

Это было летом, во втором часу дня, во время прогулки детей в саду, между обедом и послеобеденными классами…

За Сашей пришли… Она, обезумев от отчаяния и ужаса, побежала из бельэтажа, в котором помещалась квартира Бельгард, выше, в третий этаж… Слыша за собой погоню, она добежала до четвертого этажа, взбежала на чердак, выскочила в слуховое окно на крышу и, убедившись, что погоня за ней продолжается, перекрестилась… и бросилась с крыши высокого здания вниз, рассчитав свое падение таким образом, чтобы промелькнуть в роковом падении своем мимо окон Бельгард, которая в это время имела привычку сидеть под окном…

Она рассчитала верно, и тело в страшном стремительном падении пронеслось прямо перед ее глазами. К счастью, роковое падение совершилось в пределах английского сада, а дети в это время гуляли в так называемом большом саду, так что никто из нас не был свидетелем этого страшного события.

Упала несчастная на камни около фундамента большого дома, и в расщелинах камней долго заметны были следы крови и осколки бус, бывших на шее несчастной в последнюю горькую минуту…

Разбилась она страшно, но прожила еще три или четыре дня в больнице, куда ее перенесли на простынях. Ее в больнице посетил принц Ольденбургский, на мягкую душу которого этот случай произвел удручающее впечатление. Он пробыл у нее около часа и вышел сильно расстроенный, со следами слез на лице…

Слухи носились, что на исповеди перед кончиной несчастная девушка поручила священнику передать от ее имени старухе Бельгард, что она умирает, не простив ей, и что предсмертной клятвой заверяет, что злополучных десяти рублей она не брала!..

Насколько эта версия справедлива, я ручаться не могу, наверное знаю только то, что самой Бельгард пришлось бы плохо и в Смольном она ни под каким видом бы не удержалась, ежели бы не была принята в расчет служба ее трех сыновей, трех молодых генералов, доблестно проходивших свою служебную карьеру. Старшего из этих сыновей звали Карлом, второго Александром, а третий – Валериан – был отец недавнего начальника по делам печати.

Этот первый случай рокового расчета с жизнью оставил глубокое впечатление во всех нас, и, словно по предварительному уговору, никто из нас никогда не бегал с серсо и с мячиком по той аллее, к которой примыкали злополучные камни, обагренные кровью несчастной самоубийцы!..

Это впечатление навсегда осталось одним из самых сильных и самых жгучих в моей жизни!..

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК