ХЛОПОТЫ АНЧИ БУРКАЛОВОЙ{205}

Да, одного нотара{206} и в Колочаве арестовали. Правда, не за то, что он драл с людей три шкуры, а за то, что однажды протоптал в снегу тропинку от проезжей дороги к своей собственной канцелярии, разбил окно и похитил двадцать тысяч казенных денег, которые жандармы нашли потом под лифом у его супруги.
В прошлом году посадили колочавского пана священника Кирая. Он распродал из-под полы церковную утварь, разбазарил общинное имущество и пустил по миру всех, чьи три крестика вместо подписи на векселях имели обеспечение и не вызывали в банке никаких сомнений. Когда же в Колочаве таковых больше не оказалось, он провозгласил с кафедры, что по случаю своих именин собирается заколоть три свиньи и купить пива, пусть поэтому в следующее воскресенье придут крестьяне с самых отдаленных полонин, которые обычно в церковь не ходили, потому что ему, мол, надо знать, сколько у него будет гостей. Крестьяне пришли, и в доказательство того, что они наверняка примут участие в празднестве, священник заставил каждого из них поставить по три крестика на каких-то бумажках. Бумажки оказались векселями. Благодаря подобным аферам пан священник Кирай положил себе в карман свыше двух миллионов крон. Сумма для здешних мест неслыханная.
Однако куда делись эти деньги, никто не знает, так как после пана священника остался лишь автомобиль, конкурировавший в свое время с машиной пана нотара. За него, как после выяснилось, не было уплачено. Надо думать, денежки пан Кирай припрятал за границей.
В этом году посадили окружного школьного инспектора пана Дубровского. В бумагах воловского податного правления он значился как «окружной школьный инспектор, владелец недвижимого имущества и сезонный торговец скотом». Он брал взятки с помощников учителей, подавал с целью наживы неправильные сведения об учителях, выплачивал только часть заработка преподавательницам и инструкторам курсов домоводства, школьным учителям сбывал в счет жалованья своих свиней, судился с крестьянами, по дворам которых кормилась его скотина, клеветал и подделывал подписи на долговых обязательствах.
Как установило следствие, вышеперечисленные махинации принесли Дубровскому миллион с лишним крон. На что растратил их этот до скупости экономный субъект, тоже неизвестно. Наверное, и он поддался слухам о скором пересмотре мирных договоров{207} и укрыл свой куш на чужбине.
Нужно сказать, что стоило большого труда обезвредить этих грабителей, охраняемых влиятельными людьми и до последней минуты поддерживаемых своими политическими партиями. Против них долгое время были бессильны не только люди доброй воли, но и жандармерия, докладные записки которой исчезали в ящиках неизвестно чьих письменных столов.
Однако эти три официальных лица были не единственными паразитами, пившими кровь закарпатского бедняка, — они принадлежали к категории преступников солидной квалификации, — а сколько еще остается мелкотравчатых — cur tu non, Augustine?[54] — которые пока удерживаются в рамках законности или слишком ловко обделывают свои делишки и потому не попадаются? Наконец, сколько еще высокопоставленных негодяев, которых никто не отваживается призвать к порядку, опасаясь их могущества?
Но как могут на изможденном теле русина еще существовать паразиты? Неужели это такое легкое дело?
Известно, что на самом худосочном теле всегда больше всего кровопийц, и дело их действительно очень не трудное.
— Как вы могли предоставить этим людям такие права? Ведь это несчастье. Великое несчастье! — говорят мне богатые евреи.
Но это не права. Это то, что демократическое государство и жизнь двадцатого столетия, в котором так внезапно очутились они, вменяет им в обязанность. Это ураган повинностей, которые не может постичь их ум, которые внесли путаницу в их жизнь и обычаи и поставили их самих в зависимость от добрых или злых помыслов любого нотара, жандарма, финансового чиновника, канцелярского служителя, от наглости и бесчинства любого мошенника.
Вот, например, история Анчи Буркаловой. История эта не является исключением, она типична для здешних мест. И да будет принято во внимание то, что излагается она добросовестным репортером.
Деревушка Кальновец расположена на крутом склоне под Прислопским перевалом у маленького озера, служившего когда-то запрудой для сплавленного леса. Она состоит из нескольких убогих халуп и домика лесника, где я остановился в надежде застать там какого-нибудь заклинателя змей, который впоследствии предстал передо мной в образе ничем не примечательного мужичка.
Местные жители убеждены, что я обладаю какой-то властью. Разубедить их в этом невозможно, и они постоянно приходят ко мне за помощью. Как-то вернувшись с озера во второй половине дня, я увидел у печи выстроившихся в ряд четырех бедняков — трех мужиков и старуху, одетых в лохмотья. Все они были одинаково жалки, забиты и себе на уме, глаза их пристально смотрели на дверь. Особенно выделялись твердые, как два камешка, глаза старухи.
— Вы ко мне? — совершенно излишне спрашиваю я, не подавляя эгоистического вздоха.
— Да, — подтверждает лесник Зиллер и начинает объяснять, в чем дело.
Но это излишне. Я и сам знаю, о чем может идти речь: о пособиях для сирот или о пенсиях.
Деньги некоторых детей, чьи отцы погибли на фронте, были во время войны помещены в седрии{208} в Мармарошской Сиготе, теперь отошедшей к Румынии, и в свое время выплачены сиротам. Несмотря на то, что сумма значительно уменьшилась от бесконечных перечислений венгерских крон в леи, а лей в чехословацкие кроны, эти дети все же кое-что получили. Но часть сиротских денег поступила в будапештскую сберегательную кассу. Об этих деньгах до сих пор, когда прошло уже шестнадцать лет после войны, ведутся международные переговоры, а тогдашние дети, сейчас уже взрослые парни, голодные и затравленные чиновниками, и слушать не желают о международных трудностях, о которых им кричат в учреждениях. Они знают только то, что господа их обокрали, и потому тратят деньги на бесполезные жалобы и просьбы, попадают в руки к прохвостам, сидят в тюрьмах за оскорбление властей, теряя последние остатки веры в существование справедливости и элементарной человеческой добропорядочности.
Что же касается пособий пострадавшим от войны, то здесь дело обстоит таким образом.
Во время войны, а также в течение двух лет после нее они получали пенсию через податное правление. Деньги выплачивали им (иначе в закарпатской деревне и быть не может) сельские нотары. Но в «Своде законов и уложений» был опубликован параграф под номером 142 от 1920 года, согласно которому потерпевшие от войны, если они не хотят остаться без пенсии, обязаны в определенный срок пройти перерегистрацию… «Свод законов и уложений»? Это еще что такое? Правда, параграф 142 печатали все газеты. Но кто и когда в Кальновце видел газеты? Потерпевшим говорил о нем также колочавский нотар. Но сей сановитый вор делал это, видимо, только для того, чтобы снова иметь возможность выуживать у них деньги за писание заявлений. А где им напастись на него? Поэтому одни проходили перерегистрацию, другие нет. Срок ее дважды продлевался. Наконец, был установлен окончательный день подачи заявлений — 31 декабря 1923 года. И опять — одни знали об этом, другие не знали, одни подавали заявления, другие не подавали. Те, которые не подали, имели в скором времени основание посмеяться над теми, кто подал, так как пенсия приходила попрежнему как тем, так и другим, и деньги, уплаченные пану нотару за составление заявлений, казались выброшенными на ветер. Через некоторое время нотар выдумал новый способ вымогать деньги: на протяжении года после подачи заявления люди, получавшие пенсию за своих погибших сыновей и мужей, должны в письменном виде обратиться с просьбой публично объявить их родных погибшими. Необходимо было, разумеется, заплатить за писание прошения, а потом еще и за объявление в ведомственной газете. Черт бы вас побрал! Платить стали не все. А деньги продолжали приходить как и раньше… Но в один прекрасный день, когда их ждали, они не пришли. Пострадавшие помчались к нотару. А пан нотар стоял за столом во всем своем величии и орал: «Я вас сто раз предупреждал! Теперь вы добились своего!»
Испуганные люди сгребали все, что у них осталось, продавали последнее, занимали где только могли, платили пану нотару за каждую бумажку гусями и курами, которые теперь уже ничего не могли изменить. Дела пана нотара процветали. А отчаявшиеся бедняки бегали от евреев к священнику, совали деньги выгнанным за пьянство с работы лесникам и налоговым чиновникам, тайно занимавшимся посредничеством, посылали к властям депутации… Но все было тщетно. Срок прошел — «пропало дело».
Да, визит трех кальновецких мужиков и старухи касался именно пенсии. Восемь лет уже они добивались ее. Люди настойчивы в поисках справедливости.
Лесник Зиллер пространно объясняет мне то, что я так хорошо знаю и без него. Затем четыре гостя, считая целесообразным возбудить во мне сочувствие, с лукаво утрированным смирением рассказывают о своей горькой нищете, которая мне тоже хорошо известна, преувеличивая то, что совсем не нуждается в дополнениях.
Я в нерешительности.
Тут нельзя пожать плечами и отделаться отговоркой. Но что им сказать? Растолковать юридическую сторону вопроса, повторить то, что они уже слышали, чего не понимают или чему не верят? Или просто сказать: вообще не существует никакой справедливости, все ваши усилия напрасны, никто за вас не заступится, никто не боится вас, потому что каждый может сделать с вами все, что ему заблагорассудится, потому что ни один пан о вас не позаботится, если вам нечего дать этому пану, если вы задаром отдаете ему свои голоса на выборах?! Или: организуйтесь! Боритесь! Или посоветовать: уповайте на будущее, на то время, когда станете опытнее, сильнее, когда станете грамотными?.. До чего это нелепо в данной ситуации! Ведь они ждут помощи, немедленной помощи.
Но, видимо, я все-таки говорю им нечто в этом роде. Они слушают, и их фигуры и их глаза застывают в одном положении.
Я прощаюсь с ними.
Но они не уходят.
Я подаю им руку.
А они стоят и не двигаются с места.
Затем один из них говорит серьезно, веско и глухо:
— Мы знаем, что вы можете нам помочь, что ваше слово значит больше, чем слово окружного начальника, что вам понадобится написать всего лишь одну строчку…
Страшные слова!
Я объясняю им, что это не так, что я только пишу книжки.
Возможно, конечно, — лгу я, — что кто-нибудь обратит на них внимание и задумается над тем, как все исправить, но сам я не могу сделать ничего, абсолютно ничего и никакой власти у меня нет.
Они молчат, смотрят на меня и продолжают стоять. Очевидно, после восьми лет я — их единственная надежда.
Остается одно — пойти на гнусность: ut aliquid fecisse videatur[55], — и написать какое-нибудь прошение, о котором заведомо можно сказать, что оно ничего не даст.
Мне приходит в голову глупая идея…
Ладно — буду проводить оппортунистическую политику!
— Кого вы избирали? — спрашиваю я.
— Аграрников.
Я это знаю. Но меня интересовало, знают ли они?
Действительно, колочавский пан нотар, верный старым традициям австро-венгерского чиновника, сделал свое дело, то есть провел выборы — на этот раз чехословацкие — отлично: вся Колочава и весь Кальновец голосовали за аграриев{209}. Начиная от самого богатого торговца Герша Вольфа и кончая самым бедным безземельным крестьянином. Труд этот не прошел без пользы и для пана нотара. Теперь его снова на шесть лет оставят в покое, и он сможет делать в округе все, что ему взбредет в голову. Итак, я провожу оппортунистическую политику и пишу от имени четырех кальновецких бедняков послание аграрной партии.
Лесник Зиллер, мокранский немец{210}, — человек цивилизованный. У него есть бумага, а в нижнем ящике комода он находит даже голубой измятый конверт.
Прежде всего я осведомляюсь о материальных ресурсах этих людей. Нет, отчаянного ничего нету в их положении, как это они мне описывали сначала. Каждый из этих мужиков что-нибудь да имеет: халупу, корову или две-три овцы, клочок земли или небольшие выгоны, и в глазах чиновников ни один из них не является неимущим. Тем более что долины в этих краях шириной всего в несколько десятков метров и пахотной земли ужасно мало. Куцый отрезок немногим больше полугектара стоит здесь пять, а то и десять тысяч крон, то есть дороже, чем на самых плодородных землях в Чехии. Но что говорить о цене, когда сена для коровы все равно не хватит и до половины зимы, а картофеля с огорода едва-едва дотянуть до рождества и наступает голод?!
— А у вас есть что-нибудь, Буркалова? — спрашиваю я старушку, которая назвала себя этим именем.
Ее глаза, похожие на два черных камешка, становятся мягкими и влажными. Она намеревается заплакать, но этак мы ни к чему не придем, и я сдерживаю ее. Да, когда-то у нее был домишко. Но черви могут подтачивать балки на протяжении жизни только пяти или шести человеческих поколений, и потому в один прекрасный день, который был даже не очень ветреным, халупа обрушилась ей на голову. Теперь она живет у родственников. Летом пасет их скотину, а зимой помогает на ручном станке ткать полотно для семьи, за это ей дают место на печке и за столом у общей миски с токаном{211}. Ах, была у нее и корова, да она вынуждена была с ней расстаться. Еще шесть лет тому назад была у нее яловая корова, но пришлось продать ее за шестьдесят крон для того, чтобы пан нотар написал прошение.
— Это он столько с вас взял? А за какое прошение?
— Чтобы мне снова выписали пенсию.
Шесть лет тому назад? В 1926 году? То есть в то время, когда уже любое прошение было недействительно.
— До этого он вам ничего не писал?
Буркалова опять плачет.
— Ох, много денег я ему снесла, много он мне всего понаписал, только у него так — сначала заплати, не то и делать не станет…
— Когда же все это было?
— Уж и не помню, родимый.
И это, я знаю, водится за нотарами. Нотары — институт австро-венгерского происхождения и, не используйся он в политических целях, мог бы приносить даже некоторую пользу, В селах, за исключением священника, учителя и одного или двух богатых евреев, никто не умеет писать. Избранный староста, как правило, тоже неграмотный, а ведь сельскую канцелярию вести кому-то надо. Австрийское правительство, раздумывая над тем, как обеспечить сельских нотаров, рассудило: разве мало людей насыщается русинской кровью? Лесопромышленник, подрядчик, банкир, богач еврей, священник. Прокормится ею и еще один. И действительно прокармливался, к тому же сытно. Сельские нотары оплачивались неполностью. Возмещено это было тем, что они получили некоторые адвокатские полномочия. И, соединив последние со своей административной властью, эти господа лакомились богатой добычей. Контора сельского нотара стала разбойничьим логовом. Неограниченным хозяином села сделался общинный чиновник, нотар, а староста превратился в его прислужника, имеющего право лишь ставить печати да иногда попросить у него на чай. Такое положение нотара было наградой за его политические услуги: за мадьяризацию в областях с нацменьшинствами, за организацию пресловутых выборов. Мне рассказывали о довоенных нотарах, у которых на столах лежало по три пера и которые орали приходящим: «Каким из них написать тебе» — и проситель знал, что обычным пером стоит три золотых, серебряным — пять, а золотым — десять и что прошение, написанное золотым пером, почти наверняка будет удовлетворено. Мне рассказывали также и о послевоенных нотарах, которые разбогатели, обжуливая русинов, возвращающихся из Америки, при обмене долларов; рассказывали о тех, которые на протяжении многих лет забирали себе предназначавшиеся инвалидам пенсии; о таких, которые крали денежные переводы, поступающие из-за границы. Делать это им было тем легче, что деревенская почта проходила, да и теперь еще проходит, через их руки. Мне рассказывали о лихоимстве нотаров в земельных и денежных делах, о спекуляциях государственной кукурузой и нарезами для безземельных, о целых украденных ими наследствах. Зажиточные семьи сельских нотаров, живущие в гордой замкнутости и заключающие браки только между собой или с семьями священников (что означало для нотара подняться еще на одну ступеньку по прочно устроенной общественной лестнице), составляли низший слой иерархии венгерской gentry[56]. Хотя представители этого слоя слегка презирались и даже высмеивались, все же они являлись деревенской аристократией, без которой невозможно обойтись в общественной и государственной жизни. Наиболее пожилые из них и по сю пору сохраняют за собой положение провинциальной шляхты. Их невысокие каменные дома властно белеют на фоне покосившихся хижин, внутри они отделаны по-европейски, иногда даже со вкусом. Живя в окружении нищих крестьян, они имеют автомобили, их жены и дочери во время поездок в город соперничают своими туалетами и драгоценностями с самыми богатыми еврейками. После переворота{212} республика решила провести небольшую чистку в нотарских конторах. Но именно небольшую, да и то только в приливе первых демократических восторгов, так как правительственные партии очень скоро воздали должное государственной мудрости венгерской gentry и по заслугам оценили институт сельских нотаров. Было разрешено остаться на службе старым, опытным практикам, проявившим желание служить новым господам. Правительство назначило также ряд лиц, которые, нельзя не отметить, были более честными. Однако, несмотря на то, что новички и чиновники, переведенные из других, менее аристократических окраин, являются скорее бюрократами, чем аристократами, в принципе ничего не изменилось. Они делают политику и выборы, будучи ставленниками правительственных партий, собственно говоря, одной партии — аграрной. Цель осталась, вознаграждение сохранилось. Они пишут заявления, прошения, апелляции по всем вопросам, как гражданским, так и военным. И самое опасное во всем этом то, что вопросы эти в большинстве случаев они решают сами, так как прошения из высших инстанций возвращаются в конце концов вновь в село, чтобы община сказала о них свое мнение. Но ведь община — это пан нотар. И если он хочет выудить деньги или имеет еще какую-либо причину не удовлетворить просьбу, то все усилия темного крестьянина добиться своих прав напрасны. Следовательно, и могущество нотаров также сохранилось.
Итак, я допрашиваю Буркалову в домике кальновецкого лесника.
— Как звали вашего сына?
— Грегор.
— В каком полку он служил?
— Ах, откуда мне знать, сынок?
— И когда он погиб, тоже не знаете?
— Да где там!
Я отмечаю все у себя, пишу и одновременно говорю.
— Грегор Бурка…
— Нет! Грегор Игнатишин, — поправляет меня старуха.
— Так это ваш сын от первого брака? — поднимаю я на нее глаза от бумаг, предполагая тотчас услышать положительный ответ. Но не тут-то было.
— Нет, я всего один раз была замужем.
— Так он у вас внебрачный?
— Ой, что это вы такое говорите?!
Приходится прервать письмо.
— Как фамилия вашего покойного мужа?
— Игнатишин.
— А ваша?
— Буркалова, Анча.
— Не понимаю. Это что, сын вашего мужа? Не ваш? Или вы не были зарегистрированы?
— Ах, да что ты, миленький?! Все было честь по чести, как же иначе? Это был мой сын.
— Так почему же ваша фамилия не Игнатишина?
— Нет, моя фамилия Буркалова.
Я беспомощно оглядываюсь на трех мужиков. Но те не видят в словах Анчи Буркаловой ничего особенного. Собственно как же так? Неужели эти люди не знают даже, как ее зовут?.. «Эх, милый, — смеялся впоследствии мой приятель адвокат, — если уж ты захотел конкурировать с нами, так должен был знать, что здесь замужние женщины всю жизнь называют себя своим девичьим именем!» Но я не знаю этого и продолжаю спорить с крестьянами. В конце концов они умолкают и отступают от меня, как от своевольного ребенка, который уперся на своем и во что бы то ни стало хочет оказаться правым.
— У вас, должно быть, дома есть какие-нибудь документы, бумаги?
— Нету у меня никаких бумаг.
— Я вам не верю, Игнатишина или Буркалова. Вы получали пенсию за сына. Что-нибудь да должно быть. Или вы все потеряли?
— Нету у меня ничего, родимый. Я все отдала этим господам.
— Каким господам?
— Тем, которые собирали бумаги и писали заявления.
— Кто-то здесь что-то собирал? Когда?
— Лет пять-шесть тому будет.
Если даже старушка и ошибается и с тех пор минуло восемь лет, то все равно это безусловно произошло тогда, когда все прошения уже были бесцельными. Я обращаюсь с вопросами к трем мужикам. Да, так и было. И из их уст я узнаю историю чисто закарпатскую.
Несколько лет тому назад в село пришли два пана с барышней и с пишущей машинкой. Они сняли комнату в корчме у Лейбовича, и пан священник объявил с кафедры, что «эти господа уже здесь» и что они будут помогать людям добиваться получения пенсии. Народ повалил к ним валом, барышня писала, а господа отбирали документы. Отобрали и у моих четверых кальновецких гостей.
— Кто были эти люди?
Никто не знает.
— Откуда они были?
Может, из Ужгорода, а может, откуда-нибудь еще.
— Вам ответили на ваше прошение? А бумаги хотя бы вы получили обратно?
Нет, они никогда ничего не получали.
— Как же можно давать документы незнакомым людям?
— Все это делали.
— Кто это — все?
— Ну, все, тысячи.
Люди бросились к Лейбовичу, барышня четыре дня стучала на машинке и не успевала.
— Сколько вы платили за одно заявление?
— Пятнадцать крон.
Сущая дешевка! Пан нотар брал шестьдесят. Компенсировалось это, вероятно, количеством, хотя и тут надо осторожно обращаться с цифрами и не принимать «тысячи людей» за чистую монету. На машинке барышня строчила четыре дня, этому, пожалуй, можно поверить. А по прошествии четырех дней господа и барышня куда-то исчезли, и село о них уже больше никогда не слышало. Ни о них, ни о своих бумагах, ни о тысячах крон, которые оно подарило им.
Я принялся расследовать это дело.
Да, в Колочаве все помнили машинку, панов и девицу. Но кто они были и откуда — никто не знал. Нотар ничего не мог объяснить, так как в те времена здесь был другой. Священник — тоже, — по той причине, что уже несколько месяцев находился под следствием, и село пребывало без духовного пастыря. Я запрашивал Ужгород. «Нет, — сказали мне хорошо информированные люди, — правительство не проводило подобных мероприятий. Вероятно, это дело рук какой-либо политической партии. Или, возможно, просто аферистов».
Определенно это были аферисты. Только, кажется, не из тех, кого можно схватить за шиворот и позвать жандарма. Скорее они были из той же породы, что и священник Кирай, пан школьный инспектор Дубровский или некоторые нотары.
Кое-какой свет пролился на эту историю только через два года, уже нынешним летом, когда земская управа разослала всем окружным управлениям циркуляр, в котором власти требовали усилить контроль за деятельностью служащих различных объединений инвалидов, предписывали предавать огласке злоупотребления и призывали растолковывать клиентам истинное положение вещей.
В этом циркуляре, вышедшем слишком поздно, чтобы быть полезным моим четырем кальновецким знакомым, говорится буквально следующее:
«Секретари и прочие должностные лица часто злоупотребляют своим служебным положением. Товарищества служат им источником и средством бесчестного добывания денег, которые они получают не только путем незаконного писания бесцельных прошений и обещанием бесполезных ходатайств, но часто и посредством прямых угроз и подлогов. Так, например, новых членов объединений они вынуждают платить членские взносы за несколько лет. Бо?льшую часть этих денег они оставляют себе, объединения же получают лишь незначительные суммы; они обманывают членов объединений, обещая присуждение первой группы инвалидности, самые высокие пенсии; принимают плату за медицинские осмотры, которые проводят сами, занимаются вымогательством «добровольных» взяток, достигающих временами тысяч крон…» и т. д.
Что-нибудь подобное случилось и в Колочаве? Пожалуй. Если голодом верховинца кормится столько людей, почему бы не покормиться и чиновникам объединений инвалидов?
Я продолжаю допрашивать трех мужиков. Неожиданно я замечаю, что руки Анчи Буркаловой становятся неспокойными и пальцы начинают нервно бегать по кофте. Одна из этих старчески жилистых рук мнет у шеи какой-то воображаемый предмет. Вдруг она звонко ударяет себя по лбу.
— Ох, дурная баба! Ведь есть же у меня бумаги!
— Ну, очень хорошо! — говорю я. — Выходит, что вы не все отдали тем панам!
— Ах, я!..
— Ну, вот видите! — смеюсь я вместе с ней.
Каждая морщинка на ее лице полна радости, и черные камешки ее глаз светятся. Нет, никто не лишил ее этого чудодейственного документа! Он дома. У хозяина. В сундуке. Стоит его только предъявить куда следует, и она будет получать пенсию!
— Наверное, Буркалова, вы знаете, о чем говорится в той бумаге?
— Знаю, знаю…
— Ну, расскажите мне!
— Это прошение, что написал мне пан нотар.
— То самое, за которое вы заплатили шестьдесят крон?
— То, то…
Старушка еще сияет, а у меня зарождаются сомнения.
— Почему же оно у вас дома, Буркалова? Вам его вернули из ведомства?
— Нет, мне его дал пан нотар.
— Когда?
— А как написал, так и дал.
— Значит, пан нотар никуда его не посылал?
— Нет.
Вспыхнувшие было глаза Анчи Буркаловой снова угасают. Мой затянувшийся допрос вселяет в нее тревогу. Морщинки ее снова ложатся печальными складками.
— А вы посылали его куда-нибудь?
— Нет, — отвечает Анча Буркалова опасливо.
О боже! Она допустила какую-то оплошность в свершении этого таинственного обряда и теперь за это будет наказана?
— Что же вы сделали с этим прошением?
— Спрятала.
— Дома? В сундуке?
— Да… — И это «да» звучит крайне несмело.
Ужасно!
Ответа на прошение, за которое была отдана телка, то есть последнее, что у нее оставалось, она ждет уже шесть лет. Но чего она ждет — чуда? Не думает ли Анча Буркалова, что пенсию ей принесут ангелы небесные? Она сама не знает. Какими, видимо, всемогущими и таинственными для этих людей, сбитых с толку, кажутся любая официальность, любой клочок исписанной бумаги!
— Принесите мне ваше прошение, Буркалова.
Старушка сбегала за документом. На половинке листа написано: «Я, Анча Буркалова-Игнатишина из Колочавы, прошу определить мне пенсию за погибшего на войне сына Грегора Игнатишина». И все. Точка. За шестьдесят крон.
Кошмар!
Я провожу оппортунистическую политику и от имени четырех бедняков пишу письмо руководству аграрной партии. Примерно такого содержания: мы, такие-то и такие-то. Наше материальное положение такое-то и такое-то. Речь идет об известных вам пенсиях. Помогите нам! Все мы избрали вас своими депутатами. Поэтому ваш долг отстоять наши интересы. Если же вы ничего не можете для нас сделать, то посоветуйте по крайней мере хоть что-нибудь, чтобы мы не отдавали напрасно свои последние крохи тем, кто нас обманывает.
И подписи. Один из моих гостей научился в армии писать свою фамилию, остальные ставят три крестика, царапая пером бумагу и окропляя ее крошечными кляксами. Но это не имеет значения. Все наше послание не что иное, как удобное ut aliquid fecisse videatur, которое в секретариате аграрной партии выбросят в мусорную корзинку. Не иначе…
Затем на голубом конверте Зиллера я пишу адрес, вручаю наиболее смекалистому из них, тому, который умеет подписываться, крону и говорю: «Когда пойдете в Синевир, — не обязательно это делать завтра или даже на этой неделе, — время терпит, — купите на почте марку за крону, прилепите ее в этот уголок, смотрите, — вот сюда, и бросьте письмо в почтовый ящик». От Кальновца до Синевира, то есть до ближайшей почты, восемнадцать километров.
— Вы поняли меня?
— Да.
В тот день я взобрался на полонину.
— Почему вы не пишете о том хорошем, что дала наша республика Закарпатью? — спрашивают меня мои пражские знакомые. А один мой коллега так поддался нахлынувшему на него первому бесконтрольному восторгу по поводу прелестей этого края, что свою статью о Закарпатье назвал: «Край улыбок». Что ж, пишите о том хорошем, что дала республика Закарпатью. И улыбайтесь!
В домик лесника Зиллера я вернулся уже в сумерках. В полутемной комнате, чуть освещенной слабым, колеблющимся светом, меня ждал тот самый мужик, который умеет писать свою фамилию.
— В чем дело?
— Пришел попросить вас, чтобы вы приклеили марку. Он вынимает из кармана голубой конверт с письмом к аграрной партии и заботливо завернутую в тряпицу почтовую марку.
Человек, попадающий в эти места, привыкает ничему не удивляться. Точно так же, как давно привыкли к этому местные жители…
— Откуда вы взяли марку? Ходил за ней в Синевир.
— Пешком?
— А то как же?
— И теперь снова принесли письмо в Кальновец? Почему же вы ее сами не наклеили?
— Боялся!
— Чего?
Вопрос излишний! Разумеется того, чтобы из-за какой-нибудь ошибки в обряде отправления письма не испортить всего дела.
— А почему вы не попросили почтмейстера прилепить ее?
— Боязно было…
— Почему? Он с вами грубо обошелся?
— Нет.
— Он нехороший человек?
— Нет.
— И вы снова теперь отмахаете восемнадцать километров туда и восемнадцать обратно?
— Да.
Тридцать шесть километров из-за марки. Тридцать шесть — из-за письма, которое и ломаного гроша не стоит!
И после этого — сохраняйте спокойствие! Говорите себе, что это наследство хозяйничанья мадьярской gentry! Пишите о том хорошем, что сделала республика для Закарпатья! Умиляйтесь тому, что по новым шоссейным дорогам снуют господские автомобили, что несколько улучшилось гражданское судопроизводство, что работает несколько вполне сносных чешских школ! Восхищайтесь прекрасной архитектурой административных зданий и деловых кварталов Ужгорода и Хуста! Наслаждайтесь фотографиями в журнале «Пестры тыдень»{213}, на которых русинские новобранцы весело хохочут в окнах железнодорожных вагонов!
То, о чем я рассказал, происходило в начале лета 1932 года.
Ровно через год я снова приехал в Колочаву. За это время я забыл о четырех кальновецких бедняках, но Анча Буркалова дала о себе знать сама. Она выглядела измученной и, когда попыталась что-то сказать, горько разрыдалась.
— Чем все это кончилось, Буркалова? Ничем, конечно?!
— Ах, худо, худо все… Украли у меня мою пенсию.
— Как украли? Кто ее у вас украл?
— Ох, кабы знать… Не то нотар, не то староста, не то племянник!
— Как так?
Оказалось, что это было неверно. Никто ничего у нее не крал. Но пока мне удалось выяснить истинное положение вещей, прошло немало времени.
Аграрная партия не выбросила наше письмо. Однажды утром в Кальновце появились жандармы. Они ходили из хаты в хату, всюду внося смятение и наводя ужас. Однако они никому не грозили штыками и никого не увели с собой закованного в кандалы. Просто они пришли проверить правильность наших показаний.
Осенью Анчу Буркалову вызвали в Севлуш на медицинский осмотр. До Севлуша — больше девяноста километров.
— Как вы добрались туда?
Конечно пешком. Хозяин положил ей в узелок кусок кукурузной лепешки. Ночевать просилась в первую попавшуюся хату.
Дорога в оба конца заняла у Анчи Буркаловой шесть дней. Мне говорили потом, что она могла бы и не ходить пешком. Нужно было только представить соответствующий документ и тогда бы ей выслали денег на дорогу. Но откуда Анче Буркаловой знать об этом? Кто мог растолковать ей что к чему? Кто убедил бы ее не бояться новых формальностей? Где взять ей денег на заявление? То ли дело пешком. Это гораздо проще!
В Севлуше она подверглась осмотру медкомиссии при земском комитете опеки пострадавших от войны. При условии, если Буркалова из сложного и длительного комплекса беганья, платежей, просьб ничего бы не упустила, ей нужно было еще доказать, что она потеряла трудоспособность по меньшей мере на двадцать процентов. Но комитет опеки потерпевших от войны не признал за ней этих двадцати процентов.
Зимой она получила заключение, датированное 22 ноября 1932 года, в котором приводились результаты медосмотра: «Вы признаны трудоспособной. В пенсии вам отказано».
Кажется, эта весть Анчу Буркалову нисколько не встревожила. Похоже на то, что неудача ее даже не обеспокоила и остальных трех, что приходили тогда с ней к леснику Зиллеру. Ведь ее дело в руках знаменитого пана, который сильнее самого окружного начальника. Это, повидимому, послужило также причиной того, что, когда в конце зимы Буркалова была вызвана в Ужгород на земскую медицинскую комиссию, соседи одолжили ей на дорогу денег.
В Ужгороде Буркалову снова осмотрели. Она получила заключение от 6 марта 1933 года. Ужгородский врач констатировал: «больные зубы, хронический бронхиальный катарр, эмфизема легких, общая дряхлость». В заключении также было сказано: «Согласно мнению врача-специалиста и решению комиссии трудоспособность потеряна на 75 %…»
Мнения различных врачей и тем более, конечно, квалифицированных врачей разнятся между собой.
— Как возможна такая разноголосица? — спросил я у доктора, по случайному совпадению у того самого, который признал за Анчей Буркаловой ее 75 процентов инвалидности.
— Нельзя называть это разноголосицей, — сказал он. — Мы в Ужгороде обладаем большей компетенцией и потому можем быть более снисходительными. А коллега в Севлуше просто оберегал интересы государственной казны. К тому же все бабы в Закарпатье бледные и тощие. У всех у них больные бронхи. Ни у одной нет зубов. Все работают.
Это, разумеется, верно… Но вскоре после Ужгорода на Анчу Буркалову свалилась новая беда. Выяснилось, что пенсию имеют право получать только чехословацкие граждане. И хотя Буркалова родилась в Кальновце и, насколько она знает, никто из ее предков не жил в других местах, чехословацкого гражданства или по крайней мере документа о гражданстве у нее нет. Нужно было еще только хлопотать о нем. Пан нотар потребовал за заявление сто крон. Соседи дали ей и эту сумму.
И вот после этого случилось большое несчастье… Анча Буркалова опять горько плачет… Две недели назад на ее имя пришло письмо, в котором сообщалось, что просьба ее удовлетворена. Но пан нотар говорит, будто он отдал письмо старосте. Староста твердит, что передал его племяннику Буркаловой, а племянник отпирается.
— Ох, и горюшко же, родимый… Никак до правды не добраться. Теперь мою пенсию получает кто-нибудь другой. Помогите мне!
Однако нужно знать, как в Колочаву, село с населением в две тысячи человек, доставляется почта. Собственно о какой почте можно говорить, если начальник сельского лесоправления и фининспектор посылают сами в город за письмами?! Какое-нибудь торговое уведомление для Герша Вольфа да несколько открыток панам учителям — вот и вся почта.
Хотя Колочава и соединена с хустской железнодорожной станцией прямым шоссе, своего почтового отделения она не имеет, и корреспонденция в Колочаву идет самыми странными путями. С запада в Хуст она прибывает скорым поездом в половине второго дня. На следующее утро за ней приезжает автобус из Волового. На третьи сутки крестьянская телега везет ее через горы в Синевир, где находится почтовое отделение, обслуживающее несколько сел, в том числе и Колочаву. На четвертый день, — если вам везет, а то и на пятый, — если вам не везет, — за письмами приходит колочавский почтальон Шемет, который появляется в Синевире четыре раза в неделю. Синевирский пан почтмейстер кладет ему письма в сумку, запирает ее на ключ, и старый Шемет топает двадцать километров до Колочавы к пану нотару. У того есть свой ключик. Он открывает сумку, осматривает ее содержимое, и только потом дети Шемета, если им, конечно, удается улучить свободную минутку, разносят письма адресатам. Но когда случайно в этот день пана нотара не оказывается дома, то сумка остается неоткрытой и писем приходится дожидаться до завтра, если, разумеется, завтра — паче чаяния, не воскресенье или какой-нибудь праздник, так как ни Шемета, ни его детей никто не заставит грешить против божьей заповеди. Может, это кого-нибудь не устраивает? Ну, тогда пусть он сам ходит в Синевир за корреспонденцией! Почтальон Шемет вовсе не почтальон, а служащий сельской управы, доставляющий нотару письма по собственному желанию, а посылки и бандероли за чаевые. И разве кто-нибудь вправе требовать от его детей, чтобы они из-за письма Анчи Буркаловой лезли куда-то к черту на кулички? Эдак они истопчут сапог на сумму большую той, какую, зарабатывает их отец. Итак, пан нотар отдал письмо папу старосте, а тот утверждает, что поручил колочавскому племяннику Анчи Буркаловой передать его тетке, если в воскресенье будет хорошая погода и та придет в церковь. Племянник же клянется, что ему никто ничего не поручал, и, таким образом, никак не установить, кто же все-таки лишил покоя кальновецкую старуху: то ли дети племянника, то ли кошки пана старосты.
Раз уж взялся за дело — надо довести его до конца. И я отправился к пану нотару. Русин по национальности, он, как и его предшественник, переведенный на новое место, относился к числу старых австрийских служак.
— Пусть Буркалова не сходит с ума! В письме только подтверждалось, что ее прошение относительно признания за нею чехословацкого гражданства благополучно дошло до места назначения. Беда со здешним народом!
— Никто, Буркалова, не украл вашу пенсию. Говорят, вы должны ждать.
Осенью этого же года мы снимали в Колочаве картину{214}. Никаких сдвигов. Анча Буркалова ждет.
Через год, летом 1934 года, то есть по прошествии двух лет после того, как мы написали письмо аграрной партии, я снова попал в Колочаву.
В первое же погожее воскресенье, когда из Кальновца можно было спуститься в долину в церковь, передо мной предстала Анча Буркалова.
— Дай вам бог доброго здоровья и долгой жизни!
Теперь Анча Буркалова получает пенсию. Пятьдесят крон ежемесячно. Из расчета: «1) Денежное пособие в год — 400 крон, 33 кроны 33 геллера в месяц и 2) пятидесятипроцентная надбавка на дороговизну, то есть 200 крон ежегодно, или 16 крон 17 геллеров ежемесячно».
— Слава богу! Слава богу! — восклицает Анча Буркалова.
И все-таки она опять чем-то встревожена. Кто-то сказал ей, что она имеет право получить пенсию и за прошедшие годы и что это — большая сумма. Она ходила к пану нотару, но тот потребовал с нее пятьсот крон. И вот теперь Буркалова пришла ко мне узнать — правду ли ей говорили?
— Я в этих делах не разбираюсь, Буркалова. Вот будете в Воловом и посоветуйтесь там с адвокатом. А скажите мне, — за что пан нотар требует с вас пятьсот крон?
— За то, что он выхлопотал мне пенсию, и за то, что ему со мной одна морока.
— Вы ему уже заплатили?
— Где же мне взять столько денег?! Была я еще у одного, который тоже умеет писать, просила его написать мне прошение, а он говорит — не хочу браться за это. Боюсь, говорит, пана нотара.
— Серьезно, я в этом не разбираюсь! Надо бы вам сходить к адвокату.
— Ну, да и так слава богу!
Но, желая получить информацию, я все-таки еще раз побывал у нового нотара.
— Собственно что это такое — государственная пенсия или благодеяние? И почему Буркалова получает пенсию, а остальные три крестьянина не получают?
Оказывается, эти трое и не получат ничего. Они опоздали с заявлениями — не подали их в срок, то есть до 31 декабря 1923 года.
— Ну, а Буркалова во-время подала заявление?
— Конечно. Мой предшественник лично писал ей. Эти люди сами никогда ничего не знают.
— Буркалова во-время подала заявление???
— Да.
— А скажите, пожалуйста, как же случилось, что пенсию ей дали только сейчас, одиннадцать лет спустя после подачи заявления?
— Это печальное недоразумение. Таких случаев сколько угодно. В те времена заявлений была уйма. Окружные канцелярии пересылали их управлению по гражданским делам, вернее, отделу социального обеспечения этого управления, нынешнему ведомству по опеке над пострадавшими от войны. Там какой-нибудь недобросовестный чиновник положил эти заявления под сукно, и вот только теперь дошла до них очередь.
— Чисто случайно? Выходит, мы зря писали письмо? Послушайте, пан нотар, но выходит, Буркалова права? и ей законно причитается пенсия, которую задерживали все предыдущие годы. Это почти семь тысяч крон!
— Она абсолютно неправа и ничего не получит.
Так ли это на самом деле? Следует ли мне сказать Анче Буркаловой об этом и тем самым нарушить ее спокойствие, направить к адвокатам и в учреждения, вынудить делать долги? Или не следует ничего говорить, а предоставить ей возможность мирно наслаждаться своим богатством?
Перевод Н. Порочкиной и И. Иванова.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК