НИКОЛА ШУГАЙ
Абрам Бер только что беседовал у себя в комнатке с господом, своим повелителем и другом. С косточкой тефилина на лбу, обмотав ремешки от него вокруг левой руки, ибо в ней пульсирует кровь, что исходит из сердца, и завернувшись в белый с черным полосатый талес, он возносил утреннюю молитву «Шахрис»: «Ма тойви ойгулеху Янкойв» — «Как прекрасны шатры твои, Иаков».
А теперь он стоял перед своей лавчонкой, где весь товар можно было купить за три сотни и унести в корзине на спине. Стоял и раздумывал о своих делах. А дела эти были сложны и запутаны, и требовалось много внимания, размышления и труда, чтобы их размотать, распутать, расправить и снова намотать как следует. Левый угол рта был у него приоткрыт и приподнят, левая ноздря — тоже приподнята, левый глаз — прищурен, лоб нахмурен; руки перебирали пряди русой бороды, будто струны арфы. После шабаша все колочавские евреи стоят так перед своими лавками, и дела у всех у них запутаны и полны проблем, которые можно решить десятью разными способами, а то и не решить вовсе. Потому что торговля — это не только деланье денег. Это философия, политика, вся сложность жизни, ее смысл и страсть, нисколько не уступающая страсти любовной. Дела — созданья вечного, посланные на утеху детям божьим. И, право, нет большей радости, чем двигать их и играть ими.
«Плохо! — думал Абрам Бер. — Опять новые хозяева: чехи. А где порядок? Кажется, должен бы быть. Но нет порядка. Чехи пришли, а кто их знает, как они себя покажут? Президентом — профессор, книги пишет{179}, — но скажите на милость, что может профессор понимать в торговле? Говорят, написал какую-то книгу о ритуальных убийствах — насчет этой самой Анежки Грузовой и бедняги Гильснера{180}, которого недавно выпустили. Это бы не плохо. Да все равно — хорошего не жди. Кто его знает? Конечно, нам надо быть с чехами. Что поделаешь? Жить нужно… Все-таки лучше, чем в Польше или в Румынии. А в Венгрии-то? Ай-ай-ай-ай-ай! Бела Кун{181}. Упаси Боже! Еврей, который от своего господа бога отступился, — хуже десяти тысяч христиан! Голова еврейская, а душа гойская. Всемогущий жестоко его покарает. Ц-ц-ц! Уж лучше чехи.
Только с кем они пойдут? С этим мужичьем или с нашими людьми? Поймут, что в этой стране нельзя управлять без евреев? А вдруг не поймут? А может, и поймут, да через два года, через три, через десять лет. Конечно, рано или поздно даже христианский мозг должен это понять. Ну, а до тех пор? Ах, беда! В торговле застой; скота нету, с зерном никаких сделок, еще спирт туда-сюда, — Вольфы могут радоваться. Ай-ай-ай-ай! Вот, может, с землей что выйдет? Эх, горе! И когда только от Николы Шугая избавимся? Негодяй, разбойник, чтоб ему пусто было, злодею!»
Абрам Бер приоткрыл еще чуть-чуть левый уголок рта, подтянул еще немножко кверху левую ноздрю. Потому что самый больной вопрос — это как раз вопрос о Шугае.
Положение было сложное, и вот в чем оно заключалось: люди, рожденные в этих горах, больше не принадлежали к одному государству, а были разделены между Польшей, Венгрией и Чехословакией{182}. Глупо, конечно, ставить человеку прямо перед носом таможенные преграды, но хороший торговец должен уметь и такие вещи использовать. И второе: узкие полоски огородов и лугов все время еще больше дробятся. Отец выдает замуж дочь и дает за ней несколько квадратных саженей земли под конопляные посевы, или отец умирает, и его полоску делят сыновья. Куски эти разбросаны по всей долине — один здесь, другой там, и хозяева, желая иметь цельный участок, выменивают отдельные полоски друг у друга, давая впридачу кто корову, кто три овцы, кто десять метров холста. Понятное дело — без всяких адвокатов и окружных судов, на которых нет ни времени, ни денег, а просто так, по-приятельски, по-соседски. Оттого-то в поземельных записях числится не теперешний хозяин участка, а какой-нибудь старинный владелец. Но многие из этих прежних владельцев очутились теперь как раз в Венгрии либо в Галиции. И уж это дело Абрама Бера — съездить в Воловое, заглянуть в поземельные записи, проверить. И написать в Коломыю Мойделю Зисовичу либо в Дебрецин Целигу Лейбишу. А Зисович или Лейбиш зайдут у себя там к Михалю Хемчуку либо Митру Вагеричу и скажут ему:
— Эй, ты! Есть у тебя в Колочаве какая земельная собственность?
— Эх! — ответит Хемчук либо Вагерич. — Откуда она у меня возьмется? Ты же знаешь: я дрова рублю. Осталось мне там кое-что после отца; судились даже тогда, а потом кое-как поладили с сестрой и зятем, да только и у них уж ничего не осталось. Клочок продали, клочок променяли. Насчет этого в Колочаве спрашивай.
— Постой, — скажет Зисович или Лейбиш. — Я знаю. Но у этих новых властей — всякие придирки. Надо, чтоб ты написал, что продаешь мне ту землю.
— А что ты мне дашь?
— Что дам? Три злотых дам.
Хемчук и Вагерич задумываются. Они ни черта не понимают. Но отчего не продать то, что тебе не принадлежит? А ежели еврей задумал кого обмануть, тебе-то какое дело?
— Дай пять!
— Бога не боишься! — кричит Зисович или Лейбиш. — За что? За твои три крестика, которые мне ходить заверять каждый раз придется? Ну, что ж, не хочешь — не надо: устрою в другом месте.
И Зисович или Лейбиш купит клочок земли за три злотых двадцать грошей либо за пятьдесят венгерских крон и перепродаст его Абраму Беру в Колочаве за двести чехословацких крон. А Абрам Бер отправится со всеми относящимися к этой сделке документами в воловский окружной суд и перепишет участок на свое имя. Так он поступил и с лугом, на котором косит сено Петро Шугай.
Выражение лица у Абрама Бера становится все более озабоченным.
Видит бог, двести крон — огромные деньги за товар, который не знаешь, когда получишь. На еврейского Петра и Павла? Ай-ай-ай-ай! То есть можно, понятно, перепродать его дальше, кому-нибудь из Мукачева или Хуста: ясное дело, лучше, ежели с этим деревенщиной станет тягаться кто-нибудь посторонний. Да беда в том, что продать-то невозможно. Луг этот граничит с лугом Абрама Бера. Но луг Абрама Бера прошлый год весной Колочавка на трое суток заняла под свое русло, а когда она опять вошла в берега, этот славный участок, — тысяч на шестьдесят, не меньше, — превратился в груду валунов, на котором не взойти и ветле. Шугаев луг обязательно надо приобрести, такой случай упустить невозможно. Старому Шугаю Абрам Бер не побоялся бы объявить, что Шугаев луг на самом деле принадлежит ему, Беру. Но как отделаться от сына? У того из каждого глаза семь ножей глядит, и таким разбойничьим рукам задушить человека ничего не стоит. Ох, беда! Да как еще поведут себя чехи?
Но что это? Куда бежит Изак Герскович с парнишкой Дейви Менчелем?
И ловкач же этот Изак Герскович из Гемёзфальвы! Такой пройдоха. Сколько поставил овчин на драгунские полушубки! Ц-ц-ц! Кучу денег загреб, паралич его разбей!.. Но куда же это они так спешат? Будто кто им пятки жжет!
— Ну? — спрашивает Абрам Бер, когда они пробегают мимо него, но спрашивает только оскалом зубов да руками с растопыренными пальцами.
Но Изаку Герсковичу, видно, некогда. Махнув рукой, он кричит: «Не до разговоров!» — и бежит дальше.
«Ну-ну, — думает Абрам Бер, глядя им вслед. — Что случилось с этим пройдохой?»
А с Изаком Герсковичем в самом деле кое-что случилось.
Они с Дейви бежали на жандармский пост.
Там Герскович, волнуясь, все рассказал вахмистру.
Нынче, 16 июля, он должен был послать на полонину Довги Груни, общинное пастбище для мелкого скота окрестных деревень, за обычной годовой выручкой от шести своих овец — шестью гелетами, то есть семьюдесятью литрами молока или выделанной из последнего брынзой. При этом, желая иметь сыр кошерный и опасаясь, как бы чабаны не приготовили его руками, за минуту перед тем, может быть, державшими кусок свиного сала, или еще каким-нибудь способом не сделали его трефным, он хотел сам проследить за изготовлением и отнести туда для закваски кусок сычуга от теленка, зарезанного по ритуалу. Он взял приготовленный еще накануне мешок с точно отмеренным количеством кукурузной муки, которое обязан был отпустить чабанам и собакам на пропитание; в другой мешок положил деревянные ведра для сыворотки, попросил своего племянника Дейви помочь ему тащить все это и, помолившись богу, пустился с ним в путь. Вскоре после полудня, потому что на Довги Груни надо идти Сухаром, потом карабкаться по тропинке, которая тянется вдоль Заподринского ручья, потом пересечь табунное пастбище, потом шагать по крутому берегу Тиссы — в общем, добрых пять часов ходьбы. Там предполагали переночевать.
На Довгих Грунях колыба совсем простая. Только покатый навес из хвороста и перед ним — маленькая изгородь, чтобы овцы ночью не приходили лизать спящим носы; на изгороди — несколько деревянных подойников. Вечером Герскович и Дейви сели вместе с чабанами у костра, достали пшеничный хлеб, сыр, лук и поужинали. Потом растянулись на траве, глядя на пылающий костер и кверху, на звезды. Вдруг собаки кого-то почуяли. С диким лаем помчались куда-то. Раздался выстрел. За ним другой. Изак Герскович видел, как одна собака перекувыркнулась через голову.
— Рибейней шел ойлэм![48] — воскликнул Изак Герскович и бросился ничком на землю.
Тьма огласилась выстрелами. Частыми, близкими. Лес вокруг повторял их. Изак Герскович, вдавившись всем телом в траву и уткнув нос в холодную землю, зашептал быстро-быстро, без передышки:
— Шма Исруэль! Шма Исруэль! Услышь, господи! Еврей взывает к тебе!
Вдруг над ним раздалось:
— Подымайся!
Но для того чтоб Изак Герскович послушался, к многократному требованию должен был присоединиться пинок. Рядом с ним встал бледный, как сыр, Дейви. И против — два молодца. Чабанов — как не бывало: разбежались. Молодцы были в старых солдатских мундирах, а нижняя часть лица — завязана платком. Один был без шапки; черные волосы его свисали на лоб; в руках он держал винтовку. У другого на голове была военная фуражка с опущенными бортами, застегнутыми под подбородком, как зимой у солдат на фронте, чтоб уши не мерзли. При свете костра Изак Герскович увидал, что шагах в двухстах лежат еще три парня с наведенными на него винтовками. Парень в фуражке пнул ногой в костер, чтобы приглушить огонь, и разметал головни.
— Руки вверх! — крикнул он.
Ах, поднять руки выше, чем их держал Изак Герскович, было уже невозможно.
— Что тут у вас в колыбе?
— Сыр, — ответил Изак, стуча зубами.
— Мы его заберем. Иди домой.
Но другому приглянулись отличные сапоги Герсковича.
— Разувайся!
Он взял их себе. Потом оба пошли в колыбу, вынесли оттуда брынзу и бочонок урды — овечьего творога. Когда они катили бочонок мимо костра, у парня в фуражке с опущенными бортами сдвинулся платок с лица, и Изак Герскович узнал Николу Шугая.
«Никола Шугай!» — задумался жандармский вахмистр.
Изак Герскович взволнованно рассказывал о пережитом страхе, о том, как парни отняли у него восемьсот крон и еще раз — о похищенных сапогах.
Вахмистр размышлял. Никола Шугай? Он хорошо знал этого молодчика: ему рассказывал о нем Абрам Бер, требуя, чтоб этого злодея арестовали. Но так как Шугай вел себя смирно, не доставляя жандармам никаких хлопот, и, кроме того, было не совсем ясно, как смотреть на действия Николы: как на подвиги в боях с венграми или же как на тройное убийство, — вахмистр послал о них рапорт в областное жандармское управление. Но теперь — совсем иное дело. Официальные распоряжения относительно Подкарпатской Руси очень строги; в Словакии еще идут бои; в Венгрии захватили власть коммунисты{183}. Допускать здесь образование разбойничьих шаек ни в коем случае нельзя. Вахмистр задушит их железной рукой.
Однако дело было не совсем так, как изображал Изак Герскович. Ни одной собаки не было убито. Никакие три парня с расстояния двухсот шагов в Герсковича не метились из винтовок. На Довгих Грунях были только Никола Шугай и Васыль Кривляк, который позже в Хусте признался. Но сомневаться в правдивости Изака Герсковича из-за этих двух ошибок все же нельзя, так как он действительно все это видел. А вот насчет восьмисот похищенных крон его можно заподозрить в неискренности, хотя опять-таки надо сказать, что он этим заявлением решительно никому не хотел повредить. Дело в том, что положение его было довольно сложное: на другой день он должен был уплатить Менделю Блутрейху из Горба семьсот с лишним крон, сумму, получившуюся в итоге весьма запутанных и бурных подсчетов взаимных — своих и чужих — долгов, но не имел возможности сделать это, так как означенная сумма была нужна ему для покупки овчин. Мендель страшно рассердится и не поверит, даже если Изак Герскович присягнет, выступая свидетелем по делу Шугая, так как ему, Менделю, как любому еврею, прекрасно известно, что господь бог не понимает по-гойски и не захочет уделить ни секунды внимания какому-то чехословацкому суду в Хусте. Но может ли торговец упускать такой случай?
— А Шугай заметил, что вы его узнали? — спросил вахмистр.
— Боже правый! Конечно, нет. Ведь он меня убил бы!
— Вы кому-нибудь рассказывали об этой встрече?
— Нет. Я кинулся прямо сюда, только забежал к шехтеру{184} попросить сапоги на время. Но там никого из взрослых не было дома, а детям я ничего рассказывать не стал.
Вахмистр решил сперва несколько дней понаблюдать за Шугаем. Надо уничтожить всю банду!
— Ладно, — сказал он. — Никому об этом не говорите. А ты если будешь болтать — посажу! — вдруг гаркнул он на Дейви Менчеля. Дейви так и не понял, почему тот на него кричит.
Прошло два дня, в течение которых вахмистр не заметил ничего подозрительного.
На третий день Николу арестовали. В горах, на Дёрдяве, где он косил с Эржикой сено. Там есть оборог. Они спали в нем на сене под самым навесом. Эржика положила голову на плечо Николе, а он прижался лицом к ее волосам. В таком положении жандармы их и застали. Солнце уже стояло над Розой.
К полудню его привели, связанного, угрюмого, на жандармский пост. Заставили ждать.
— Ну, кто был с тобой на Довгих Грунях? — начал допрос вахмистр.
— Нам нечего было есть. Всем нечего есть… Ни зерна кукурузы, ни чашки творогу, ни кочна капусты. Не помирать же с голоду?
— Тебя об этом не спрашивают. Кто эти четыре парня, которые были с тобой?
Шугай удивленно взглянул на жандарма.
— Со мной был только один. Но я не скажу, кто.
— Ишь ты, деревенский рыцарь! — сдержанно промолвил вахмистр. — Ну-ка, наденьте на него кандалы!
Когда Шугая сковали по рукам, вахмистр дал ему оплеуху.
— Говори, кто были те четверо? — заревел он.
Шугай вобрал голову в плечи и хотел ударить жандарма в живот лбом, как баран. Но один из ефрейторов схватил его сзади. На Шугая градом посыпались удары.
— Говори, кто были четверо?
Он заскрежетал зубами, пустил в ход локти, ноги. Три раза его валили на землю, и три раза он вставал. Только несколько ударов плетью из бычьей жилы заставили его сдаться.
Тогда ему спутали ноги и привязали к стоявшей тут же, в служебном помещении, швейной машине вахмистровой жены. Зная Николу Шугая, побоялись сажать его в холодную: она была полуразрушена осенними бурями, а румыны не позаботились о ремонте.
Слух об аресте Шугая прошел по всем шестистам хатам, сбившимся в долине Колочавки и рассеянным на пространстве двенадцати квадратных километров по горным склонам.
Шугай? Никола Шугай? Значит, Эржике Драчевой не удалось надеть на него ошейник и привязать его к супружеской кровати; все они возводили на него напраслину. Никола арестован? Черта с два! Николка убежит от чехов, как уже бегал от венгров и румын. Николка убежит в горы и будет их бить.
Абрама Бера это известие привело в восторг. Ну! Как? Где? Когда? Да будет имя господне благословенно! Наконец-то! Завтра или послезавтра он пойдет к Петру Шугаю и объявит ему, что его, Шугаев, луг — на самом деле луг Абрама Бера.
Что это был за голос в ночи?
Чей голос?
Ни у одного из жандармов не было времени отвести Шугая в Воловое, и Никола уже вторую ночь сидел на полу возле швейной машины.
Боль от ударов плетью прошла, мучительное онемение ноги — тоже. Утих и первый безумный приступ ярости. Но все тело, даже в покое, не чувствовалось, казалось чужим. В комнате светила стоящая на трехногом столе маленькая керосиновая лампа, а за окном — звезды. На койках спали три жандарма. Никола уже оставил занятие, которому посвятил первую ночь и на которое весь день возлагал большие надежды, то есть попытки выпростать руки или дотянуться зубами до узлов; попытки эти ничего не дали; от них только сильней разболелось все тело. Глаза его блуждали по жандармским винтовкам на стене, и блеск их затворов при свете маленькой лампы действовал на него усыпляюще.
«Выберусь я отсюда?» — вот единственная мысль, заполнявшая его сознание. И сегодня она была последней.
«Выберусь!» — ответил он себе в сотый раз, и усталое сердце его в сотый раз стало биться спокойней.
Положив голову на железную подставку швейной машины, он заснул тем тяжелым сном, когда чувствуешь, что малейшее движение причиняет боль, все тело ноет, но нет сил проснуться. С реки долетала странная музыка колочавской ночи: глухие удары мельничной толчеи, валяющей сукно. Никола слышал этот звук, но словно в дали, в бесконечной дали, до которой никогда никому не добраться.
Он спал. Он наверное знает, что спал.
И вдруг в тишине — опять тот голос:
— С тобой ничего не может быть!
Он прозвучал в ночи звонко и удивительно отчетливо, словно выкованный из металла.
Никола рванулся. Но веревки врезались ему в мышцы. Была нестерпимая боль. Он очнулся. Что это было? Три жандарма спали на койках — ни один из них не пошевелился.
И опять из безмерной дали, оттуда, где прежде была мельничная толчея, еще раз, уже тише, послышалось:
— Ты выберешься отсюда!
Никола вперил безумный взгляд в желтый огонь лампы.
Что ж это за голос говорит с ним? Может быть, его собственный волшебный голос?
Теперь мельничная толчея подошла к самому окну жандармского поста, и тупые удары дерева о дерево, с суконной прокладкой между ними, громко слышны.
Никола не спал до утра. Старался заснуть и не мог.
Чей был этот голос?
В окнах опять стало светать, зазвенел будильник, жандармы встали, оделись, позавтракали, делая вид, будто его не замечают, потом отвязали от машины и вывели на минутку во двор, потом опять привязали и один за другим ушли, оставив, наконец, его наедине с помощником жандарма Власеком.
Время к полудню. Власек сидит за столом с сигаретой в зубах, спиной к Николе, и что-то пишет в толстой книге. Больше никого нет. Взгляд Николы перебегает от ключа в двери к трем оконным задвижкам и скользит по их блестящей меди. Голова его опять заработала. Он до сих пор весь полон тем ночным голосом.
Да, он отсюда выберется. Ему случалось попадать и не в такие переделки. У него зеленая веточка. Ни одна пуля его не возьмет: ни ружейная, ни револьверная, ни пулеметная, ни орудийный снаряд. Но как действовать? Насилием? Пока нет. Просьбами? Чушь. Ждать помощи друзей? Она возможна, только когда его будут переводить. Или ждать, пока отправят в Воловое либо в Хуст, где его положение станет гораздо хуже? Нет! Он попробует еще одну штуку. И не с кем другим, как вот с этим самым Власеком, который сидит перед ним. Почему Никола выбрал его, он сам не знает. Ему пришло это в голову вчера, когда он увидал, как тот смеется. Может, тут сыграл роль взгляд Власека, может смех. Он не раздумывал над этим.
— Я не нищий, — вдруг промолвил Шугай. — У меня скотина есть. Продать — тысяч шестьдесят выручить можно.
Помощник жандарма не счел нужным даже повернуть голову в его сторону.
— Чехи здесь не останутся, — помолчав, произнес Шугай.
Жандарм курит, продолжая писать в книгу. Тишину нарушает лишь скрип пера. Зеленое сукно туго обтягивает широкую спину.
— Были немцы — отступили. Были русские — ушли. Румын — как не бывало. Венгров — тоже.
Власек не обернулся, но оторвал от листа клочок бумаги. И этот звук поразил слух своей резкой неожиданностью. Жандарм записал на оторванном листке слова Шугая.
— Через несколько недель вы тоже уйдете, и никто не спросит, что сталось с Николой Шугаем.
Снова тишина. Слышно, как кровь стучит в ушах. Хорошо пахнет сигаретой.
Наступила роковая минута в жизни Николы. Но он не подозревал об этом: он знал только, что вот сейчас решится, оставаться ли ему привязанным к швейной машине, или можно будет выйти на волю, где воздух и солнце.
В полдень пришла Эржика, принесла обед.
Жандарм повернул к ним свой стул и положил себе на колени винтовку с примкнутым штыком.
Шугаю не хотелось кукурузной каши; он от нее отказался, так же как в первый и во второй день ареста; взял в связанные руки кружку с молоком и стал пить, пристально глядя на Эржику.
— Продай обе коровы из твоего приданого! — зашептал он между глотками. — Абраму Беру. Отец пускай продаст лошадь… Гершу Вольфу… Сейчас же… Быстро… Займи, сколько сможешь… И неси сюда! Жандарму… Сейчас же… Слышишь?
Эржика ушла, и жандарм опять повернулся к книге.
«Слышал он или нет?» — подумал Никола, и сердце его заколотилось. И еще: «Успеет ли Эржика вернуться, пока нет никого, кроме Власека?»
Эржика успела. Она принесла тридцать тысяч и положила их на стол перед жандармом. Но Власек был так поглощен своим занятием, что не имел времени взглянуть ни на пачку банкнот, ни на уходящую Эржику.
Тишина была невыносима.
Июльский полдень лил в окна широкие потоки солнечных лучей. Жандарм лениво закурил новую сигарету, и дым ее поплыл в голубом воздухе волнистыми змейками.
«Сколько же тут? — думал Власек, поглядывая искоса на пачку кредиток. — Двадцать пять? Тридцать? Вряд ли больше. По нынешним ценам на эти деньги можно купить корову. Ну, скажем, две». Он наклонился, будто ища чего-то в нижнем ящике, и, заслонив деньги своим телом, сунул их себе в карман. Кто докажет? Да вообще, ну ее к черту, жандармскую службу в этой Сибири!
Он встал, окинул Шугая равнодушным взглядом.
— У тебя все руки опухли. Дай я маленько ослаблю. Потри себе суставы.
Он снял с Николы кандалы и вышел из комнаты.
Никола развязал веревки, мучительно потянулся, так что голова закружилась, и выскочил через окно на огород.
Вернувшись, жандарм уже точно знал, сколько у него в кармане. Кинув взгляд на открытое окно, он заметил на письменном столе листок с бунтовщическими высказываниями Шугая, чиркнул спичкой и сжег его, а пепел растер пальцами.
Потом стал ждать бури, то есть возвращения вахмистра. Будет скверно! Пускай. Эти деньги — нужные. Что ж, понадобилось выйти, в доме никого не было — Шугай и сбежал. Станут на допрос таскать? Со службы выгонят? Пускай!
Вследствие строгого соблюдения служебной тайны Абрам Бер через два часа после переполоха на жандармском посту, ничего не подозревая, отправился в Сухарский лес объявлять Петру Шугаю о своем намерении этим летом косить сено на лугу возле Колочавки. Перед опасным предприятием он вознес молитвы «Твилес» и «Дерех»{185} и продолжал беседу с богом уже по дороге.
«Разве не твоя святая обязанность помочь мне? — говорил он. — Разве я накапливаю богатства не на пользу народу твоему и не во славу твою? То есть не для тебя самого? Помоги мне, господи! Ты должен помочь!»
Он остановился перед хатой Шугая с бьющимся сердцем. Но ребятишки сказали, что отца нету дома — пошел в Сухар, на полонину. Это недалеко. Абрам Бер направился туда. И в лесу, за излучиной реки, на перекрестке двух тропинок, там, где через Колочавку переброшен вместо мостика ствол ели, ему пришлось испытать то, что испытала жена Лота, когда она, оглянувшись, увидела, что господь пролил с небес на Содом и Гоморру дождь серы и огня{186}.
На перекрестке стоял Никола Шугай с винтовкой на плече.
— Шма Исруэль! — прошептал Абрам Бер, чувствуя, что кровь стынет у него в жилах и он весь превращается в соляной столб.
Шугай смотрел на него исподлобья. Потом быстро подошел к нему. Абрам Бер задрожал.
— Скажите им, что уж больше голыми руками меня не возьмут! Живым не дамся! — горячо воскликнул он.
Потом резко повернулся. И широкими шагами пошел наверх, в лес. Его движения всегда отличались энергией, а походка быстротой.
Абрам Бер еще несколько мгновений стоял соляным столбом. К Петру Шугаю на полонину он уже не пошел. Ибо всевышний послал ему знамение.
Он сунул руку за пазуху, подмышку, понюхал пальцы: это полезно в минуту испуга; наверно, оттого, что начинаешь снова сознавать себя. Пустился в обратный путь. Но еще долго чувствовал слабость в коленях и шагал нетвердо.
Домой вернулся уже в сумерках.
Мрачней тучи.
В лавке под потолком горела керосиновая лампа с большим абажуром, заливая середину комнаты желтым светом и оставляя темными углы. В помещении опять были покупатели: товар уже появился, только с геллерами они расставались неохотно. Собралась здесь и еврейская молодежь — несколько парней и две девушки; все сидели на ящиках, облокотившись на бочки и прилавок, смеялись, болтали о том о сем, мешали. Жена Абрама Бера занималась с покупателями, а семнадцатилетняя Ганеле, — слава господу богу, уже последняя незамужняя его дочь, — при поддержке своих юных друзей доказывала какому-то старому, подпоясанному широким поясом крестьянину, что на косе, которую он с сердитым видом поминутно заставлял звенеть сгибом пальца, уступить пятьдесят геллеров никак невозможно.
Абрам Бер прошел через лавку, не останавливаясь. Он не любил этих сходок в своем торговом заведении. Не обращая ни на что внимания, он только окинул злым взглядом какого-то развязного еврейского юношу, усевшегося на прилавок. Тот сейчас же слез.
Абрам Бер удалился к себе в каморку. На небе уже взошли три звезды, и пора было вознести молитву «Майрив»{187}. Надвинув поглубже шапку на голову, он стал молиться, обратившись лицом в угол:
— «Хвала тебе, господи боже наш, вседержитель, словом своим вызывающий рассвет, в премудрости своей отворяющий врата небесные, в предвидении своем устанавливающий смену часов и чреду времен, по воле своей управляющий путями звезд на тверди небесной».
На этот раз он произносил слова «Майрив» с особенным жаром и выразительностью, так как ясней, чем когда-либо, чувствовал близость бога своего. Знал, что господь бдит над ним. Слава всевышнему, предостерегающему от опасностей народ свой! Слава царю царей, всегда, от века, только и помышляющему о благе народа своего! Господу, пекущемуся о каждом еврее, господу, знающему, что на ступенях Израиля покоится звездный трон его и что молитва каждого раба его более могучая, чем ангелы, умножает могущество и славу его. Как премудр господь, в нужное время уславший Петра Шугая на полонину, поставивший на перекрестке Николу Шугая как раз в ту минуту, когда там должен был пройти Абрам Бер, и тем самым спасший жизнь рабу своему!
Мысль Абрама Бера, обращенного лицом к пустому углу возле кушетки, ничем не тревожимого и не развлекаемого, раскачивающегося взад и вперед, приплясывающего, бормочущего, подпевающего и прищелкивающего пальцами, была сосредоточена исключительно на молитве и всевышнем.
О чудесном явлении в Сухарском лесу пришлось весь вечер молчать: заговорить — значило бы рассказать о нем всей еврейской общине. Потому что и за ужином этих дерзких мальчишек был полон дом («хорошо ли присматривает за дочкой мамаша?»), а эти вечно голодные кузнецовы девчонки ходят к Ганеле только для того, чтобы получить от ее матери кое-чего из остатков ужина на кухне.
Только ночью, лежа с женой в постели, Абрам Бер сказал ей:
— Нынче господь избавил меня от великой опасности!
— Да будет имя его благословенно! — горячо промолвила пани Эстер.
А когда выслушала с широко раскрытыми от ужаса глазами рассказ мужа об этом происшествии, воздела над периной свои полные руки, словно для того, чтобы кого-то благословить, и, закрыв глаза, еще раз восхвалила имя господне:
— Хашем исбурех!
Абрам Бер стал читать «Кришму», молитву на сон грядущий:
— «Во имя господа бога Израиля, по правую руку мою — Михаил, по левую — Гавриил, передо мной — Ариил, позади меня — Рафаил, а над головой моей — слава божья…»
Тут он вспомнил еще кое о чем.
Тронул пальцем плечо засыпающей жены.
— Дочке ты ничего не говори. Только испугаешь. О побеге Шугая и так скоро будет известно… Не получилось бы из этого чего скверного.
Уж не вышел ли в Бразах из-под земли Довбушев мушкет? Знаменитый в здешних горах разбойник перед смертью закопал кремневое ружье свое глубоко в землю. И оно каждый год чуть-чуть больше подвигается из темных недр к поверхности земли, а когда опять заблестит на солнце все целиком, словно герань либо анемон весной на горном пастбище, в мире появится новый Олекса Довбуш, такой же, как тот, что отнимал у богатых и отдавал бедным, бил панов и никогда никого не убивал, кроме как ради справедливой мести или для самозащиты.
Да! В Бразах мушкет показался на поверхности.
Царит в лесах Никола Шугай. От Каменки и Попади до Тисской равнины, от Гропы и Климовой до самого Стоя меряет он весь край длинными, похожими на оленьи шагами. Питается в пастушьих колыбах и хижинах горцев, платя по-королевски за миску кукурузной каши, спит в оборогах и под деревьями, смеется, увидев утром, что впадина у него на груди полна росы.
Высоко на Греговище, там, где у самой высокой точки взбегающего круто вверх большака стоит деревянный крест из двух бревен, нападает он на почту из Волового.
В горных ботинках с солдатскими обмотками, в старом солдатском мундире, безоружный и не пряча лица, становится на дороге, подняв руку:
— Стой! Я — Никола Шугай!
Позади него стоят четверо, лица их до глаз завязаны платком. Двое из них — с наведенными на телегу винтовками военного образца, и если кто из пассажиров осмелится выглянуть наружу, так увидит, что дула обоих ружей смотрят ему в лоб.
— Все выходи вон и руки вверх! Отдавай все, что есть, ежели только ты не бедняк, которого мы знаем…
В узкой долине Теребли нападает он на телеги, направляющиеся на ярмарку в Хуст.
По большаку едет повозка, битком набитая людьми. Еврей-хозяин шагает с кнутом возле лошадей. На вопрос прохожего:
— Скажите, пожалуйста, сколько же это вы народу берете к себе зараз?
Хозяин, не заметив иронии, любезно отвечает:
— Сколько влезет, пуриц[49]. Садитесь!
Кузов похож на улей, в котором гудит целый рой пчел, колеса скрипят, лошади еле плетутся. Поперек моста через ручей стоит пустая, распряженная телега. А перед ней — четверо либо пятеро молодцов, причем у двоих ружья. Один из невооруженных, тот, что с незавязанным лицом, предостерегающе приложив палец к губам, смелыми широкими шагами идет навстречу повозке. Это выглядит таинственно. Лошади останавливаются. Никола Шугай машет рукой:
— Все вон из повозки!
Он делает это молча, но сдержанный жест его производит впечатление столь же таинственного, рокового приказа. Никто не смеет ослушаться. Шугай молча, не спеша, подымает руки, и они, как во сне, зачарованные, медленно делают то же. Он манит пальцем ближайшего, и тот послушно выходит вперед. Затем повторяется одно и то же. Звонкая пощечина. Быстрое обшаривание карманов. И — марш в канаву. Ложись! Ничком! Второй: пощечина, осмотр карманов, в канаву. Третий. Евреи, богатые крестьяне, подрядчики, «американцы», вернувшиеся после войны из-за моря с долларами, — их Никола обирает с особенным удовольствием. Скоро в канаве образуется длинный ряд неподвижно лежащих людей, а на дороге стоит, выпучив глаза, извозчик с кнутом. Товарищи Шугая сводят телегу с моста и становятся позади пленных.
— Все в повозку! — гаркает Шугай, и громовой голос его еще страшней, чем прежняя тишина.
Все вскакивают и бегут к повозке.
— Трогай! Живо!
Еврей хлещет лошадей кнутом, и те, вытянув шеи, стараются даже перейти на рысь. Сзади на повозку наведены винтовки обоих вооруженных. И только отъехав на ружейный выстрел или за поворот дороги, ограбленные начинают кричать и выходить из себя, «американцы» отчаянно палят в воздух из браунингов, хотя их, конечно, никто не слышит и не поспешит на помощь; при этом они делают вид, будто хотят ехать обратно и вырвать у разбойников свое добро. А Никола в это время уже ждет новой повозки. Повторяется в точности та же история. И когда вторая повозка уезжает, Никола Шугай теми же спокойными широкими шагами уходит в лес над большаком, уводя своих товарищей.
Многие встречали его в Сухарском лесу. Таким, каким знали его, когда он еще жил у отца: черноглазый, черноволосый, с усиками, с маленьким подбородком и выпуклым лбом наездника и отчаянного стрелка; в широком поясе лесоруба с цветными кожаными нашивками, оберегающем ребра при падении или ударе бревном, в узких штанах, в опанках с несколько раз обвитыми над лодыжкой ремешками и в холщовой рубахе с пестрыми стеклянными пуговицами. Одно ружье на плече, другое висит за спиной, как у кавалеристов. На прикладах обоих ружей ножом вырезан большой крест… Иногда он расспрашивает о своих деревенских, о жандармах, иногда пошутит, посмеется, иногда вдруг ни с того ни с сего даст ребятам и старухам денег. Если же встретит у брода через реку или на большаке какого-нибудь видного колочавца, священника или учителя, то поговорит с ним, осведомится о здоровье жены и детей, а прощаясь, скажет:
— Я хочу кое о чем попросить вас, батюшка…
— Что такое, Николка?
— Скажите, пожалуйста, жандармам, что вы меня видели. Пускай похлопочут.
А иногда он спешит, идет хмурый и ни на кого не обращает внимания.
Пошли раз три еврея в горы, на полонину, под Тиссовую; тащат на плечах перекидные мешки с солью для скотины и кукурузной мукой для пастухов. Вдруг перед ними — Шугай. Как из-под земли вырос! Молчит, смотрит, а они побледнели, давай молитвы читать.
— Эй, Шлоим Нахамкес, не хватайся одной рукой за дерево, а другой за голову. Слушай: завтра пускают с торгов корову Эржики. Вот тебе деньги. Купи эту корову. Когда будет нужно, я за ней приду.
И можете быть уверены: во всей Верховине не найдется коровы, которая видела бы лучший уход, более заботливый надзор, более сытный корм, чем эта.
Иногда он грабит, иногда нет.
«Только бы Заброд миновать, — думает Берка, то есть Бернард Ган из Горба. — Дальше уж Николу не встретишь».
И настегивает лошаденку.
Но Никола и за Забродом — тут как тут! Вдруг в ста шагах перед Ганом на большаке — поднятая рука Николы. Ган спрыгивает с телеги; вся кровь кидается ему в лицо; в душе — решимость отчаяния.
— Ты не возьмешь у меня этих денег, Никола! Я еду в Хуст покупать башмаки детям, — заявляет он, стараясь, чтобы голос не дрожал.
— Показывай, сколько у тебя! — командует Шугай.
Ган вытаскивает засаленную записную книжку, открывает ее в том месте, где лежат кредитки, но отступает назад, прижимая книжку к груди: нипочем, мол, не отдам!
— Дай сюда! — сердито кричит Шугай, вырывает у него книжку из рук и начинает ее перелистывать.
— У тебя пятеро детей?
— Семеро.
— Ну, так тут не хватит, Берка. Вот тебе еще. И купи хорошие… — говорит Никола, вкладывая в книжку несколько зеленых сотенных бумажек. — Как звать твою меньшую?
— Файгеле.
— Кланяйся ей от меня.
Он появляется в господской одежде и резиновом плаще даже в Хусте. Зайдет в гостиницу, сядет под электрической лампочкой, закажет себе, что надо, и сидит незнакомцем, слушает, что господа болтают о Шугае; потому что нет большего наслаждения, чем присутствовать, не выдавая себя. А после его ухода кельнер находит на его столике, под пивной кружкой, листок, на котором написано то единственное, что Шугай научился писать за время службы в венгерском полку: «Шугай Миклош». Посетители вскакивают, теснятся вокруг пустого стула, как будто на нем еще можно что-то увидеть, читают записку, тянут ее друг у друга из рук, волнуются…
Переночует на большом скотном дворе на горе Стиняк, напоив немецких коровниц сладкой водкой и наплясавшись с ними под напев коломыйки. А утром ограбит в долине Мокранки чешского инженера, отняв у него призматический бинокль и деньги, и через час — нотара из Немецкой Мокры, а после полудня стоит уже у Соймы над мелководьем Рики, где как раз купается со своей собачкой жена окружного начальника из Волового. Шугай смотрит, улыбаясь и покручивая свой маленький черный ус.
— Вы — ничего себе дамочка. Но моя Эржика лучше, Я — Никола Шугай.
Та стоит в голубом купальном костюме по колени в воде, не зная, что делать, как быть, а Шугай смеется:
— Передайте поклон мужу, госпожа начальница!
И широкими шагами уходит прочь.
Жандармы просто голову потеряли. Совсем озверели. Бьют Эржику, бьют старого Петра Шугая, бьют Ивана Драча, бьют Николовых братьев и сестер. Переарестовали его товарищей или тех, кто могли быть ими. На Колочаву, которая явно поддерживает разбойника, была наложена контрибуция в тридцать тысяч.
Чешские жандармы не ушли, как предсказывал Власеку Никола. Наоборот: они еще больше упрочивали свою власть. И пробным камнем для них должен был стать сам Шугай. Не может быть порядка, не может быть никакого авторитета у нового государства до тех пор, пока он хозяйничает в этом краю, пока вокруг него создаются легенды, пока любопытные глаза с тайной радостью следят за безуспешной борьбой жандармов с бандитом, пока имя Николы Шугая — у всех на устах, от Вигорлата до Говерлы, и стало обозначением отваги и геройства. Это понимают и на колочавском жандармском посту и ужгородское начальство, а краевое жандармское управление шлет строгие приказы, требования, директивы, которые только зря нервируют: ведь колочавскому вахмистру и без них все прекрасно известно.
В Колочаву пригнали подкрепление: теперь здесь уже тридцать жандармов. Они заняли школу, поселились на сеновале у Кальмана Лейбовича и целый день толкутся в его корчме, наполняя ее табачным дымом, пробками от пивных бутылок и запахом сапог. Командиром соединенного отряда назначен капитан, а прежнего — вахмистра — оставили до поры до времени, главным образом для того, чтоб он ознакомил новых жандармов с местными условиями и с краем. Поэтому он всей душой ненавидит Власека, допустившего побег Шугая, и подал в дисциплинарную комиссию рапорт, содержащий самые ужасные подозрения на его счет. Да и остальные жандармы относятся к Власеку недружелюбно, хоть он хороший товарищ и веселый малый, — потому что в конце концов именно по его вине им приходится жить в этом разбойничьем селе и нести дурацкую службу в горах.
— Всех мало-мальски подозрительных арестовать! — приказал капитан.
Пошли аресты. Не трогали только родных Шугая, так как капитан рассчитывал, если не удастся поймать Николу иначе, — приманить его на Эржику. У них делали только обыски: по три, по четыре раза в ночь. Дадут несколько дней передышки, чтобы усыпить внимание семьи надеждой, будто отказались от бесплодных поисков, и опять сначала. Три раза в ночь вставай с постели, в доме все вверх дном, допросы, запугивания, три раза в ночь — к груди штыки! Потому что — не доведешь этих людей до отчаяния и не вымотаешь им все нервы, они тебе ничего не скажут. Но Матея Пацкана, Ивана Гречина, Васыля Кривляка, сына старосты Мишку Дербака, Ивана Дербака, Горженого посадили. И многих других. А понадобится — посадят полдеревни, никого не обойдут! Но эти люди, чей каждый шаг в господский лес — за дровами, за зверем, за дикими грушами и яблоками либо просто скотину попасти — является почти всегда сознательным нарушением закона или по крайней мере самоуправством, умеют молчать. В Хусте они безбожно лгали и, глядя прямо в глаза своим судьям, даже не старались скрыть, что лгут.
Но как же случилось, что во время этих повальных арестов забыли про Васыля Дербака Дербачка и его сына Адама Хрепту?
Дело в том, что Васыль Дербак Дербачок не внушал подозрения; он имел хорошую хату, отличное хозяйство, и ничего такого за ним не замечали. А в краю, где люди проводят целые дни на полонинах, конечно, невозможно брать под подозрение каждого, кто нынче не ночевал дома.
Как-то раз пастушонок принес жандармам солдатскую винтовку, которую нашел в лесу, спрятанную во мху. Она была, видимо, недавно начищена, в полном порядке. Находку положили опять на место и пять суток караулили возле нее. На шестые сутки подстерегли Адама Хрепту. Они, правда, думали выследить владельца оружия, но, так как не знали Адама, а он только поглядел на винтовку и пошел обратно, — задержали его. Медведей пугать? Ну, эти сказки рассказывай ребятам, приятель! Обыскали его, нашли триста крон.
Заработал? Где же это, нельзя ли узнать? Сделали обыск в хате его отца — Васыля Дербака Дербачка, которого в тот день не было дома. Но ничего не нашли. Адама посадили.
Адам Хрепта был незаконный сын Дербака Дербачка, но жил в отцовской семье, и Дербак Дербачок никого из своих детей так не любил, как этого красивого белокурого парня. Может, потому что тот напоминал ему молодость и единственное радостное время в жизни…
Вернувшись с полонины и узнав о том, что? произошло, Дербак Дербачок, потрясенный, подумал: «Побегу на жандармский пост, упрошу их, чтоб отпустили сына!..» Безнадежное дело! Кто когда слышал в Колочаве, чтобы жандармы поддались на уговоры? И кто когда о чем их просил?
Но Дербак Дербачок добился своего.
Он кое-что рассказал. За два с половиной часа можно много рассказать, даже если ты хочешь главное оставить при себе и приходится всячески изворачиваться, чтобы давать на бесчисленные вопросы сколько-нибудь правдоподобные ответы.
Он не сказал всего. Особенно следил он за тем, чтобы как-нибудь не выдать Игната Сопко и Данила Ясинко, которые знали о нем ничуть не меньше, чем он о них. Но рассказал он все же достаточно, и жандармский капитан, пойдя на сделку, молча предлагаемую этим крестьянином, решил, что арестовать и отца и сына он всегда успеет, а пока неплохо использовать их обоих в своих целях. Вопрос о Шугае имеет слишком большое значение. От него многое зависит, особенно для самого капитана. Ладно, пускай Адам Хрепта идет домой. Выпустить его!
Дербак Дербачок и Адам покинули здание школы, превращенное в жандармские казармы: Адам — счастливый, улыбающийся, Дербак Дербачок — с мокрым от пота лбом, полный тревоги.
Расчет капитана был правильный: поимка Шугая зависела не от каких-нибудь из ряда вон выходящих случайностей, какого-то таинственного везения или загадочного стечения обстоятельств, а от предметов совсем обыденных: родного дома и возлюбленной. Родной дом Шугая — хата возле Сухара, возлюбленная — Эржика. На это его и надо ловить. И он будет пойман на это. Сам он теперь скрывается большей частью в долинах Сухара; туда ходят навещать его и отец и жена. Ладно!
— Несколько дней не трогайте их, — сказал он вахмистру, подразумевая семью Шугая и ночные, обыски. — А установите за домом наружное наблюдение.
На полонине между хижиной Шугая и Сухарским лесом стояли два оборога метрах в трехстах друг от друга и примерно на таком же расстоянии от жилья. В одном из них спрятались три жандарма, выполняя приказ. Но, явившись туда поздно вечером, они не подозревали, что в другом обороге уже целый час, как спят Эржика с младшей сестрой Николы, Анчей. Обе предпочитали осеннюю мглу ночным вторжениям жандармов.
И вот туманным утром, только они слезли с сеновала, по горам и долам пронеслось:
— Стой!.. Стой!.. Стой!..
Обе женщины пустились бежать со всех ног. Загремели выстрелы: жандармы думали, что вон та, вторая — переодетый Шугай. Мигом перебежав выгон, женщины скрылись в лесу.
Некоторое время шли, еле переводя дух. Потом силы оставили Эржику. Она не то что села — повалилась под ель. Голова ее стала клониться, клониться и в конце концов упала на выступающий из земли корень.
— Что с тобой, Эржика?
Анча видит: Эржика бледна, как смерть, и холщовая рубаха ее пропитана кровью. Так много крови!
— Господи боже! Ее застрелили!
Но девушка ошиблась: Эржика просто скинула.
Анча помчалась дальше по лесу; побежала к долинам и горным пастбищам, где Никола мог нынче ночевать. На бегу все время кричала:
— Никола!.. Никола!.. Никола-а-а!
Голос ее звучал в тумане безнадежно, страшно.
Сперва жандармы сгоряча кинулись в лес. Некоторое время они преследовали беглянок. Но вскоре сообразили: какой смысл? Три человека в дремучем лесу… Кого тут найдешь? И вернулись, хмурые, злые.
С лесной опушки они видели, как Петро Шугай, его жена и трое старших ребят глядели вокруг: что случилось? И как потом Петро вернулся к оборогам. Они накинулись на него. Потащили старика к хате. Оба младшие парнишки, крича, бежали за ними. А четырнадцатилетний Юра вступил в драку. Его два раза бросали на землю, он два раза вставал и, как волчонок с оскаленными зубами, с горящими ненавистью глазами, снова кидался в бой. В конце концов ему выкрутили руку и тоже потащили с собой.
Петра толкнули к стене, и один приставил ему штык к груди, а другой принялся его бить. Юра, получив несколько ударов, лежал ничком на траве и выл.
— Где Никола?.. Где Эржика?.. Куда они побежали?.. Говори, а то — конец тебе!
В это мгновение со стороны леса послышался страшный крик. Рев, в котором не разобрать слов. Это был Никола. Он стоял во весь рост. Жандармы, повернувшись к нему, хотели было приложиться. Но — прогремел выстрел. Один из них рухнул наземь.
Остальные двое, спрятавшись за угол хаты, открыли оттуда бешеную стрельбу в сторону леса.
В тот же день вечером Шугаева хата сгорела.
Вспыхнула, как куча хвороста.
Больную Эржику вынесли.
Так поступали они в Сибири с деревнями, где бывал убит из-за угла кто-нибудь из них. Ужас! Нагнать ужас! Неужели они спаслись от русских, сербских, итальянских, австрийских, немецких и большевистских пуль только для того, чтобы их убивали здесь бандиты? Для того бились на сибирских равнинах и между скал Доломитовых Альп, чтобы погибнуть в этой разбойничьей деревне?
На третий день хоронили убитого ефрейтора… Нет, это были не похороны, это был смотр вооруженных сил перед лицом неприятеля, военная демонстрация в сибирской деревне, среди чьей молчаливой ненависти они очутились.
Из Хуста пришла рота солдат в полном снаряжении, как подобает при воздании почестей павшему легионеру, и тяжелая поступь ее среди плетней и заборов Колочавы напоминала дни войны. Даже в воздухе был ее оттенок, ее запах, словно над долиной плыла тяжелая пепельно-серая туча, мешавшая глубоко вздохнуть.
Солдаты вынесли из школы украшенный венками гроб с телом убитого. Раздалась военная команда. Рота пехотинцев и жандармы взяли перед мертвым товарищем на караул. Барабан военного оркестра прогремел в тишине, как отдаленная канонада, и замер. А прячущиеся за дворовыми изгородями и окнами домов колочавцы глядели на черно-золотое облачение католических священников и одеяния служек, на представителей государственной власти в мундирах, на все это множество господ, которые одним росчерком пера могут уничтожить Колочаву, отомстив за смерть одного из своих. Мрачное прохождение жандармских шеренг, по четверо в ряд, грохот барабана между домами, медленный военный шаг, под которым хрустит щебень и гравий дороги, — все это производило тяжелое впечатление, вызывая представление о голоде.
С церкви поплыли двойные удары единственного оставшегося колокола, грозно опускаясь на деревню, как ночью во время наводнения.
Колочава безмолвствовала.
Только старые евреи, стоявшие под вывесками своих лавок и мастерских, понимая, что? предвещает подобная правительственная демонстрация, и не забывая при этом о самом главном, не поддавались впечатлению от происходящего.
«Плохое дело! — кривя губы и шевеля ноздрями, думали они. — Надо посадить Эржику, а товарищей Николы отпустить. Ведь человек попадается не на том, что в нем хорошее. Человек попадается на том, что в нем дурное».
Белобородый хасид{188} Герш Лейб Вольф нашел этот член символа веры не то в книгах Моисеевых, не то у пророка Захарии. И евреи приняли его к руководству.
Тактику жандармов они не одобрили.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК