IV
Граф Соллогуб. – Новаторство в театральном мире. – В. И. Родиславский. – Петербургский клуб художников. – Экспромты Минаева. – Граф Виельгорский. – Моя первая повесть. – Сергей Андреевич Юрьев. – А. Ф. Писемский. – А. А. Майков. – Чрезмерная рассеянность Юрьева. – Поэт Мей.
Благодаря дружеским отношениям с князем Юрием Голицыным я близко познакомилась с известным писателем графом Соллогубом, автором нашумевшего в свое время «Тарантаса». Соллогуб, прослушав мою первую по времени повесть «Сам», готовившуюся в «Русский вестник» и напечатанную в «Беседе»[258] под редакторством Юрьева, сказал мне следующие, хорошо мне памятные и пророчески верные слова:
– Талант у вас есть, и серьезный талант, успех у вас беллетристический впереди большой, и все это только при условии серьезной работы, и главным образом при том условии, что вы не разменяетесь на газетные пятаки, при которых никакая беллетристика невозможна! Газетные пятаки всякий талант заедят… При них никакой серьезный литературный успех невозможен!
И та газетная работа, которую он называл «газетными пятаками», сделалась именно моим уделом, и в беллетристике я заняла скромное место фельетонного романиста, которое хотя и дало мне немало денег, зато славы и известности не дало и не могло дать никакой.
Граф Соллогуб, женатый на графине Виельгорской и как по себе лично, так и по жене своей принадлежавший к высшей столичной аристократии, отличался большим остроумием и… большою смелостью, чтобы не сказать – дерзостью суждений, которые он и высказывал громко, не останавливаясь ни перед кем и ни перед чем.
Позднее, когда я уже занимала прочное место в «Московских ведомостях» в качестве единственного театрального фельетониста и музыкального рецензента[259], – мне часто приходилось встречаться и много беседовать с графом в доме Бегичевых, где он был принят как свой человек. Эта близость не мешала графу ни строго критиковать распорядки театрального управления, одним из главных деятелей которого был в то время В. П. Бегичев, ни смело и зло смеяться над слабыми сторонами московского Малого театра.
Как теперь помню я, например, как Соллогуб в один из антрактов, стоя спиной к барьеру оркестра и затыкая себе пальцами уши, воскликнул своим зычным голосом, который слышен был из одного конца театральной залы в другой:
– Обожаю оркестр Малого театра!
Он, хороший и настоящий знаток театра, сильно восставал против той реалистической школы, которая в настоящее время всецело завладела русской сценой и за которой Соллогуб не признавал никакой серьезной заслуги делу чистого искусства. Новатором в этом деле отчасти являлся и Бегичев, что часто делалось предметом серьезных и нескончаемых споров между ними.
Во времена Львова контракт на поставку всех материй на костюмы императорских театров заключен был с богатым и необыкновенно дорогим магазином «Ревель», помимо которого дирекция не имела уже права нигде приобрести ни аршина какой бы то ни было материи. В итоге получались и необычайные счета, и необычайные нелепости, вроде того, например, что в пьесе «Быль молодцу не укор»[260] молодая в то время артистка Медведева чуть не с голоду умирала по пьесе на чердаке в кашемировом платье по 3 рубля аршин.
Над этим часто смеялись и шутили, и Бегичев, проникнувшись справедливостью этих замечаний, разом ударился в прямую противоположность и с шелков и бархатов прямо порешил перейти к дешевым ситцам русского фабричного производства.
Отказавшись возобновить контракт с «Ревелем», Бегичев вместе с управлявшим московской конторой Пельтом порешили строить костюмы хозяйственным способом и для первого опыта попробовали преобразовать народные костюмы в опере «Жизнь за царя»[261]. До того времени весь хор крестьян всегда выходил в ярких канаусовых[262] рубашках, и Бегичев, справедливо восставая против такой аномалии, велел привезти себе из московских ситцевых фабрик образцы самых ярких, в глаза бросающихся ситцев. Образчики были доставлены и привели непрактичного инспектора репертуара в положительный восторг. Он тотчас же отобрал несколько особенно ярких и эффектных ситцев и заказал из них рубашки и сарафаны для хора.
Не останавливаясь на разумном пути экономии, Бегичев с Пельтом и штат портних при театральной мастерской сократили до минимума, и шитье новоизобретенных ситцевых рубашек сдали тем грошовым мастерицам, которые шьют на так называемый «рынок» и поставляют товар на самых простых и невзыскательных покупателей.
Наступил спектакль, в который впервые приходилось обновить на императорской сцене ситцевые рубашки. По этому поводу возгорелись самые ожесточенные споры. Одни находили, что странно и дико видеть простой ситец и коленкор на сцене императорского театра, другие, напротив, находили смешным и диким до тех пор практиковавшийся способ костюмировки, благодаря которому все крестьяне и крестьянки небогатого костромского села, да еще вдобавок в старые годы, являлись выфранченными в атлас и бархат.
Доставлен был своеобразными швеями заказанный транспорт ситцевых рубашек и холщевых панев[263], и когда хор появился в этой, дотоле невиданной, амуниции на сцене, то как Бегичев, так и Пельт пришли в неописанный восторг. Цвета все были яркие, не хуже атласа и канауса, глянцевитые ситцы блестели и отливали, как шелк, а между тем разница в цене была невообразимая, чуть не на 90 процентов дешевле.
Первый спектакль в новых костюмах прошел среди всеобщего ликования, второй тоже… К третьему измятые рубашки пришлось тщательно перегладить, что и блеск у них весь отняло, и времени взяло неимоверно много, а когда дошло дело до стирки, то экономное начальство пришло в полное и непритворное отчаяние. Оказалось, что дешевые ситцы все полиняли и перестиранные рубашки не только для серьезной сцены не годились, но и любой водовоз не вышел бы в таком наряде на улицу в праздничный день.
Никто так не потешался над этой начальнической неудачей, как граф Соллогуб, приглашавший Бегичева и Пельта навсегда отказаться от преследования подобной «дорогой экономии», несогласной с достоинством вверенного им учреждения.
Но голос его остался гласом вопиющего в пустыне, и при постановке федотовской трагедии «Годуновы»[264] Музиль, исполнявший роль мужика-пропойцы, с согласия и даже по указанию автора вышел на сцену в изорванном полушубке, на плече которого было большое пятно.
Соллогуб, сидевший рядом с ложей, в которой сидела я, громко спросил:
– Скажите мне, пожалуйста, Александра Ивановна, что вы сейчас видели на плече Музиля?
– Что? Сальное пятно!.. – с улыбкой ответила я.
– Только? Ну нет, я с вами не согласен. Для меня в этом «реальном» пятне встала заря падения русской сцены.
Его слова оказались отчасти пророческими, и постепенно овладевающая русской сценой преувеличенная погоня за реальностью далеко не служит к поднятию уровня нашей сцены.
К числу выдающихся особенностей графа Соллогуба принадлежала его из ряда вон выходившая резкость, часто переходившая в положительную дерзость. Очень прямой и экспансивный в своих, часто ничем не объяснимых симпатиях, граф и в выражении своих антипатий не стеснялся и доходил иногда до невозможных выходок.
Так, например, он питал непреодолимую антипатию к Родиславскому, известному сначала в качестве переводчика иностранных пьес, затем попавшему в серьезный фавор к московскому генерал-губернатору князю Долгорукову и дослужившемуся до серьезного и ответственного поста правителя дел его канцелярии.
Случай, о котором я хочу говорить, имел место, когда Родиславский этого почетного поста еще не занимал, но был уже в чине статского советника и занимал должность секретаря и казначея при драматическом обществе[265], чуть ли не ему обязанном своим возникновением.
Очень милый и обязательный человек, снискавший себе впоследствии искреннюю любовь всей Москвы, Родиславский имел один хотя и безобидный, но существенный недостаток. Он был до крайности нечистоплотен. Соллогуб, напротив, был педантично чист и брезглив до смешного. Недостаток Родиславского был одной из главных причин недружелюбного отношения к нему прихотливого графа, и он, ничем не стесняясь, публично исповедовал эту антипатию.
Они часто встречались в доме литератора Пановского, с которым оба были в самых дружеских отношениях, и вот тут-то и произошло следующее неловкое столкновение.
Соллогуб в разговоре несколько раз придирчиво относился к Родиславскому, намеренно стараясь сказать ему что-нибудь неприятное, и, остановленный Пановским, капризно заявил, что так разговаривать нельзя и что в таком случае он лучше уйдет.
– И уходи, – в свою очередь, недовольным голосом ответил Пановский.
Соллогуб встал, прошел в залу и там, остановившись перед столом, на котором сложено было несколько шляп и фуражек собравшихся посетителей, взял шляпу Родиславского и плюнул в нее.
Последний не заметил из гостиной, где сидел, этой глупой выходки, но Пановский ее увидал и в волнении пришел в залу к Соллогубу.
– Что ж это ты, в самом деле?.. – укоризненно произнес он.
– Ничего, как видишь, плюнул!
– Да разве так можно? И что тебе сделал этот бедный Родиславский?
– Ровно ничего. Это ты один виноват!
– Я? Виноват в том, что ты плюнул в его шляпу?!
– Разумеется! Зачем ты не ставишь плевальниц? За отсутствием этой необходимой принадлежности всякой порядочной комнаты мне оставалось только плюнуть в то, что всего грязнее, ну а грязнее шляпы милейшего Владимира Ивановича я ничего не нашел!
В ту минуту Пановский тщательно скрыл от Родиславского эту школьническую выходку, но впоследствии она как-то дошла до него и чуть не разгорелась в серьезную историю.
Родиславского удалось уговорить только тем, что все это давно прошло и что задним числом никакая обида разбирательству не подлежит.
В общем, благодаря этой исключительной резкости и несдержанности у Соллогуба было мало друзей, хотя по душе он был вовсе не дурной человек.
Долгов у Соллогуба, по русской пословице, было больше, нежели волос на голове, и он так сроднился с ними и признавал свою крайнюю задолженность таким обычным, чуть не обязательным явлением, что, перечисляя как-то количество ежегодного прихода своего, он пресерьезно включал сюда возможность приумножить свои неоплатные долги и пресерьезно говорил:
– Ну, сверх всего этого я задолжаю еще тысячи три или четыре!..
Я лично знала графа Соллогуба уже на склоне лет его, и при всей его несомненной корректности и его исключительно блестящем образовании в нем, строго говоря, мало оставалось от прежнего, большого барина. Наружно он тоже сильно изменился сравнительно с тем, что мне приходилось о нем слышать в его лучшие годы.
Когда я его узнала, это был тяжеловатый пожилой человек с широкими жестами, необыкновенно громким голосом и очень развязными манерами, и от прежнего «барина» у него оставался только сильно импонирующий тон да какая-то завзятая, словно неряшливая самоуверенность.
Артисты его не любили, но боялись его метких эпиграмм и его злого языка, и при чтении им какой-нибудь вновь написанной им пьесы, для чего труппа обыкновенно собиралась в полном составе у Бегичева, – ему усердно аплодировали, пьесу его расхваливали, но от постановки ее в свой бенефис каждый тщательно уклонялся.
Лучшей из всех им написанных небольших пьес считается «Беда от нежного сердца», до сих пор еще не сошедшая с репертуара, несмотря на то что в первый раз она была поставлена в начале сороковых годов[266].
В Петербурге граф Соллогуб в лучшую свою пору принимал деятельное участие в устройстве и преуспеянии клуба художников, основанного группой художников и литераторов и помещавшегося в Троицком переулке, в доме Руадзе[267]. Во главе основателей кружка были два брата Маковских, Лагорио, академик Боголюбов и другие. Одним из первых старшин клуба был старший брат К. А. Варламова, Г. А. Варламов. Учреждение это было одним из самых излюбленных уголков художественного и интеллигентного Петербурга, и ни один из настоящих клубов и специальных кружков даже и приблизительного понятия о нем дать не может. Там за ужином ежедневно сходилось все, что столица считала в среде своей талантливого и интеллигентного, беседа шла веселая и оживленная, экспромты лились рекой, и веселье царило самое широкое и непринужденное. Одним из главных презусов[268] за этими веселыми артистическими ужинами был поэт Минаев, не знавший себе соперников ни в веселых бойких экспромтах, ни в едких эпиграммах. Одной из кассирш клуба в то время была некто Климова, молодая девушка замечательной красоты, но отличавшаяся необыкновенно странной и почти дикой привычкой. Она не только очень много курила папирос, что в те времена было редкостью в особах прекрасного пола, но, разговаривая, она собирала пепел от папиросы в руку и затем, поднося горсть ко рту, проглатывала весь табачный пепел. Над ней немало подсмеивались, всячески стараясь отучить ее от этой непостижимой привычки, ее громко и бесцеремонно останавливали, но ничто не могло ее исправить, и она по-прежнему и курила безостановочно, и пепел от выкуренных папирос проглатывала без остатка.
Минаев, как известно, много и часто пивший, иногда, по его выражению, «шабашил» и временно воздерживался совершенно от вина, предоставляя себе право вознаградить себя при первом удобном случае новым широким запоем.
Однажды после одного из «антрактов» Минаев за ужином стал наливать себе рюмку за рюмкой и на вопрос товарищей, зачем он опять «разрешил», сказал с комическим упреком, указывая в ту сторону, где за кассой сидела молодая курильщица:
Когда я увидал,
Что Климова ест пепел,
То снова начал пить,
Хотя давно уж не пил.
В числе постоянных посетителей и деятельных членов клуба был некто Гиероглифов, редактор какого-то журнальчика[269], человек очень образованный, очень начитанный, но не в меру щеголявший и этим образованием, и этой начитанностью. Ко всем и ко всему он относился как-то свысока, как будто снисходя к простым смертным и сверху вниз глядя на всех с высоты своей учености. Однажды за очень многочисленным ужином Гиероглифов, очень ценивший талант Минаева, но ценивший его по-своему свысока, обратился к поэту со снисходительным шутливым вопросом:
– Скажите, пожалуйста, отчего это вы никогда мне ни одного из ваших экспромтов не посвятите?
– Вам? – ответил Минаев. – Сделайте одолжение!.. Я всегда готов, у меня за этим задержки нет! И, подумав с минуту, громко произнес:
Поклонник социальных мифов,
Учений смутных педагог,
Не потому ль вы Гиероглифов,
Что вас никто понять не мог?
Бойкий экспромт встречен был единодушными аплодисментами, а у Гиероглифова надолго отнял желание порисоваться и прихвастнуть своими знаниями.
Живые картины в этом клубе ставились такими художниками, как Маковский и Лагорио, и были верхом изящества и совершенства, и старожилы петербургские еще помнят неподражаемую картину, изображавшую летящего ангела, окруженного облаками и сжимавшего в объятиях своих ребенка. Ловко положенный в наклонно поставленное кресло-качалку, искусно задрапированное декоративными облаками, летящий ангел с поднятыми к небу глазами казался действительно чудным видением, и картина вызвала шумные и вполне заслуженные аплодисменты. Ангела изображала миниатюрная и поэтически красивая молоденькая m-me Зубарева, жена бывшего секретаря городской думы, в настоящую минуту уже умершая, и открывалась картина под звуки известного романса Варламова:
По небу полуночи ангел летел[270].
И это все отошло в вечность, и вся эта поэзия искусства была и прошла, и «быльем поросла»… замененная нынче кэк-уоками[271] и «танцами апашей»[272].
Autres temps – autres soins! – как говорят французы. (Иные времена, иные и заботы!..)
Бывши еще ребенком, я помню тестя графа Соллогуба графа Виельгорского, знаменитого музыканта-любителя, не составившего себе громкого артистического имени единственно только по принадлежности своей к высшей аристократии, из среды которой в те времена на артистический путь никто не выходил.
Граф Виельгорский был музыкант в душе, по жанру музыки всего больше подходивший к Шопену, и его романсы, пережившие три четверти столетия, до сих пор еще исполняются людьми, настоящим образом понимающими музыку. Особенно известен был в свое время его романс «Бывало, бывало», из которого почти целиком списан цыганский дуэт «Ночи безумные», имеющий такой неувядаемый успех в цыганском репертуаре[273].
Близко стоявший ко двору в эпоху царствования императора Николая Павловича, Виельгорский очень часто играл на интимных вечерах императрицы Александры Федоровны, которая очень любила музыку, знала в ней толк и заслушивалась Виельгорского по нескольку часов сряду.
Исключительно рассеянный всегда, Виельгорский в те минуты, когда он отдавался музыкальному вдохновению, совершенно отрешался от живого мира, и это было однажды источником такой неосторожности, которая могла только ему пройти безнаказанной.
Главная прелесть и главное достоинство игры графа Виельгорского состояли в том, что он редко исполнял уже знакомые ему вещи, а чаще всего импровизировал, и импровизации его, гармоничные, увлекательные, вдохновенные, так далеко уносили его в мир фантазии, что он на время совершенно отрешался от всего, его окружавшего, и весь отдавался своему вдохновенному искусству.
Однажды, когда Виельгорский пил чай в кабинете императрицы и с чашкой в руке подошел к роялю, он, поставив чашку на пюпитр, прикоснулся к клавишам и, забывшись, весь ушел в мир звуков.
Все внимательно и пристально слушали музыку, императрица подошла и облокотилась на рояль, а Виельгорский тем временем, отрываясь минутами, чтобы отхлебнуть глоток холодного чая из поставленной им на рояле чашки, допил последний глоток и машинально, видя перед собой кого-то и не разбирая, кого именно, протянул пустую чашку императрице.
Все остолбенели, а императрица, с улыбкой приняв чашку, передала ее камер-лакею.
Виельгорский и тут ничего не заметил, и спустя несколько времени только, когда он встал из-за рояля, дежурный камергер в глубоком смущении осторожно передал ему о случившемся недоразумении.
Виельгорский в глубоком смущении подошел к императрице и не знал, как приступить к объяснению, но она, милостиво улыбнувшись, заметила, что очень охотно оказала ему эту «маленькую услугу».
Граф Соллогуб, как я уже выше сказала, был первым из литераторов, поощрившим меня на вступление в литературную карьеру.
Его совету не размениваться на газетные «пятаки» я последовать не могла, потому что нужно было зарабатывать что-нибудь постоянно, а беллетристическая работа постоянного дохода не дает, тогда как газета ежедневно приносит что-нибудь.
Это грустно, но не я одна так «разменялась» в русской прессе.
Первую повесть свою я представила в «Русский вестник»[274], она была прочитана мною в кружке литераторов в доме Любимова, в то время редактировавшего этот журнал[275], и встречена была очень благосклонно. Когда она, уже набранная для «Русского вестника», была просмотрена самим Катковым, то он, вполне одобрив ее по изложению и по завязке, потребовал, чтобы из нее выпущена была глава, написанная с серьезным порицанием некоторой части администрации. Я на такое исправление не согласилась, – в те далекие времена и начинающие литераторы имели полное право голоса, – и Катков, сохраняя прежнее, вполне благосклонное отношение ко мне и моей газетной работе, отсрочил печатание повести до тех пор, пока мы придем к соглашению, – но соглашения этого не последовало, и повесть год спустя была напечатана в «Беседе», редактором которой был в то время всем близко и хорошо памятный С. А. Юрьев.
Сергей Андреевич более нежели благосклонно отнесся к моей повести, и тут я имела возможность видеть и вполне оценить то почетное отношение, каким пользовалась в то время пресса со стороны самых доблестных ее служителей.
Секретарем «Беседы» был Аполлон Александрович Майков, впоследствии управляющий конторою московских императорских театров, – и повесть, прочитанная и целиком одобренная Юрьевым, передана была Майкову для помещения ее в журнале.
С мнением, выраженным Катковым, Юрьев согласился, но благосклонно признал, что из моей повести «жаль даже одно слово выкинуть».
Виделась и познакомилась я с ним летом; он познакомил меня с своей женой, такой же обаятельно милой и любезной, как и он сам, и я получила лестное приглашение посещать их гостеприимный дом.
Я еще не успела воспользоваться этим дорогим и любезным приглашением, как внезапно и совершенно неожиданно для себя получила приглашение приехать на дачу к А. Ф. Писемскому, с которым я вовсе не была знакома и которого даже ни разу не видала. Приглашение это передано мне было Майковым, который в ответ на выраженное мною удивление сказал мне, что Писемский пожелал со мной познакомиться потому, что прочитал в рукописи мою повесть и хотел побеседовать со мной по этому поводу.
Я очень охотно откликнулась на приглашение Писемского, тем более что Майков сказал мне, что сам он никогда никуда не выезжает, потому что «аккуратно каждый день умирает».
В ответ на мое недоумение он объяснил мне, что Писемский страшно мнителен, до ужаса боится холеры и во все время, пока в продаже есть ягоды и дешевые фрукты, ежедневно ощущает признаки наступающей холеры.
– В таком случае не надо есть фруктов!.. – рассмеялась я.
– Да он их не ест никогда. Он, так сказать, платонически боится холеры!.. Да вот поедете, сами увидите.
В назначенный день к вечернему чаю я была на даче Писемского, который жил в подмосковном селе Останкине, впоследствии принесенном владельцем его, графом Шереметевым, в дар покойной императрице Марии Александровне[276].
Майков тоже приехал со мною вместе, и нас очень мило и любезно встретила жена Писемского, двоюродная сестра Майкова[277]. Сам Писемский ждал нас на балконе, сидя в глубоком кресле и весь обложенный подушками.
– Что, опять болен? – рассмеялся Майков.
Алексей Феофилактович безнадежно махнул рукой.
– Не говори!.. Такой страшный приступ был вчера, что прямо думал, что умру.
Мы разместились на балконе, куда вскоре затем подан был самовар. Вместе с чаем поданы были сливки, масло и крупная сочная земляника.
Писемский молча вздыхал, время от времени прижимая руку к груди и к желудку.
Мне налили чаю, и не успела я протянуть руку к блюдечку, чтобы наложить себе ягод, как Писемский громко воскликнул:
– Что это вы? Кажется, ягоды есть собираетесь! Сохрани вас Бог! Что вам, разве жизнь надоела?
Я улыбнулась и поставила блюдечко на место.
– Что это! – сконфуженно пожала плечами его жена. – Вместо того чтобы угощать гостей, ты им мешаешь кушать?
– Не могу же я допускать, чтобы люди при мне отравлялись? Ведь это самоубийство – ягоды теперь есть!
Майкова пожала плечами и пододвинула ко мне сливки. Писемский быстро потянулся через стол и отодвинул от меня молочник.
– Не трогайте!.. Ради бога не трогайте! – взмолился он. – Ничего не может быть вреднее сливок.
Майков чуть не падал от смеха. Жена Писемского конфузилась все сильнее и сильнее. Я взяла кусок белого хлеба, и она поторопилась подвинуть ко мне сливочное масло.
Писемский торопливо рванул от меня масленку.
– Ради бога, только не масло! – воскликнул он. – Это ужасно вредно. Хуже масла я ничего не знаю. Да и на что это нужно? Как будто белого хлеба одного мало?
– Алексей Феофилактович, да помилосердствуй же ты! – в свою очередь, взмолилась Майкова. – Ведь m-me Соколова в первый раз у нас в доме. Она с твоими чудесами незнакома! Что она о нас подумает? Все ты у нее вырываешь и все от нее отодвигаешь… Разве это возможно?
– А отравлять гостей возможно? – с укоризной возразил он.
Чай благодаря этому оригинальному гостеприимству прошел очень весело, и затем последовала литературная беседа.
Писемский сообщил мне, что Майков доставил ему для прочтения мою повесть, что он находит слог мой очень красивым и правильным, но что одно место из повести он «вычеркнул».
Меня это немножко удивило, но, не зная, о каком именно месте повести идет речь, я не стала возражать, предоставляя себе право сделать это, когда узнаю, что именно из моей повести выброшено.
Писемский передал мне рукопись, и, к моему крайнему удивлению, я увидала, что вычеркнуто то именно место повести, которое при чтении у Любимова вызвало всеобщее одобрение, а именно рассуждение о характере русской песни и о вырождении ее, вытесняемой современными фабричными «романцами».
Я не могла не выразить Писемскому моего глубокого удивления по поводу такого «вычеркиванья», но он возразил мне, что это его личное мнение и что начинающий литератор не может спорить с литературным авторитетом.
Я «спорить» и не стала, но порешила обратиться к Юрьеву, не с претензией, но за разъяснением для руководства при дальнейшей работе в журнале.
Писемский показался мне несколько удивленным тем, что я не подчинилась беспрекословно его распоряжению, а пожелала узнать причину, и, отодвинув рукопись, повел разговор о своей повести «Водоворот», печатавшейся в то время в «Беседе» и тянувшейся уже в нескольких книгах[278].
Мне повесть эта не особенно нравилась, я находила ее несколько циничной, как, впрочем, почти все, выходившее из-под пера этого, несомненно, даровитого писателя, носившего даже в товарищеском кружке прозвание Иона-циник, и в разговор о повести не вмешалась, что, кажется, тоже не особенно расположило Писемского в мою пользу.
Но выразить мне свое одобрение или неодобрение он не имел времени. Наступил его ежедневный «кризис», он, извинившись передо мною, лег тут же на террасе на большой диван и, выслав нас всех на минуту, весь обложился горчичниками.
Я собралась уезжать, но Майкова уговорила меня остаться и погулять покуда по саду. Болезни мужа она никакого значения не придавала, и горчичники подавала и ставила ему только для того, чтобы его не раздражать, так как припадками желчи он действительно и непритворно страдал.
Пробыв у Писемских еще около часа, я уехала вместе с Майковым и на другой же день отправилась к Юрьеву для объяснения. Он принял меня с обычным своим радушием, выслушал меня внимательно и, когда я кончила, с удивлением спросил меня:
– Как Писемский вычеркнул? Зачем же вы показывали ему свою повесть, раз уже одобренную мною?
Я объяснила, что показывала повесть не я и что передана она была Писемскому из его редакции.
– Из моей редакции?! – почти привскочил он. – Как из моей редакции? Кто вам это мог сказать?
– И сам Писемский, и Майков, который отдал ему мою повесть для прочтения.
– И вы в этом уверены?
– Как же не уверена, когда они оба мне это сами сказали!
Юрьев покраснел и, видимо, рассердился настолько, насколько чувство гнева могло быть доступно его кроткой и миролюбивой натуре.
– Позвольте!.. Я так этого оставить не могу!.. – в волнении говорил он. – У вас есть время посидеть с нами? Сейчас придет жена и даст нам позавтракать, а тем временем я пошлю за Майковым. Он теперь в нашей немудрой редакции.
Я перешла в столовую, а за Майковым было послано в редакцию, действительно очень немудрую и помещавшуюся в небогатых меблированных комнатах на Сретенке, где под нее снято было два небольших номера.
Майков приехал во время завтрака, и Юрьев принял его почти сурово.
– Разъясните мне, пожалуйста, страшное и совершенно непостижимое для меня недоразумение! – обратился он к нему. – Вот г-жа Соколова говорит, будто бы Писемский рукопись ее повести читал, да мало того что читал, а еще критиковал и даже исправлял! Что за история такая?.. Каким образом повесть, переданная автором мне, мною одобренная и затем переданная вам как секретарю редакции, могла очутиться в руках лица, ни с которой стороны к редакции не причастного?
Майков слегка замялся и сказал, что дал прочесть рукопись Писемскому как замечательную работу начинающего литератора.
– Так литератора же, а не ученика!.. – недовольным голосом воскликнул Юрьев. – И как ни была велика ваша неосторожность, она все-таки не давала Писемскому права меня оскорблять, потому что сделанные им «поправки» я принимаю за личную обиду себе! У нас в журнале не ученики работают, а литераторы, и баллов мы им не ставим, и без их ведома ни одной буквы выкинуть не можем! Вещь может годиться или не годиться, подходить или не подходить к характеру журнала, но, раз она принята, никто не имеет права налагать на нее руку!
Майков попробовал возразить против такого строгого отношения к нему и к Писемскому, но Юрьев перебил его словами:
– Вот я нахожу, что Алексей Феофилактович очень злоупотребляет терпением и читателей «Беседы», и редакции и что «Водовороту» его давно пора бы было кончиться. Я принял его продолжение на веру, познакомившись только с проспектом его содержания, а он тянет его без конца, и, печатая этот нескончаемый «Водоворот», редакция ставит себя в положение рассказчика, передающего нескончаемую сказку про белого бычка.
Не знаю, передал ли Майков Писемскому слова Юрьева во всем их строгом значении, но года два или три спустя, когда я в качестве театрального рецензента присутствовала на спектакле, в котором Писемский сам исполнял роль Анания Яковлева в «Горькой судьбине»[279], и за кулисами встретилась с загримированным для исполнения Писемским, то он сказал мне, что надеется, что я дам вполне снисходительный отзыв об его игре.
– Во-первых, я не заправский актер, – сказал он, – а во-вторых, вы сами так исключительно самолюбивы, что и чужое самолюбие, надеюсь, пощадите!
К Юрьеву я на всю жизнь сохранила самое горячее чувство уважения и признательности и прямо-таки обожала его, как его обожали все, кто его знал и видел.
Это была сама доброта и само бескорыстие, и, отдав всю жизнь свою высокоталантливому труду, он всю жизнь свою был беден, как Иов многострадальный, и жил более нежели скромно, занимая квартиру на углу Садовой, в сером деревянном доме Пятницкого.
К числу характерных особенностей Юрьева принадлежала необычайная рассеянность, благодаря которой ему удавалось подчас попадать в такой просак, из которого положительно не было исхода, и о его чудачествах на этой почве ходила по Москве масса самых характерных и самых забавных анекдотов. Так, например, однажды он, созвав к себе гостей и устроив нечто вроде довольно неудачного литературного вечера, в самый разгар его, задолго до скромного ужина, без которого от Юрьевых никогда не расходились, стал пробираться к выходу и озабоченно рылся в зале в груде сложенных на рояле шляп и шапок гостей.
Жена его, заметив этот маневр, поспешила подойти к нему.
– Чего это ты тут ищешь, Сергей Андреич? – спросила она.
Он слегка подмигнул ей.
– Шапку свою ищу! – шепотом ответил он. – Такая, я тебе скажу, скука, что мочи нет! И охота же это устраивать такие скучные вечера? Уж именно, как говорится, ни цвету, ни радости! Поедем и ты со мной. Прощаться с хозяевами не станем. Обидятся еще, пожалуй, что мы рано уезжаем! А что у них тут делать среди такой смертельной скуки?
Жене среди неудержимого смеха едва удалось растолковать ему, что хозяева этого непомерно скучного вечера были они сами и что он собирался тайно скрыться из своего собственного дома.
Умер Юрьев таким же бедняком, каким провел всю почетную жизнь свою, и мало кто оставил по себе такую светлую, безукоризненную память, какую оставил он.
Раз навсегда извиняюсь перед читателями за отсутствие в моих воспоминаниях строго хронологического порядка – я передаю факты в том порядке, в каком они приходят мне на память, сверяясь только в их подробностях с тем, что своевременно занесено было мною в отрывочные воспоминания, впоследствии собранные в одно целое.
Я смело ручаюсь только за фактическую непогрешимость всего передаваемого и за строгую верность приводимых мною дат, но хронологического порядка я соблюсти не могла, так как воспоминания мои обнимают слишком долгий период времени и слишком различные районы виденного мною общества. Много раньше моей встречи с Юрьевым, в эпоху, когда мне и в голову не приходило когда-нибудь пристать к цеху русских литераторов, я познакомилась, или, точнее, встретилась, с одним из лучших и известнейших поэтов наших, Меем, и первая встреча моя с ним была более нежели оригинальна.
Летом 1857 года я часто бывала на даче графа Кушелева-Безбородко, или на так называемой Кушелевке, где проживала моя тетка, бывшая инспектриса Смольного монастыря вместе с кузиной моей[280], которая была очень дружна с графиней Кушелевой, в то время еще m-me Голубцовой.
Дач у Кушелева было несколько, и все они были заняты безвозмездно его знакомыми.
В числе последних был и Мей, неисчерпаемый талант которого не уступал его неисчерпаемому пристрастию к крепким напиткам.
Он очень любил кузину Леленьку, часто к ней приходил, читал ей в рукописи все, что он в то время писал, и, не стесняясь часами своих визитов и руководствуясь в этом, как и во всем, одним только «вдохновением», он являлся иногда поздним вечером, чуть не на заре, в особенности позволяя себе подобную вольность «белыми ночами», в которые он, по его уверению, утрачивал и чувство времени, и сознание места. Но когда к этому «бессознательному состоянию» прибавлялись еще и винные пары, то появление Мея не останавливалось уже ни перед какими преградами, и ему достаточно было видеть в комнате Леленьки огонь, чтобы явиться туда каким бы то ни было путем.
Однажды, когда я особенно долго засиделась у кузины и тетка уже давно спала, мы, увлекшись разговором, были внезапно поражены каким-то шумом в стороне отворенного окна и громко вскрикнули, увидав в окне какую-то взъерошенную фигуру, хриплым шепотом возвестившую нам:
– Не беспокойтесь, это я!
Леленька покатилась от смеха и поспешила успокоить меня словами:
– Не бойся, это наш сосед Мей! Он иногда любит влезать в окошко… Влезайте, Мей, влезайте! – обратилась она в сторону окна.
Оригинальный гость не заставил себя просить и одним прыжком очутился в комнате.
Леленька нас познакомила, он почему-то погрозил мне и, почему-то заподозрив меня в желании с ним пококетничать, обратился ко мне с какою-то импровизацией, из которой у меня в памяти остались только два первые стиха:
Не гляди на меня так лукаво,
Не к тебе я пришел чрез окно…
Но этот укор в мнимом «лукавстве» был совершенно напрасен. Я ни на минуту не думала «глядеть лукаво» и на свой счет его появления «чрез окно» не приняла и не могла принять. Я просто видела, что человек сильно выпил, и, смертельно боясь пьяных, себя не помнила от испуга. На этот раз он на меня за это сильно рассердился, довольно громко «шепнул» Леленьке, что я красива, но глупа, и довольно диким голосом запел «Санта Лючию»[281], аккомпанируя себе вместо гитары на зонтике, который он тут же схватил со стола. Затем он предложил Леленьке протанцевать с ним вместе тарантеллу и на отказ ее от такого импровизированного балета порешил протанцевать свою тарантеллу соло, но запнулся за ковер, упал, вскочил, отряхнулся и, стремительно вскочив на окно, исчез из дачи тем же путем, каким он в нее проник.
Впоследствии я довольно часто с ним встречалась, сначала летом на даче у кузины, а зимой в доме графини Любови Ивановны Кушелевой-Безбородко, в то время уже разведенной с Голубцовым и обвенчавшейся с графом Григорием Александровичем Кушелевым-Безбородко, уплатившим Голубцову пятьдесят или сто тысяч за развод.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК