Чарли Бернхаймер, или Мой последний муж
Он был настоящим американцем. Во всяком случае, так его воспринимала я, хотя некоторые американцы таковым не считали. Отец Чарли родился в Германии и в Америку попал уже взрослым, а мать, хотя и родилась тут, проводила много времени во Французской Швейцарии, откуда были родом ее родители. Я познакомилась с Чарльзом Бернхаймером (1942–1998) в Беркли, на приеме в честь югославского кинорежиссера Душана Макавеева, который уже много раз упоминался. Это было весной 1994 года, вскоре после того как я переехала в Беркли.
Чарли проводил здесь свой творческий отпуск; он был профессором Пенсильванского университета в Филадельфии, где преподавал французскую литературу и компаративистику. А я скучала по Лос-Анджелесу; бывали дни, когда каждая берклийская пальма вызывала у меня приступ ностальгии. Во время одного из них, особенно острого, я позвонила в Университет Южной Калифорнии своему бывшему декану, Маршаллу Коэну[613], и спросила, могу ли я вернуться; он ответил утвердительно, но посоветовал как следует подумать, прежде чем принимать окончательное решение. Мне было пятьдесят три года – возраст, в котором пускать корни на новом месте непросто.
Ко времени нашего знакомства я успела прочесть книгу Бернхаймера о падших женщинах[614], но главное – его семья происходила из Баварии, а ведь там под конец войны поселилась и моя семья. Детьми мы с ним научились плавать в Штарнбергском озере; в тех местах была семейная вилла его отца, национализированная в конце 1930-х годов и возвращенная после войны. Чарли происходил из династии мюнхенских Бернхаймеров, владевших фирмой по торговле антиквариатом, которую основал в 1864 году его дед Леманн. Фирма славилась на всю Европу гобеленами и персидскими коврами; среди ее клиентов были сумасшедший баварский король Людвиг II, утонувший при неизвестных обстоятельствах в том же Штарнбергском озере (дед Чарли обставлял его дворцы, включая знаменитый Нойшванштайн), немецкие магнаты Круппы, американский медиамагнат Уильям Рэндольф Херст[615]. В 1930-е годы Томас Манн купил у Бернхаймеров письменный стол, который потом увез в Америку.

Бернхаймер и я в Монтерее (1996)
Ничего общего между нашими семьями не было, но воспоминания о Баварии нас тут же сблизили. В последний раз Чарли побывал на Штарнбергском озере в 1956 году. Его отец Рихард (Ричард) Бернхаймер, вместо того чтобы заниматься семейным делом, стал искусствоведом. В 1933 году, после назначения Гитлера рейхсканцлером, он уехал в Америку и сделался профессором Брин-Мор-колледжа под Филадельфией (там и родился Чарли), а также сотрудником Института передовых исследований в Принстоне, где познакомился с самым видным его сотрудником, Альбертом Эйнштейном, с которым потом музицировал: Бернхаймер играл на рояле (говорят, очень хорошо), а Эйнштейн – на скрипке.
Сотрудничать с нацистами отец Чарли отказался, в отличие от своих родственников: одним из их покупателей был Геринг, который в 1939 году помог семьям Отто и Эрнста Бернхаймеров (сыновей Леманна) бежать на Кубу и в Южную Америку. Мать Ричарда Каролина (вдова их старшего брата Макса) тогда же приехала к сыну в Америку и долго с ними жила; Чарли помнил свою бабушку гранд-дамой, но симпатичной, правда воспоминания у него уже из Мюнхена, куда она вернулась через несколько лет после войны. Так же поступили и ее братья.

Дворец Бернхаймеров. Архитектор Фридрих фон Тирш. Мюнхен (1894)
В конце 1930-х был национализирован (или, как говорилось в нацистской Германии, «ариизирован») их магазин – Дворец Бернхаймеров, построенный тем же Леманном в 1889 году и занимавший весь Lenbachplatz. Рядом построил свой дом художник Франц фон Ленбах, написавший портреты Леманна и его жены, которые теперь висят в «Старой пинакотеке». Туда в 1950-е годы водил Чарли его отец (а меня в середине 1940-х – мой дед). Дом Ленбаха прославился своим собранием немецкого экспрессионизма, включая Кандинского.
Самая известная работа отца Чарли посвящена изображению дикарей в Средние века, но он также занимался теоретическими вопросами живописного изображения[616]. Чарли мало интересовался историей своей семьи – возможно, оттого, что отец покончил с собой, когда ему было пятнадцать лет. Первая книга Чарли (о Флобере и Кафке) посвящена ему и начинается с описания «любовной травмы». Он пишет, что в течение многих лет отказывался читать отца – притом что выбрал гуманитарную профессию и интересовался репрезентацией, о которой написана последняя, изданная посмертно, книга Ричарда Бернхаймера:
То обстоятельство, что это исследование было написано, можно считать мелким признаком времени. Заниматься функцией и внутренней структурой художественного изображения вместо того, чтобы сосредоточиться на том, какими средствами оно создано, искусствоведам прошлого не пришло бы и в голову: у них были все основания принимать эту функцию за нечто само собой разумеющееся». С этих слов начинается «Природа репрезентации» Ричарда Бернхаймера[617]. Много лет мне было чрезвычайно больно читать эти слова, и я предпочитал этого не делать. Они напоминали мне об отсутствии их покойного автора, человека, который произвел на свет и меня. Я хотел сохранить воспоминания о физическом присутствии отца, его образ – как он плавал в Штарнбергском озере, как мы гуляли в Баварских Альпах, когда мне было четырнадцать лет. У нас с ним тогда начинался диалог, который, как мне показалось, открывал путь к новому, интересному общению. Мои воспоминания воссоздавали это ощущение надежды, отца в роли проводника и защитника. Я негодовал на книги, оставшиеся от него, – письменные знаки его отсутствия. ‹…› Меня восхищали размах и интеллектуальная острота «Природы репрезентации», но в то же время эта книга казалось мне слишком отвлеченной, неестественным порождением воли к абстракции[618].
* * *
Наши с Чарли жизненные пересечения не сводились к детским воспоминаниям. Когда мы познакомились, выяснилось, что мы пишем по книге о декадентстве (он – о французском и общеевропейском, я – о русском с экскурсами в европейский) и рассматриваем его огчасти как проявление психопатологии и псевдонаучной теории вырождения (он – в психоаналитическом ключе, я – с культурно-исторических позиций). Уже совсем неожиданным было то, что нас обоих интересовала фигура Саломеи в декадансе. В 1994 году у обоих вышла статья на эту тему: у Чарли – «Фетишизм и декадентство: головы, отсеченные Саломеей», в которой анализируются фрейдистские кастрация и фетишизм (отсеченная голова Иоанна); у меня, «„Рассечение трупов“ и „срывание покровов“ как культурные метафоры», где говорится об образе Саломеи у Оскара Уайльда и Александра Блока. Снова проявилась воля случая, игравшая столь важную роль в моей жизни; тут, впрочем, воля уж очень постаралась. Неоконченная книга Чарли с главой о Саломее была издана посмертно.
Вскоре после нашего знакомства Алик Жолковский напомнил мне, что мы с ним познакомились во время официального обеда, когда Чарльз Бернхаймер был кандидатом на место заведующего кафедры сравнительной литературы в USC[619]. Я вспомнила, что они сидели рядом и что Чарли рассказывал Алику о своей старой статье про «Шинель» Гоголя. (Кажется, Алик эту статью потом прочитал[620].) Незадолго до моего перехода в Беркли именно Алик указал мне на книгу Бернхаймера о падших женщинах; эта тема меня тогда занимала[621].
* * *
В Беркли Чарли снимал красивый дом вместе со своим лучшим другом, который как раз разошелся с женой и зажил холостяцкой жизнью. Говард Блох тоже был специалистом по французской литературе и профессором, но Берклийского университета. Дружба с ними заставила меня другими глазами увидеть повседневность, постараться принять их отношение к ней, признать, что в повседневности есть стороны не менее, а где-то и более привлекательные, чем в интеллектуальных занятиях. Чарли с Говардом вели изящный образ жизни, каждый вечер пили хорошее вино за ими же приготовленным вкусным ужином, которые они обсуждали, пользуясь специальной кулинарно-винной терминологией. Поначалу это меня развлекало, но постепенно – как американку русского интеллигентского разлива, стало раздражать. Хотелось немного иронии (хотя ее избыток у Жолковского навяз в зубах). Не то чтобы я не любила вкусно поесть и выпить, отнюдь нет – но мне претила чрезмерная «дискурсивность» наслаждения. «Давайте поговорим об умном!» – а они отвечали, что я пренебрегаю эстетическим измерением повседневности. Я же заявляла, что дискурс им важнее собственно вкусовых ощущений. Чарли был замечательным кулинаром; готовил в нашей совместной жизни в основном он. В любом случае знакомство с ним и его друзьями создало для меня круг общения с американцами, не имеющими отношения к российской культуре.
Мы с Чарли жили на два дома – в Беркли и в Филадельфии. Ему даже нравилось мое относительное равнодушие к материальной культуре, хотя у него эта культура была в крови. Его первая жена, тоже профессор Пенсильванского университета, больше всего на свете любила антиквариат; они много путешествовали и везде, где оказывались, ходили по антикварным магазинам и что-нибудь покупали. Не сказать, чтобы он сам этого не любил, но в какой-то момент его стала коробить подмена живой жизни мертвыми предметами, выражавшаяся, как он любил говорить, в установлении различий между разными тарелками для спаржи.
Как и Джоан, Чарли был приверженцем феминизма, о чем свидетельствует его предисловие к сборнику (1985), посвященному самому, наверное, известному клиническому «случаю» Фрейда – «Случаю Доры» (на тему женской истерии). Этот составленный им сборник переиздавался множество раз, так что с него до сих пор продолжают «капать» деньги.
Психоанализ представлял для Чарли не только научный, но и «человеческий» интерес, вызванный самоубийством отца и тяжелыми отношениями с матерью, которую он отчасти винил в его смерти. Уже взрослым человеком он долгое время ходил к психоаналитику. Действительно, трудно понять мать, которая вместо того, чтобы самой сказать детям о том, что их отец покончил с собой (он повесился в Португалии), попросила сделать это семейного адвоката. (Причины самоубийства так и не были установлены, известно лишь, что он был в Лиссабоне по наследственным делам Бернхаймеров.) Трудно также понять, почему она не захоронила его прах в семейной могиле в Брин-Море, а несколько лет держала в мешочке у себя в шкафу – и при этом запрещала произносить дома его имя! На языке психоанализа Чарли называл поведение Глэдис Бернхаймер садомазохистским.
* * *
И Чарли, и я – выходцы из профессорских семей. Отец его матери, Джеймс Лейба, тоже преподававший в Брин-Море, был известным исследователем психологии религии. Ее основателем считается американский философ Уильям Джеймс, с которым Лейба то соглашался, то полемизировал. Он занимался среди прочего состоянием мистического экстаза, вызываемого наркотиками или истерией. Лейба новаторски применил к изучению религии научный инструментарий, в частности использовал статистический метод[622], чтобы установить, верят ли представители точных наук в бессмертие.
Мне запомнился необычный рассказ Глэдис[623] о том, как в начале века ее отец свозил своих детей на бойню, чтобы вызвать у них отторжение насилия над животными. Не знаю, читал ли он статью Льва Толстого «Первая ступень» о том, как тот побывал на тульской скотобойне. Это – самое жестокое, но и самое искусное описание расчленения тела, что мне встречалось. Когда я спросила об этом Глэдис, она сказала, что это не исключено: он любил Толстого («Первая ступень» была переведена на английский уже в 1890 году). Как бы то ни было, это был эксцентричный поступок.
Выяснилось, что тетка Глэдис уехала в Россию, чтобы стать гувернанткой. На рубеже XIX и ХХ веков тамошние «французские» гувернантки в основном были швейцарками (как гувернантка Шульгиных, учившая несколько поколений семьи французскому языку. После революции она захотела остаться с ними и оказалась в Югославии, где и умерла).
* * *
Общность наших с Чарли интересов проявилась и в 1995 году в Москве, где мы решили сходить в Мавзолей: я, в отличие от своей дочери, там еще не бывала. Очереди не было, но сторожившие Ленина юноши тем не менее потребовали, чтобы мы молча и быстро прошли мимо мумии. Это подземное пространство показалось нам с Чарли неким декадентским музеем-паноптикумом: стеклянный гроб, в котором лежит Ленин, мертвый, но как бы живой (Бернхаймер называл это «поддерживанием жизни в смерти» («keeping death alive»), а я – существованием «на грани между жизнью и смертью» («on the verge of death»), слова, которые мы применили к Ленину. Андрогинообразные хранители с горящими в темноте глазами и тело Ленина напомнили обоим финал нашумевшего в свое время романа Рашильд «Господин Венера» («Monsieur V?nus») – исключительно по ассоциации: в мумии Ленина ничего эротического нет; героиня этого декадентского романа превращает труп своего юного возлюбленного-андрогина в предмет эротического искусства, восковой манекен на кушетке в форме раковины, охраняемый мраморным Эросом[624].
В совсем другом ключе: аккуратные пирамидки подгнивших банановых шкурок около московских станций метро и продуктовых киосков дали Чарли повод окрестить Россию «банановой республикой» (он отсылал к комедии Вуди Аллена «Бананы» (1971), в которой «маленький человек» в исполнении Аллена едет в «Банановую республику Сан-Марко», где происходит революция наподобие кубинской, и становится ее президентом).
Продолжу «декадентскую» линию наших пересечений: когда мы были в Париже в 1996 году[625], я привела его к Синявским в Фонтене-о-Роз, где они жили в особняке, по одной из версий принадлежавшем в свое время Гюисмансу. (В 1980 годы какая-то телевизионная группа снимала у Синявских эпизод для фильма в моем присутствии, в котором «участвовал» дом Гюисманса.) Чарли писал об этом романе (как и я), но ему показалось сомнительным, что это – тот самый изысканно художественный дом. Правда, у Синявских был привычный интеллигентский беспорядок.
В «Наоборот» Гюисманса есть целая глава о «Саломеях» Гюстава Моро, висящих в доме дез Эссента. От них тянется нить в Венецию, куда мы потом отправились: я знала, что в баптистерии базилики Сан-Марко среди мозаик, посвященных жизненному пути Иоанна-Крестителя, есть изображения Саломеи – и одно из них, по моему предположению, повлияло на стихотворение Блока «Холодный ветер от лагуны» из цикла «Венеция». Баптистерия закрыта для туристов, но мы сумели найти хранителя, которому Чарли, хорошо говоривший по-итальянски, объяснил, что мы пишем о ее мозаиках, и он нас пустил. Мое предположение подтвердилось.
От декаданса – к смешному: в знаменитом ресторане «Бар Гарри» (на канале Giudecca), который любил Хемингуэй, неподалеку от нас сидел Вуди Аллен с корейской падчерицей (своей возлюбленной!) в компании немолодых итальянцев; все, кроме Аллена, – в стиле «beautiful people». Пока те вели светскую беседу, Вуди поедал пасту, уйдя в это занятие с головой. Чарли спросил нашего официанта, похож ли он на Вуди Аллена; тот ответил, что Чарли покрасивее (что было правдой). «Бар Гарри» очень дорогой, но Чарли хотел красивой жизни (притом что приехали мы не на катере-такси, а на водном автобусе-вапоретто).
Меня вообще поражало, как он распоряжается деньгами – тратится на дорогие рестораны и гостиницу, куда мы также прибыли на вапоретто (с тяжелыми чемоданами), и экономит на такси! Стояла жара; я изнывала и ворчала. В моей семье на такси и прочее в том же духе денег не жалели, зато в очень дорогие рестораны не ходили. В таких мелочах мы с Чарли сильно отличались друг от друга: мне был больше по душе доступный повседневный комфорт, чем буржуазные знаки достатка. Впрочем, под моим влиянием он со временем стал меньше экономить по мелочам (не слишком ограничивая себя в красивой жизни), а я научилась у него дегустировать вина.
От Вуди Аллена в нем действительно что-то было, скорее, впрочем, в манере поведения, чем во внешности. Чарли был остроумен, и его юмор иногда напоминал юмор Вуди – наверное, «еврейскостью». Но еще больше его «приглушенный» юмор напоминал мне о моем отце. Чарли вообще был на него чем-то похож: скромностью на публике, нежеланием привлекать к себе внимание, тонким пониманием меня. Ася радовалась моему выбору.
* * *
Самым «личным» нашим путешествием была поездка в Баварию. Помнится, в Мюнхене Чарли показал мне то место, откуда герой «Смерти в Венеции» Томаса Манна решает отправиться в Венецию. Мы, конечно, пошли в Старую пинакотеку, где посмотрели портреты его предков, и Дом Ленбаха, который славится лучшей в мире коллекцией картин Кандинского мюнхенского периода – моего любимого.[626] Рядом с ним расположенный Дворец Бернхаймеров стоял в лесах. Мне пришлось уговаривать Чарли пройтись вокруг него; как мне иногда казалось, он переживал то, что оказался полностью отрезан от владений Бернхаймеров после смерти отца. Как бы то ни было, я тут восстанавливаю их семейную историю в его память, отчасти по печатным источникам.
Впрочем, Чарли тогда встретился со своим кузеном Конрадом, отчасти восстановившим в Мюнхене (и в Лондоне) фирму Бернхаймеров. От него он узнал, откуда леса на их бывшем магазине: Дворец был продан, и новые хозяева его ремонтировали. Чарли Конрад не понравился, а тот, в свою очередь, мог считать его отца предателем семейного дела (с другой стороны, Ричард и его дети не претендовали на семейные деньги). Я же в тот вечер отправилась на ужин со своими друзьями: Борисом Гройсом и литературоведами Игорем Смирновым и Ренатой Дёринг[627]; Чарли потом жалел, что не пошел с нами. Наша компания была в его вкусе, в отличие от немецкого кузена и его семьи.
Разумеется, мы поехали на Штарнбергское озеро, в котором Чарли купался с отцом, а я – с бабушкой. Там был богатый курортный городок, который, как мне думается теперь, напоминал бабушке о ее юности на Черном море. В Фельдафинге мы навестили Гройса; незадолго до этого он останавливался у нас, когда выступал в Беркли с докладом, и они с Чарли подружились. Оказалось, что хозяйка дома, у которой он снимал комнату, хотела познакомиться с потомком Бернхаймеров. Она отвела нас на виллу, где Чарли в юности бывал на семейных сборищах, а теперь размещалась престижная частная школа. Там висели старые фотографии Бернхаймеров – возможно, в качестве символической, не денежной компенсации («Wiedergutmachung», которую немецкие евреи получили после войны). Затем Боря повел всех ужинать в ресторан на берегу озера, где мы говорили «об умном» – о наших «диаспорических идентичностях» и их значении. Этот вопрос (естественно, не в современном теоретическом ракурсе) волновал меня с юности.
На следующий день, отдавая дань памяти уже моего немецкого детства, мы съездили в Вайльхайм, откуда я с бабушкой приезжала на Штарнбергское озеро автобусом; там наша семья встретила конец войны – чуть ли не в той гостинице, в которой мы с Чарли остановились. Мы попали туда, спасаясь от «красной опасности» в Югославии, а затем от Красной армии в Австрии, а отец Чарли уехал из Германии от нацистов десять лет раньше. В 1948 году моя семья из Вайльхайма отправилась в Бремен, чтобы плыть в Америку. Несмотря на столь разные обстоятельства – семейные, жизненные, – воля случая свела нас в Беркли.
Чарли захотелось поехать в Баварские Альпы, где он с отцом ходил на лыжах, а я поднималась с дедом на фуникулере на Цугшпитце, самую высокую гору в Германии. По дороге мы останавливались, чтобы собрать ягод и моих любимых красных маков, которых нет в Калифорнии, и я радовалась незабываемым пятнам света в лесу: они напоминали мне о прогулках с отцом. Когда я думаю о Чарли, мне кажется, что я помогла ему вернуться в свое немецкое детство, воспоминания о котором он так тщательно подавлял.
* * *
В Беркли я стала частью русско-американской «задруги», в которую Чарли тоже вошел, сблизившись с Юрой Слезкиным и его женой Лизой Литтл, а также с семьей Гриши Фрейдина. Помню, как ему было приятно, когда Юра спросил его, не приходится ли автор «классической книги о дикарях в Средневековье» ему родней. В один из дней рождения Чарли с друзьями, поужинав в ресторане, отправились к Слезкиным продолжать веселье. Чарли отлично танцевал, что для меня было большой радостью (в танцах у меня надолго образовалась «засуха» после того, как из моей жизни ушел Кен Нэш). Наша «задруга» до сих пор любит вспоминать, как в тот вечер Чарли уговорил Юру пуститься с ним в пляс: тот сначала смутился, а потом с большим юмором станцевал. Юра же любит вспоминать, как в трансвеститском баре в Сан-Франциско Чарли беседовал с трансвеститом, в «свободное время» занимавшимся проституцией, о его / ее профессии: ведь он был автором книги о падших женщинах, а трансгендерная тематика интересовала его в связи с декадентством и гендерными штудиями. В этот бар в первые годы в Беркли я любила водить своих знакомых – там я вспоминала свое первое впечатление о трансвеститах, полученное в ночном клубе, тоже в Сан-Франциско, только в начале 1960-х.
Получается, что даже тут нас с Чарли сближали дополнявшие друг друга общие интересы. Это не значит, что в наших отношениях не было трений; они были, в основном на бытовой почве: не на уровне вкусов и убеждений (в политических взглядах у нас был мир и покой, не то что с Аликом), а в повседневном общении; он любил в деталях пересказывать свой день, не упуская мелочей, вызывавших у меня скуку, и я метала в него колкие реплики, его обижавшие. Тогда я напоминала ему, что я кактус. (В один прекрасный день он и подарил мне огромный кактус, который так и стоит у меня на балконе.) Я его раздражала неаккуратностью и нежеланием заниматься спортом. Правда, мы с ним иногда ходили гулять в горы и даже взобрались на самую высокую гору (Тамалпаис) в наших местах.
Анна, дочь Гриши Фрейдина и Вики Боннелл, девочкой была «влюблена» в Чарли, в чем призналась мне на своей свадьбе этим летом. Когда они шушукались, она учила его русскому мату, который знала от Гриши, а он ее – французским ругательствам. Анна вспомнила, как однажды сделала ему паричок из серой шерсти кота по имени Пушкин и пыталась нахлобучить его ему на лысину, а Чарли терпеливо сидел, чтобы шерсть не съезжала. Подаренное им гранатовое ожерелье Анна хранит и, надевая, думает о Чарли.
* * *
Чарли умер от скоротечного рака поджелудочной железы. До болезни он был совсем здоровым, спортивным мужчиной – регулярно играл в теннис и сквош, катался на горных лыжах, плавал. Перед тем как соединить свою жизнь с ним, я поставила одно условие: он не смеет умереть раньше меня! На это он ответил, что в год, когда ему исполнялось пятьдесят (1993), он боялся смерти, потому что его отец умер именно в этом возрасте, а после страх миновал. Разговор, происходивший как раз на горе Тамалпаис, был шуточный, но случай (дурной) вновь распорядился по-своему. Владимир ведь тоже умер от рака. Поставив диагноз, врачи давали Чарли считаные месяцы и советовали химиотерапию. Чарли отказался, зная о побочных эффектах и о том, что это лечение не слишком действенно.

Чарли с матерью (1996)
Он переехал ко мне в Беркли, и по его желанию мы поехали на Гавайи, хотя он уже принимал сильные болеутоляющие. После похода в горы на острове Мауи у него сделались сильнейшие боли, которые продолжались уже до конца. Я тогда преподавала и не могла постоянно быть при нем; на помощь приехала его младшая сестра Сесилия, но уже через месяц Чарли умер. Когда я предложила их матери прилететь бизнес-классом, чтобы попрощаться с сыном, Сесилия, ее не любившая, сказала, что я не имею права распоряжаться деньгами Бернхаймеров. Чарли к тому времени очень ослаб и сопротивляться сестре не смог. Их матери было девяносто шесть лет; живым сына она больше не увидела.
Приехавший из Йеля Говард Блох был рядом с Чарли в день его смерти. Вечером мы помянули его бутылкой по-настоящему дорогого французского бордо, которую я подарила Чарли на Новый год. Тогда мы ее не выпили, а в феврале его не стало. Урну с его прахом я отвезла в Брин-Мор. В Университете Филадельфии был устроен вечер его памяти[628], на котором выступил и Говард. Мне особенно запомнился его рассказ о том, как в начале 1980-х они с Чарли пошли покупать рождественскую елку, но Чарли никак не мог найти той идеальной, которую себе вообразил. Они допоздна ездили по фермам в окрестностях Принстона, чтобы самим срубить елку, и наконец Говард сказал: «Черт возьми, Чарли, мы видели все потенциальные елки в графстве Мерсер, пора рубить». Мне эта история напомнила о растянувшейся на несколько недель покупке очень дорогого дивана из слоновой кожи, который теперь стоит у меня.
Как рассказывал Говард, он затем спросил Чарли о том, как соотносится его способность провести целый день, выбирая нужную елку, с поисками знаменитого флоберовского «le mot juste»: Чарли тогда писал о Флобере, который мог провести день, подбирая нужное слово. Разговор перешел на соотношение литературы с повседневной жизнью, потом – на его еврейскую идентичность, унаследованную от отца и проявлявшуюся в неспособности сделать выбор. Кончился он вопросом: «К чему имеет больше отношения излишняя разборчивость – к жизни или к смерти?» Я уверена, что это был серьезный разговор, что в нем не было ни иронии, ни желания разгородить слово и чувство. Чарли ценил и то и другое – «consciously lived experience» («осознанно пережитый опыт»), хотя одно из значений слова «experience», нечто между опытом и переживанием, не имеет точного русского эквивалента.
На поминальной встрече в Беркли поэт-лауреат Роберт Хасс прочитал свое старое стихотворение о Чарли («Picking Blackberries with a Friend Who Has Been Reading Jacques Lacan», «Сбор ежевики с другом, который тогда читал Лакана»)[629]. Оно заканчивается так:
…And Charlie,
laughing wonderfully,
beard stained purple
by the word juice,
goes to get a bigger pot.
…И Чарли,
Чудесно смеясь,
борода, перепачканная лиловым
словом сок,
идет за банкой побольше.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК