ОЛЕКСА ДОВБУШ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Разбойники! «Черные хлопцы»! Улыбнутся им обстоятельства да удача молодецкая, они основывают королевские династии. Но гораздо чаще тела их качаются на виселицах, а еще чаще они кончают жизнь, повалившись головой в мох, в кровавую лужу, сраженные ударом в спину. Но и в этих случаях удел их — тоже слава, даже громче королевской. Потому что эти павшие принадлежат к ним, к жителям здешних гор. Тем они и славны, что не перешли в чуждые ряды правителей, не оставили по себе династий, а, взяв на свои плечи общие страдания и тяготы, доказали возможность того, на что жители этих гор не отваживались, хотя так страстно этого жаждали: возможность мстить за обиды, бить панов, отнимать у них награбленное, а то, чего нельзя унести, предавать огню и мечу — для потехи, ради мести, на страх будущему и из страха перед ним. Эти люди — их воплощенная мечта. Мечта тех, кто ни разу в истории не отважился на восстание, кому не пришлось изведать счастья дружной мести.

Взгляните вон на тот плоский камень: он служил пиршественным столом Олексе Довбушу. У этого колодца сходились его черные хлопцы. Под этой столетней пихтой делили они сокровища, там отплясывали дикий аркан, ставши в ряд и обняв друг друга за шею, с пеньем и топотом, вприсядку. В ту сторону пошел он жечь панский замок, заранее выманив его охрану в другое место. Здесь стояла корчма, где он навестил еврейскую свадьбу, с которой унес целые мешки денег и драгоценностей. В той стороне находится трижды проклятое село Космачи, где жила его вероломная возлюбленная Дзвинка, а вон там — Черная Гора, где похоронен он среди своих сокровищ.

Это все неправда, что о нем господа выдумали. Неправда то, что о нем в книгах пишут, стремясь умалить его славу.

Олекса Довбуш жил не в середине восемнадцатого столетия, в смутный период польской истории, когда Август воевал со Станиславом Лещинским{189}, после пожара восстания Ракоци{190} в Венгрии, во время тяжелых внутренних неурядиц в Румынии, ведшей войну с Россией{191}. Он не разбойничал семь лет в краю, кишащем беглыми солдатами из войск Ракоци, Сенявского{192} и Гольца{193}, в горах, полных крестьян, скрывшихся из поместий Юзефа Потоцкого{194} и готовых лучше пойти на виселицу, чем переносить самоуправство всякой солдатни да грабеж княжеских подстарост и атаманов. И уж вовсе неправда, будто его застрелил в селе Космачи Степан Дзвинка, когда Олекса пришел к нему и стал угрозами требовать возвращения приданого его другу. И дата 1745 год — тоже господская выдумка. Олекса Довбуш не жил в какой-то определенный период. Он жил тысячи лет, жил сотни лет тому назад, живет теперь и будет жить завтра. Потому что Олекса Довбуш — не один человек. Олекса Довбуш — народ. Олекса Довбуш — всполох мести и неистовая жажда справедливости.

Как же было дело с Олексой Довбущуком?

А вот как.

Был он хилый овечий пастух, бедный, убогий, глупый. Ибо — говоря словами проповедей и священного писания — каждый из нас, робких, смиренных, бедных, может совершить великие дела, коли будет на то воля божья. На деньги, заработанные пастьбой овец, Довбуш купил себе пистолет и, прихрамывая, бродил по деревням, смеша и радуя ребятишек, которые бегали за ним по пятам. И если кому из пастухов случалось быть битым, так уж это ему. Люди не ставили его ни во что.

Но господь бог наградил его великой силой. За Тиссой, на Черной Горе есть утес Кедроватый, а под ним — страшная пропасть, над которой нависла скала. Там жил черт. И смеялся над богом. Сидит на скале и поносит его. Бог в него молнией, а черт в дыру. Молния ударит в скалу и кусок от нее отшибет. А черт опять вылезет и опять давай насмехаться. Господь бог опять в него молнией. А нечистая сила опять в дыре скроется. Долго так над господом богом издевался. Увидел раз эту потеху Довбуш. Стал спиной к молнии, прицелился в дьявола и пальнул в него. Черт в пропасть свалился, вниз головой глубоко в землю ушел, и только облако дыма от него осталось. Встал над Довбушем архангел Гавриил. «Больно ты богу угодил, говорит, что черта со света сжил. Проси у бога, чего хочешь!» Задумался Довбуш. «Люди не ставят меня ни во что, и хочется мне доказать им, что я кое на что годен и могу пользу им принести. Пускай бы мне бог такую силу дал, какой ни у кого на свете нет, чтоб мог я побеждать врагов и неправду карать, — и никто бы меня не одолел и никакая пуля не брала». Когда он вернулся к пастухам и они снова стали его на смех подымать и побить хотели, он их всех как каменья раскидал.

С тех пор стал Олекса Довбуш атаманом. За правду стоял и неправду людскую наказывал. К панам был суров, а к народу милосерден и ласков. Отнимал у богатых и отдавал бедным. Набрал пятьдесят «черных хлопцев», стал с ними замки злых панов и дома их приспешников жечь. На еврейские торговые заведения налеты устраивал, брал водку для себя и для парней, а остальное выливал; выкидывал на улицу вещи, оставленные в залог, чтобы каждый взял свое обратно. Однажды напал на помещичью усадьбу в Богородчанах и захватил там мешки с червонцами. Велел своим хлопцам взвалить их себе на спины, а сам взял свой топорик — палку с секирой, служившую ему и посохом, — да пропорол эти мешки. Куда ребята ни пойдут, всюду золотые сыплются, а бедняки бегут, их подбирают. Паны и богатые евреи добрей стали: боялись его.

Жил он на Кедроватом. Там ребята вытесали ему в скале сиденье, на котором он сидел и распоряжался.

Даже в Румынию, в Турцию совершал набеги, деньги там у басурманов отнимал и к себе на Кедроватый увозил. Кто нуждается, придет, бывало, к нему и не уйдет с пустыми руками. А что не роздано, то он в пещеры прятал. Велел ребятам своим те пещеры наглухо закрыть, чтоб больше никто никогда открыть не мог; те так и сделали. Нынче железные дороги строят, целые горы в воздух взрывают, но те пещеры до сих пор закрыты, не разворочены. Там — золото, серебро, камни драгоценные, оружие, маслом смазанное, и, кабы открылась внутренность Кедроватого, клады эти так бы на весь мир и засияли. Но ждут они нового Довбуша, который должен прийти. Потому что закопал Олекса в Бразах перед смертью ружье свое кремневое глубоко в землю. И каждый год подвигается оно на маковое зернышко все ближе к земной поверхности, а как выйдет все целиком на свет божий, так появится в мире новый Олекса Довбуш, на радость людям, на страх панам, боец за правду и мститель обид.

Все войска, какие против Довбуша ни выступали, разгонял он, как стаи птиц. Дошло до государя-императора, что есть на свете такой человек, которого никакая сила не берет, и приказал он ему явиться в Вену: хочу, мол, с тобой мир заключить. А это он обмануть Довбуша задумал: подпустил поближе и послал против него свое войско, чтоб его убить, а сам из окна высунулся, смотрит. Только все пули от Довбуша обратно в солдат отскакивать стали — так и косят. Приказал тут император сейчас же стрельбу прекратить и — с Довбушем на мировую: дал ему волю по всей стране воевать, только чтоб императорского войска не трогал, — грамоты такие с печатями выдал. Три дня и три ночи угощал Довбуш императора и его двор.

А потом семь лет воевал по всей стране — и пока он жив был, бедноте жилось нехудо.

Погубила его женщина, вечный враг мужчины, поганое племя, от которого на свете одно зло. Стал с бабой цацкаться, забыл дело свое и пропал. Ах ты, чертово племя подлое! Дзвинкой звали, в Космачах жила, замужняя. Приласкалась и выведала у него тайну, девять раз богом поклявшись, что никому не расскажет. Невредимого Довбуша только серебряная пуля брала! Нужно было ее в миску с яровой пшеницей спрятать, и пшеницу эту в течение года на двенадцати великих праздниках в церкви святить, чтобы двенадцать священников двенадцать обеден над ней отслужили. Дзвинка взяла да все это мужу своему Степану и рассказала.

Пошел Довбуш с «черными хлопцами» Кутский замок добывать.

— Ложись спать, ребята. Завтра придется пораньше подняться. Остановимся в Космачах. Навестим Дзвинку…

— Олексик, отец наш родной, не ходи в Космачи. Нам скверный сон привиделся.

— Соколы мои, удальцы, чего блажите? Пусть каждый забьет по две пули в ружье и станьте под горой, а я пойду спрошу, не даст ли нам Дзвинка поужинать.

Подошел он к ее окну, облитому лучами заката.

— Спишь или не спишь, милая кума? Угости нас ужином!

«Не сплю я, слушаю, ужин стряпаю. Славный будет ужин, всем на удивление», — думает Дзвинка.

— Спишь или не спишь, сердце мое? Приюти на ночь Довбуша!

— Ох, не сплю я, слушаю, только разбойнику приюта не дам. Степана дома нет, и ужин не готов.

— Отвори, коль не хочешь, чтоб я вышиб дверь, сучка!

— Не хочу, чтоб ты вышиб дверь, да и отворять не пойду.

Рассердился Довбуш. Налег на дверь. А Степан на чердаке заряжает ружье серебряной пулей. Затрещала дверь, замок подался. Дзвинка в страхе шепчет сквозь щель Довбушу:

— Олексик, душа моя, не входи. Не по своей я воле это делаю. На чердаке Степан стережет.

Дверь прогнулась внутрь. Выстрелил сверху серебряной пулей Степан. Прямо в сердце метил. Попал в правое плечо. Да из левого бока кровь тоже хлынула. Лежит Довбуш в крови перед хатой. Хлопцы далеко.

— Ох, убил, Степан, ты меня из-за сучки!

А Степан с чердака отвечает:

— Не надо было любиться с ней, не надо было ей правду говорить. Сучке верить, что бегучей пене речной.

Где его хлопцы, его соколы? Закричать — не докричишься, засвистеть — не досвистнешь! А он закричал — докричался, засвистел — досвистнул. Прибежали хлопцы его, как стадо овец.

— Олексик, отец наш родной, зачем ты нас не послушал? Довбушик наш, зачем не убил ее?

— Как же мог я убить ее, когда я так ее люблю? Пойдите, спросите у нее, любит ли она меня.

Заплакала Дзвинка:

— Кабы не любила я его, не надевала бы платье белое. Не надевала бы платье белое, златом-серебром не украшалася.

— Ох вы, хлопцы, мои соколы! Тяжко мне. Унесите меня отсюда. Положите под бук: прощусь я там с вами и умру по-разбойничьи.

Положили его под серебристый бук.

— Олексик, отец родной, убить нам сучку или застрелить?

— Не убивайте и не стреляйте. Хату спалите, а ее не трогайте.

А хлопцы в ответ:

— Олексик, отец родной, куда мы денемся без тебя, как будем жизнь свою молодую коротать, как замки добывать? Дай совет: может, нам в Венгрию уйти либо в Румынию?

— Не ходите больше на разбой, братцы, — ступайте по домам. У вас — три груды золота. На одну похороните меня, другую сучке отдайте, а третью меж собой разделите. Оставьте топорики свои, перестаньте людскую кровь проливать. Людская кровь — не вода, нехорошо проливать ее. Будет вам по свету бродить да разбойничать. Атамана ведь у вас больше нету. Удальцы мои, соколы, подымите меня на топорики, отнесите на Черную Гору: там я любил, там и помереть хочу. На Кедроватом две ели растут — это сестрицы мои; растут там два явора — они братья мне. Там и схороните меня!

Отнесли они его на топориках своих на Черную Гору. Там он умер и там погребен; под тенью диких скал, на месте незнаемом, посреди кладов, которые, коли их открыть, так бы на весь мир и засияли.

Бог любит Довбуша. Даже после смерти прославил его.

Не раньше, не позже, как раз в тот день, когда первый раз в году, проникнув в тень скал, упадет к нему на могилу и коснется сердца его солнечный луч, наступает в мире светлое Христово воскресенье, самый великий праздник для всех душ христианских.

О тяжести, нависшей над Колочавой в день похорон жандарма, остальная Верховина не знала.

Она знала только, что Никола Шугай жив. Что он живет в лесах. А молодец в лесу, как рыба в воде: все знают, что он там, а где точно — никто не ведает. В темных глубинах воды и леса есть что-то таинственное, манящее охотника, рыболова и прохожего.

В мягком солнечном свете осеннего дня перед хатами сидят женщины. На левом боку за поясом фартука у каждой заткнута палка с пуком овечьей шерсти; правой рукой они вертят веретено, а левой, слюня нижней губой большой палец, сучат толстую нить. При этом они уже не толкуют о тех славных созданиях, которые, бог весть почему, — может, по воспоминаниям о прежних богах, или о библии, или о собственных сновиденьях, — так милы их сердцу — о змеях. Уж не рассказывают о повелителях змей, умеющих в любое время вызвать их свистом и пропустить сквозь рукава своего кожуха, о заклинании змей в праздник благовещения, когда все твари подземные выползают на солнце, ни о благополучии, которое они приносят тому дому, где живут, ни о их мести на детях, рождающихся со змеиной головой и чешуей на теле. Нет, теперь говорят об Олексе Довбуше, о Довже, о Пинте{195}, которому, после ареста, пандуры{196} прикладывали к телу раскаленные двадцатигеллеровики. Об этом рассказывают старухи, хорошо знающие, как было дело. Покуривая коротенькие трубки с островерхими крышечками, они, похожие на колдуний, слезают с печи, выходят на крыльцо и начинают вспоминать…

И рассказывают о Николе. О невредимом Николе. Бесстрашном в бою и верном в любви. Он в горах. Жандармы облавы на него устраивают, стрелковой цепью его окружают, пулями осыпают, а он стоит себе на камне в лесу да побегом зеленым помахивает, пули отгоняя, а потом идет, куда ему вздумается: может, к сокровищам своим, скрытым в какой-нибудь расселине на Сухаре, в пещере, которая роскошью все храмы мира превосходит, но даже самым верным друзьям его неизвестна, потому что ходит он туда, привязавши к опанкам оленьи копыта, чтоб не оставлять следа человечьего. И опять бродит по всему краю, налетает на почту, на богатых евреев, на подрядчиков, на панов:

— Я — Шугай!

Двух этих слов довольно, чтоб у всех подкосились ноги, пот выступил на ладонях и бумажники раскрылись. Чтобы люди позволили набить себе морду и, как миленькие, легли рядком в канаву, будто ступеньки сложенной стремянки. Хо-хо! Слыхал кто еще на свете о такой потехе? Ха-ха-ха!

А знаете, что вышло с бароном? Живет где-то в Чехии один пан. Купил он себе тут право охоты и нанял двух лесников, чтоб они оленей ему охраняли. Вдруг медведь в лесничестве объявился! У Андрея Колобишека, у бедняги, на Заподрине лошадь задрал. Только лапой так вот дал ей — и мозг у нее выгрыз. Стали его лесники малиновым соком подманивать, чтоб он сам искать себе корм отучился. Он к ним за поживой прямо на вырубку повадился. Ну известное дело: медведь от этого такой толстый да ленивый становится, что ты его хоть дубиной охаживай, он только рычать да щериться будет, а от жратвы не отойдет. Вырыли они для барона окоп, откудова стрелять, прикрыли окоп бревнами, — пушка не прошибет! — и скорей телеграмму: «Пожалуйте, мол, ваша милость: промаха не будет». Наехало панов — три автомобиля, со съестными припасами, с вином, с котлом — кашу варить, — ну целый поход! Здесь лошадей наняли да восьмерых парней и — на медведя, в горы, где у барона охотничий домик. Да только наверх взошли и домик между ветвей увидали, «Что такое?» — думают. На дверях будто что-то большое краснеется. Пошли быстрей. Что за притча? Как в лавке мясной! Подбегает барон с лесниками. И остановились как вкопанные. Медведь! На дверях медведь прибит! Да ободранный. Без шкуры. Никола ее, можно сказать, из-под носа у них вытащил: дескать, не трудитесь. Ха-ха-ха!

Марийку Иванышеву из Точки знаете? Хата ихняя напротив Каменки, высоко стоит. Время к вечеру. Марийка в окно увидала: кто-то к ним идет. Кого ж это бог принес? Кажись бы, некому быть: поздно уж. Мать пресвятая богородица! И ружье на плече! Она мужа позвала. Тот обомлел.

— Марийка! Да ведь это Николка!

Тот входит, здоровается:

— Слава Христу спасителю!

— Во веки веков! — Марийка отвечает, а сама ни жива ни мертва.

Все стоят, друг на друга смотрят — и ни слова. А Николка только улыбается. Наконец, собрался с духом Иваныш:

— Кто вы такой будете, куманек?

Засмеялся Николка, сверкнул белыми зубами.

— Вы же знаете, кум, кто я?

И говорит:

— Я тут оленя повалил, помогите донести. Уложите мясо в бочки какие, в рассол, либо закоптите часть. А я как-нибудь приду за ним.

Зашел раза два и перестал.

А к Циле Гавейовой на Кальновец приходил кабана отведывать.

А у Гафы Гурдзановой увидал, что в хате хоть шаром покати, — детям деньги роздал. А немкам-коровницам на Стиняк ликеры носит, чабанов на Стременоше сахаром оделяет. Что ему сотни? Что ему тысячи? Пойдет к себе в пещеру и возьмет, сколько нужно.

О Николе можно целый день рассказывать. От Говерлы до Вигорлата нет человека, который не узнал бы Николы, как бы тот ни был одет: крестьянином, паном, охотником, священником, солдатом, женщиной. А люди со слишком слабым воображением, никогда его не видавшие, уж, конечно, слыхали в сгущающихся сумерках звуки жалейки на лесной опушке, печальные и тоскливые, — и это была как раз жалейка Николы, потому что никто не умеет играть на пастушьей свирели так чудесно, как он. Его тоже иной раз печаль за сердце берет в лесу: он по Эржике тоскует.

О Николе можно еще толковать в вечерних сумерках у печки, когда там догорают красным пламенем буковые поленья, а старухи за печью докуривают свои короткие трубочки, набитые табаком пополам с листьями орешника.

— Эй, ребята, не приставайте. Нет у меня больше кукурузной каши. Смотрите, Никола услышит!

И дети глядят в темноту расширенными глазами, и Никола представляется им в виде какого-то сказочного существа, и по спине у них пробегают мурашки — от страха и восхищения. Может, он и вправду слушает под окном. Притулился и слушает, что о нем говорят. А встретишь его, даст сахару и горсть золота.

Кто же друзья Николы?

По воскресеньям парни из горных хижин, собираясь вниз, в село, надевают бараньи кожухи длинной шерстью наружу и с рукавами, закрывающими всю руку, вместе с пальцами. Собираются возле церкви в белые группы и, поздоровавшись друг с другом именем Иисусовым, заводят речь о Шугае. Потому что какая это радость — услыхать новые подробности об ограбленных панах, которые мучают тебя, таская в суд — то в Воловое, то в Хуст, и не хотят оплачивать расписки, выданные румынами, о богатых евреях, которым не пошли впрок твои денежки! Пускай, пускай Никола стреляет жандармов, — мать их так! — которые таскают тебя в кандалах за решетку, забирают у тебя винтовку военного образца или старую берданку, штрафуют за каждое полено из лесу, за каждую форель, пойманную в речке, и шарят, дьяволы, в картофельных грядах — не посажено ли там табака. Видите вон того толстомордого в господской одежде и зеленой охотничьей шляпе, что расхаживает перед церковью и всех сторонится? Это «керон», подрядчик, скотина, бессовестный вор, который, по сговору с нанимателем, кладет себе в карман то, что причитается лесорубам, обсчитывает их на железнодорожных билетах и на артельной закупке продовольствия; такой же неграмотный мужик, как они, а разгуливает, задравши нос, с сигарой во рту, хотя рожа его хорошо знакома с кулаками лесорубов. Косматые кучки бараньих кожухов не оборачиваются на него — только косятся. Ха-ха! Видно, на душе кошки скребут, хоть и притворяется, будто ничего не случилось: Никола отобрал у него деньги возле Драгова, которые он из Хуста вез.

Но кто же среди этих парней — друзья Николы?

Они тоже здесь! Крестятся вместе с другими по-православному перед иконостасом, поют, как все: «Господи, помилуй!» Может, каждый день встречаются и здороваются с остальными. И в то же время держат связь с Николой, ходят с ним, закрыв лицо синим платком. Кто же это? Которые среди них? Эта тайна волнует, как темные глубины реки и леса, как мысль о повелителях змей.

Но вопрос о сообщниках Шугая (тут уже не говорят: «друзья») очень интересует также еврейскую молодежь Колочавы. Эти юные существа, превращающиеся из хорошеньких мальчиков в некрасивых, угреватых подростков, с длинными пейсами и слишком ранним пухом на подбородке, никогда особенно много не работали; а теперь, после того как все дела их отцов — извоз, торговля, ремесло — встали, они вообще ничем не занимаются: целый день ходят друг к другу в гости. Сидят на порогах лавок, качаются на дышлах телег во дворах, валяются на токарном станке и на досках в столярке Пинкаса Глезера, от нечего делать помогают Срулю Розенталю раздувать кузнечный мех, заглядывают в кухню и соображают, где бы достать чего съестного либо папироску. Друг над другом подшучивают, друг с другом ссорятся, спорят. Все о Шугае.

Скажите, пожалуйста, где Шугай меняет свои доллары? Э?! А кому он спустил ящик велюровых шляп, который захватил при ограблении воловской почты? Ну-ка?! А сахар? А две штуки материи Герша Вольфа?

Неужели Абраму Беру?

Кто говорит об Абраме Бере?

Никто не говорит ни про того, ни про другого. Спрашивается только — куда деваются доллары, куда девалась материя, куда девался сахар, куда девались велюровые шляпы? Не съел же он их? О, это продувная бестия!

Абрам Бер? — думают сидящие на глезеровых досках, пересыпая с руки на руку опилки и вспоминая о Ганеле. Неужели Абрам Бер? Паршивый польский еврей, отец которого пришел сюда голодранцем? Чтоб ему, паршивому, живым на куски развалиться. Все сам сожрать хочет. Богатому черт даром люльку качает, а бедному и за деньги не станет.

Ну, а на какие деньги Петр Шугай новую хату себе ставит, ни у кого ни гроша не занявши: ни у Герша Вольфа, ни у Абрама Бера, ни у Герша Лейба Вольфа? А где взял Федор Буркало денег на корову? А откуда берет Адам Хрепта на сигареты, коли у него в семье никто не работает? Ну-ка? Послушайте восьмилетнего парнишку, этого самого Ицко Кагана с Майдана, что живет у Герша Лейба Вольфа и кормится по еврейским домам, потому что в Майдане нет ни одного еврейского учителя, а ведь мальчику нужно учиться древнееврейскому в хедере. Парнишка все знает, потому что при нем говорят обо всем. Спросите-ка его! Спросите, не вывозит ли старый Изак Фукс по ночам из Колочавы доски? И не спрятано ли кое-что под этими досками?

Право, кругом — сплошь одни разбойники. Разбойники и убийцы. Но хуже всех — Абрам Бер. Живешь, как в лесу. Один другого норовит сожрать. Но в конце концов всех сожрет Абрам Бер.

Старые евреи соблюдали все сроки, предусмотренные писанием для молитвы: утром, перед восходом и после захода звезд, перед сном, перед едой, после еды, перед питьем воды и после питья. А в свободное от молитвы и размышлений о своих чрезвычайно сложных предприятиях время обдумывали вопрос о Шугае. «Плохо дело!» — говорили они.

И когда в Колочаву приехал жандармский майор проверить, в каком состоянии сводный отряд, еврейская депутация прямо высказала ему свое мнение:

— Ловите Шугая не на Эржику, а на его товарищей. Человек попадается не на том, что в нем хорошее, а на том, что в нем дурное. Посадите Эржику, а товарищей его отпустите!

Жандармский майор этой талмудской мудрости не понял и ничего не ответил. Сейчас у него, мол, нет времени, и он просит, чтобы кто-нибудь из господ — ну, хоть господин Абрам Бер — зашел к нему завтра.

А ночью велел привести в школу с заднего крыльца Васыля Дербака Дербачка. И сказал ему:

— Голову морочишь, бездельник? Водишь нас по свежим шугаевым следам, но всякий раз туда, где его уже нет. Ни разу не привел в то место, где он находится.

— Да нешто я могу с гор в Колочаву как птица прилететь? Вы умеете как птицы летать?

Это была правда.

Но жандармский майор тоже был прав. Хотя Васыль Дербак Дербачок старался задобрить жандармов (это было не так легко!) и водил их по свежим следам Шугая, он все же остерегался предать им в руки спящего Николу. Потому что ничего на свете он так не боялся, как ареста Шугая. И его показаний. Он надеялся, твердо верил, что Николка спасется, и страстно желал этого. Может, убежит, может, скроется навсегда, может… нет, ничего другого Дербак Дербачок не мог себе представить. Чего ждет Никола? И ему самому надоело и товарищам его тоже. А жандармы напирают: где был вчера Шугай? Где спал? Кто с ним был? Где он сегодня? Отведи нас к нему. Эта двойная игра и двойная опасность страшно измучили Дербака Дербачка в особенности потому, что невинных он называть не хотел, а Игната Сопко и Данила Ясинко — не мог. Его прямолинейный ум не выносил подобного раздвоения. Дербак Дербачок потерял сон, похудел, осунулся. Чего ждет Никола, почему не выручит их всех из этого тяжелого положения? Но если господь бог, наперекор всем желаниям Дербачка, решил, чтобы Никола попал в руки жандармов… тогда… тогда… тогда он выдаст им его — уже безгласного.

— Слушай! — сказал Дербаку Дербачку жандармский майор. — Даю тебе сроку шесть недель. Пропасть времени. К этому моменту ты должен навести нас на Шугая. Если нет, посадим тебя и твоего побочного сына. Ему уж двадцать лет исполнилось, так что имей в виду… До этого момента можешь ходить с Шугаем. Но только ты, а сын — нет. И скажешь нам, кто еще ходит. Всех назовешь! Понял?

Он вперился тяжелым взглядом Дербаку Дербачку прямо в глаза, старавшиеся не выдать тревоги. Потом повернулся к капитану:

— Господин капитан, будьте добры заметить сегодняшнее число. Ровно через шесть недель прикажите их обоих арестовать и отдать под суд!.. Ты можешь идти!

Дербак Дербачок вышел от жандармов с головой еще более тяжелой, чем пришел.

На другой день майора посетил Абрам Бер.

Если Дербак Дербачок колебался, что лучше: чтобы Шугай спасся или погиб, то Абрам Бер эту проблему давно разрешил. Да, пусть жандармы получат Шугая! Но мертвого!

В остальном Абрам Бер разделял мнение еврейской общины; он перевел офицеру богословское наставление Герша Лейба Вольфа на язык практики:

— Посадите Эржику, а товарищей его выпустите, господин майор! На Эржику его не поймаешь, господин майор, поверьте мне, бог свидетель! Эржика — главная его шпионка на селе, но связь с ним она поддерживает через других: ведь каждый ребенок знает, что, куда она ни пойдет, за ней по пятам — переодетые жандармы, и ей это, конечно, тоже известно. Пока Эржика в Колочаве, ничего не выйдет. И живым он капитану тоже не дастся. Пх-хе! Найдите иголку в сене. Для этого капитану пол-армии чехословацкой нужно иметь! Отпустите товарищей Шугая, обещайте им безнаказанность, назначьте награду за его голову, господин майор. Еврейская община тоже назначит, и через две недели — все устроится: кто-нибудь его застрелит, либо топором зарубит, либо приведет к вам связанного, либо… да мало ли что?.. Как пить дать, господин майор!

Ранней весной, когда солнце ударило по рыхлым снежным сугробам и в ледяном своде, скрывающем бег текучей воды, появились первые полыньи, в Николу словно вселился бес.

Он, чтивший исконную разбойничью традицию — убивать только для самозащиты, косил теперь всех подряд. Он, герой, выступавший всегда с открытым лицом и против многих, не гнушался теперь ночной работы, пуская в ход топор и заливая потолки хат кровью.

Вечером после ярмарки в Воловом, на большаке, в каких-нибудь пятистах шагах от последних домишек воловской окраины, нашли трех застреленных евреев-торговцев из Мукачева, ехавших на крестьянской телеге. И как застреленных! Николе, этому чудесному стрелку, никогда не дававшему промаха ни по оленю, ни по медведю, ни по человеку, вдруг на расстоянии тридцати шагов изменила рука. Торговцы были ранены в живот, и он, не сумев уложить их выстрелом, переехал им горло в снежной каше колесами телеги. Но и после этого они жили еще несколько часов и могли даже отвечать на вопросы следователя. В одной хате возле Буштины ночью была зарублена целая русинская семья, только что вернувшаяся из Америки. В горах, на Розе застрелили и ограбили Нагана Файгенбаума… Убийства, убийства. Не проходило недели, чтобы не было слышно о каком-нибудь новом злодеянии.

Что только творил Никола Шугай!

Весь край был охвачен ужасом. Сводная жандармская часть получила подкрепление в шестьдесят человек. Но все усилия выследить преступника разбивались о твердые лбы жителей этого разбойничьего села. Из этих людей ничего нельзя было выудить. Они молчали, как про?клятые.

Ничего не видали, ничего не слыхали, ничего не знаем. Николу не встречали целый месяц, в лесу и на полонинах он никому не попадался, молоко пить на зимовки не ходил. Два каменобойца, в момент воловского убийства сидевшие каждый у своей кучи камней и застигнутые еще с мокрыми животами, прямо как лежали, затаившись, на талом снегу канавы, куда залезли при первых выстрелах, — оказывается, не слыхали того, что делалось в трехстах шагах от них, и вообще знать ничего не знают. Девушка, бывшая свидетельницей разбойничьего нападения на драговском шоссе, ото всего отперлась. А сойминский Арон Зисович, ограбленный в своем собственном доме и только чудом оставшийся в живых, сказал в Хусте следователю, еще весь дрожа:

— Ничего не знаю, господин следователь. Я лишился денег, но хоть жизнь хочу сохранить!

Весь край был охвачен ужасом. У женщины, сообщившей приметы одного из убийц «американцев», сгорела хата.

Что только творит Никола! Он мстит жестоко, видимо зная, что делает. Но не выросли ли у Николы крылья? Ночью он грабит в Немецкой Мокре, днем совершает убийство близ Хуста, вечером поджигает дом в Быстре! Как это может быть?

— Посадите Эржику! Отпустите шугаевых приятелей! Назначьте награду за его голову! — кричали евреи, а так как у них каждое сформулированное мнение становится заповедью, они вопили это во всю мочь, упорно, страстно, неистово. Они жужжали это в уши жандармским офицерам, бомбардировали этим окружное жандармское управление в Воловом и гремели на страницах еврейских газет в Мукачеве, посылали об этом жалобы в Прагу. А жандармы, разъяренные неудачами, издерганные домогательствами евреев, газетами, выговорами, упрямством русинов, стали испытывать приступы антисемитизма.

Они продолжали допрашивать Дербака Дербачка. Грозили ему все более страшными карами.

Но Дербак Дербачок уперся, как баран:

— Знать не знаю, ведать не ведаю, где он. Не видал его уже два месяца.

— Врешь!

— Не вру!

И вдруг, когда казалось, жандармский капитан вот-вот кинется на него, позовет вахмистра, чтобы тот сейчас же посадил его под арест, Дербак Дербачок крикнул ошеломляющее признание:

— Никола тут вообще ни при чем!

На какую-то долю секунды капитан онемел: этот крестьянин высказал вслух самое тайное его подозрение. Но сейчас же вскочил.

— Врешь! Врешь, собака!

И схватил его за горло.

— Врешь! Врешь! Врешь!

Однако топанье ногой сейчас же сменилось быстрым беганьем по классу.

— Откуда ты знаешь? — крикнул он, снова встав перед допрашиваемым, и, не ожидая ответа, опять забегал из угла в угол.

Вещь как будто совершенно неправдоподобная, невозможная, а ведь она все время приходила ему в голову: Дербак Дербачок выразил его же собственную мысль. Потому что в самом деле: у Шугая, должно быть, выросли крылья, если он может утром грабить здесь, а ночью — за семьдесят километров отсюда! Эта быстрота уже давно казалась капитану подозрительной. Но, значит, кто-то совершает убийства, прикрываясь Шугаем? Какой ужас! Значит, тут не один бандит? И даже не банда злодеев? Мы имеем дело с целым округом грабителей и убийц? Ужас! Ужас!

Допрос Дербака начался снова.

Капитан опять сел за стол.

— Откуда ты знаешь?

— Никола никогда не убивает, — ответил Дербак Дербачок. Но сейчас же поправился: — Кроме жандармов, — прибавил он, вызвав в ответ пронизывающий взгляд офицера.

— Я тебя спрашиваю: откуда ты знаешь, что все эти преступления совершил не он?

— Этого мне никто не говорил. Но я знаю: Никола всегда бьет без промаха — и по зверю и по человеку… Он не стреляет людям в живот. И не рубит их топором. И не входит ночью в дома.

— Где он сейчас?

— Я ничего не знаю о нем уже два месяца.

— Жив он?

— Не знаю.

— Так кто же это делает?

— Не знаю.

Дербак Дербачок в самом деле не знал. И когда капитан, сам измученный, протерзав его два часа, под конец опять перешел к угрозам, он крикнул:

— Что ж, арестуйте! И меня и Адама! Сажайте обоих! Николова пуля страшней вашей тюрьмы… Все село знает, что вы меня по ночам сюда водите!.. Лучше бы мне черт ноги переломал, когда я первый раз к вам шел! Ничего не знаю, не знаю, не знаю!

«Арестовать или отпустить? — думал капитан, дрожа мелкой дрожью от усталости и тревоги. — Ужас! Целые полчища убийц!..» — Он нервно провел тылом руки по лбу.

Дербак Дербачок приготовился ко всему. Ничего не боялся. Дело в том, что сегодня при одном вопросе капитана в голове у него блеснула некая мысль, которая теперь приобретала убедительные формы и размеры. А может, Николы уже нет в живых? И во всяком случае — он не здесь. Наверно, бежал. Может, навсегда скрылся. Устроился в безопасном месте. Господи Иисусе, сделай, чтоб это было так, чтоб он больше не вернулся.

Но надежда Дербака Дербачка была напрасной.

Шугай был жив.

И никуда не бегал. А скрывался. В Зворце.

Зворец — поселок возле Стримбы из четырех хат, расположенных на расстоянии полкилометра друг от друга — в лощине, такой узкой, что ее могут перегородить четверо солдат, ставши в ряд с вытянутыми в стороны руками, и такой глубокой, что солнце освещает ее лишь семь часов в сутки, и траву со склонов нужно свозить в санях — летом в санях! — по утренней росе либо после дождя, так как зимой на них не вскарабкаться ни человеку, ни лошади.

Удивительным способом Никола туда попал.

Мать Дербака Дербачка — старая Олена Дербакова — дала ему что-то выпить. Еще тот раз, зимой, когда он у них ночевал в деревне и за ним пришла Эржика… Он не обратил тогда внимания на странный привкус у молока, — вспомнил об этом только потом, когда змеиное снадобье начало действовать и было уже поздно. А ведь насчет Дербаков его предостерегали и Эржика и брат Юрай. Правда, Дербак Дербачок все отрицал. Он ходит к жандармам? Да кого же в селе не вызывают в жандармский пост? И Никола ему поверил. Но мать Дербачка была ведьма. Она наводила порчу, приготовляла волшебные напитки, умела заклинать змей и превращаться вечером в жабу или черную кошку. За ней это давно знали. Но Никола не верил — и поплатился.

Однажды ночью в колыбе на Сухаре у него начались страшные боли в животе. Поднялся сильный жар, в голове зашумела сотня горных потоков. Когда он утром выполз потный на мороз и сделал несколько сот шагов по лощине, ему захотелось лечь где-нибудь под деревом прямо на снег и лежать, а там — будь что будет! С великим трудом удалось ему удержать в больной голове мысль о том, что этого делать нельзя, так как овладевающая им нечистая сила только того и ждет. И он пошел дальше, не останавливаясь и видя вокруг одну белизну да круги перед глазами. Но он знал: надо идти!

Как он добрался по лощине и снежным сугробам до Майдана, он не помнил. Но майданская ворожея, самая знаменитая из всех ворожей Верховины, была дома.

— Слава Иисусу Христу! — поздоровался он, входя в хату. Голова у него раскалывалась.

— Во веки веков! — ответила ворожея. — Ты — Никола Шугай.

Он не очень удивился, что она узнала его.

— Я знала, что ты придешь. Ты должен был раньше прийти. Я уж тебя три дня и три ночи жду.

Он чувствовал только пристальный взгляд ее блестящих глаз.

— Какая-то ведьма опоила тебя зельем. Змеи у тебя внутри поселились.

В памяти его промелькнула фигура старой Олены, отвратительные седые космы, выбивающиеся из-под платка. И та ночь, когда к нему пришла Эржика.

— Змеи из тебя выйдут.

Зрение его как-то странно прояснилось, но только в отношении говорящей, как будто она была одна на свете и кроме нее — ничего другого нет. Он видел, как она набрала из печи красных угольев на сковородку и поставила ее посреди хаты.

— Ну вот, сейчас выйдут. Огонь их пожрет.

Она дала ему чего-то выпить.

— Молись!

Никола стал читать про себя «Отче наш», а она, бормоча какие-то заклинания, принялась ходить, а потом бегать вокруг него. Она кружилась волчком, а слова заклинаний превращались в живые образы. Шугай видел только ее глаза.

Что-то страшно сдавило его. Ему показалось, что из него лезут все внутренности и душа с телом расстается.

Вдруг он увидел: его блевотина кишит змейками — мелкими, крупными, змеи вырываются у него изо рта, ползут, трепыхаясь, к сковороде и попадают в огонь, который их поглощает. Он почувствовал приступ слабости. Готов был упасть.

— Теперь ты здоров. Пойди на чердак, выспись. Утром силы к тебе вернутся.

В самом деле, утром он проснулся здоровым. Майданская ворожея — могучая ворожея.

— Спасибо, — сказал он, прощаясь и давая ей пригоршню денег.

— И тебе спасибо, Никола Шугай.

Он пошел в лес, к оставленной колыбе. В тот день он свалил самого большого медведя в своей жизни.

— Хей-хо! — крикнул он зверю, увидев его в трехстах шагах от себя на лесной тропинке.

Медведица встала на дыбы, и он выстрелил ей прямо в сердце. Видел, как она судорожно кинулась на старый бук, срывая когтями кору и куски дерева. В этот день все кругом было светлое, веселое; у Николы душа радовалась.

Но чары Олены Дербачковой оказались слишком сильными. Опять начались схватки, а с ними горячка, еще хуже прежней. Ее приступы перемежались ознобом, от которого не спасал огонь в открытом очаге, сколько Никола ни подкладывал дров, еле перемогаясь. Задремав на минуту, он тотчас вскакивал, так как всюду видел пламя, и ему казалось, что колыба горит. Рассвет! Только бы дождаться рассвета…

Он не знал, утро сейчас или середина дня. Знал только, что нужно идти. И повторял: «Идти! Идти! Идти!» — без конца, поднимаясь на колени, нащупывая бараний кожух, надевая его. И вдалбливал это «идти, идти!» в свою бедную голову, выходя на мороз, словно до смерти боялся, как бы вдруг не забыть такое необычайно важное слово…

Подошел к одной хате. В Зворце. Это была хата Юрая Токара. Вошел внутрь.

— Я — Никола Шугай. Приведите кого-нибудь, кто грамоте знает.

Через мгновение он уже сидел один на лавке в горнице с земляным полом. На него смотрела большая печь для хлеба, и на ней, как неотъемлемая часть ее, высовывались из-за дымохода какие-то ребятишки. Было там еще что-то совсем чудовищное, заполнявшее большую часть горницы, оставляя место только для кровати и стола, и пришлось несколько раз моргнуть (господи, да что ж это такое?), прежде чем оно приняло форму ручного ткацкого стайка.

Перед Николой встал человек с куском бурой бумаги из-под табака и карандашом в руках. Сразу видно, умеет писать. Хозяин, хозяйка и еще какие-то люди стояли в сенях и глядели через открытую дверь на происходящее в горнице.

— Пиши! — сказал Никола. И продиктовал следующее:

«Приезжай меня лечить! Если кто узнает, где я, сын и дочь твои пропали.

Никола Шугай».

— Отнесите это в Воловое, к доктору!

Качаясь, мутным взглядом оглядел присутствующих:

— Это Зворец?

— Зворец, — ответил умеющий писать.

— Если кто узнает, где я, — спалю.

И снова впал в беспамятство. В сознании успело промелькнуть только: «Со мной ничего не случится. У меня такой талант от бога».

Окружному врачу стыдно. Ужасно стыдно. Пока шарабан подымается по самой крутой дороге республики, он думает:

«Как страшно! Который уж раз еду я по этой скверной дороге — вверх, на Греговище, потом опять вниз, в долину Теребли, — четыре часа езды, да еще час пешком, — лечить бандита?! Смешное положение! Сюжет для фарса! Для самого дурацкого фарса на свете! Но что поделаешь? Конечно, осуществление угрозы маловероятно, друзья — народ ненадежный (тут он вспомнил какой-то случай из своей биографии), они и не подумают хранить верность покойнику и подвергать себя опасности по приказу человека, которого уже нет на свете. Но все же: ответственность за жизнь детей, и этот ад, эти истерические припадки, если бы пришлось сказать обо всем жене! Конечно, представление о неодолимом и вездесущем Шугае, — просто массовый психоз. Но — легко быть мудрым задним числом, зная, что ничего решительно не было бы, и так хорошо изучив Шугая. А произнеси-ка при жене слово «Шугай»!.. Так, может, выдать его теперь? Ха-ха! «Господин доктор! Бог с вами! Вы сообщаете нам об этом сейчас, спустя два месяца? А знаете, во что обошлось преследование Шугая за это время? И потом — вы, врач, состоящий на государственной службе, не сообщили нам сразу о случае тифа?»… Скверно!»

Лошади становится все трудней тащиться вверх, на Греговище, местами еще по снегу, а местами по камням. Где-то внизу, ниже дороги, поет на солнце жаворонок. Доктор отпускает вожжи, закуривает сигару — и, так как времени у него достаточно, отдается мыслям о своем положении.

«Как борются с тифом? Жаропонижающее, камфарные инъекции для поддержания сердечной деятельности… Ну, конечно, диета. Но в Зворце ее невозможно соблюдать, если только дело не дойдет до того (ха-ха!), что я стану возить ему продукты из Волового. Впрочем, этот богатырь (какое все-таки великолепное племя — эти Шугаи!), с медвежьей грудной клеткой и лошадиным сердцем, который в сорокаградусном жару бегал черт знает куда по снегу, сам вылезет. Только бы не налопался кукурузной каши! Так зачем же я туда езжу? Влюбился в Шугая, что ли? Или отцовские советы ему давать? «Бросьте, мол, все это, Никола, и отдайтесь добровольно в руки правительства». Какая чушь! Или: «Покайтесь, Никола!» Это все равно, что зверю лесному — волку или медведю — сказать: «Покайся!» Так какого же черта? Зачем я туда езжу? Брр… Очевидно, только затем, чтобы когда-нибудь выступить перед краевым судом в Хусте свидетелем защиты и подтвердить алиби Шугая в таких-то и таких-то преступлениях. А этот противный шарабан еле-еле ползет — качается во все стороны, — годовалый ребенок и тот на четвереньках обгонит. Н-но-оо! Пошевеливайся, пегий! А кто мне оплатит эту поездку? Сына надо после праздников в Чехию в гимназию отправлять, дочь тоже всю жизнь в этом еврейском местечке проторчать не может. Деньги нужны до зарезу. Прошлый раз Шугай опять давал пачку сотенных, была между ними и тысячная. Кажется, он гонорар повышает. А я ему опять сердито: «Пока не надо, успеется». Гм-м, пока! А как они пригодились бы. Взять, что ли? Деньги, вынутые из кармана какого-нибудь проезжего… Это тоже сулит неприятности. Проклятый край! Из этого села вместе со священником и ста крон не выжмешь; врача вызывают по ночам только к умирающим — и зря и бесплатно. Да, вот она — знаменитая Верховина! Отсюда, с Греговища, — вся как на ладони: горы, ель да сосна, изредка — светлозеленое пятно долины. Все это красиво только на картинках. И даже рожь здесь не родится; разве кое-где на склоне встретишь полоску овса, — стебель не больше пяди вышиной. Здешние говорят: на камнях одни камни растут. Гм-м… Деньги, отнятые у проезжего! Фу! Нет. Конечно, если Шугая возьмут живьем, все равно получится страшный скандал (да еще отделаешься ли одним скандалом?), но денег я у него не возьму… Вся надежда только на то, что он живьем не дастся…»

Окружной врач продолжал ездить в Зворец. Давал Шугаю жаропонижающее, впрыскивал ему камфару для поддержания деятельности сердца. В самом деле привез ему как-то раз бутылку коньяку — подливать в молоко. И молчал.

Молчал и Зворец. Потому что для людей, живущих одиноко, среди панских лесов, и вынужденных чуть не на каждом шагу, даже в тех случаях, когда на это смотрят сквозь пальцы, нарушать права частной собственности, молчанье дороже золота. Боязнь поджога оказывала свое действие. Да и с какой им было стати выдавать Николу, если никогда еще они так хорошо не жили, как после его прихода? Деньги нужны? У Токара Никола поселился!

Стал к нему ходить Данило Ясинко, черный, корявый колочавский мужик. Николе пора уже понемногу мясной бульон есть. А где взять, коли еврейский резник в Колочаве не продает говядины и за ней надо ехать за тридцать километров в Воловое? И вот Данило стал водить Николе целых коров. Понятно, некупленых. А ведь корову один человек не съест.

— Не помрешь, Никола? — спрашивает Данило Шугая, с сочувствием глядя в его ввалившиеся, горящие черные глаза на прозрачно-белом лице.

— Нет, — отвечает слабым голосом Никола.

Потом спрашивает, приподнявшись на своей дощатой кровати с высокими ножками, больше похожей на ясли, чем на кровать:

— Что нового?

— Да что ж нового? Ничего нету, — врет Данило.

— На разбой не ходите?

— Э-э-э!

Данило умеет ничего не говорить даже тем, кого любит.

— Не ходите, ребята, — произносит Никола, и черные глаза его, устремленные в глаза товарища, приобретают более мягкое выражение. — А что делает Эржика?

— Да что делает? Живет у Ивана Драча, у отца.

— Никто за ней не ударяет?

— Не слыхал.

И опять день за днем проводит Никола в полном молчании, погруженный в свои мысли. Раненый волк, который залез в чащу и ничего не хочет, только ждет, чтобы бог леса опять ожил в нем либо покинул его, поднявшись куда-то вверх, к кронам буков.

Окна у этих старых хат маленькие, всего две пяди в ширину, две в высоту — только голову просунуть, но не плечи: это для защиты от разбойников. В окошки видны два квадрата зеленого леса на противоположном склоне, залитые лучами мартовского солнца. Говорить не с кем. Хозяин запряг лошадей в таратайку, поставил в нее два ведра и уехал на двое суток на Шандровский родник за ропой — соленой водой, которая к весне кончилась. За печным дымоходом клюют носом ребятишки в одних рубашонках. Хозяйка сидит за станком, ткет из шерстяной основы и утка материю, станок скрипит, громко стучит дерево о дерево. Время от времени к ней подходит, ковыляя, двухлетний ребенок и просит груди.

У Николы — талант от бога. Но благотворную силу этого таланта нужно ревниво оберегать: говорить о ней нельзя никому, даже самому себе, из опасения, как бы она, таинственная и безыменная, не пострадала от чьего-нибудь грубого прикосновения. Она покоится глубоко под всеми слоями души, — светлая, ярко сияющая точка, пронизывающая лучом своим все слои.

Нет, с ним ничего не может случиться в этой мрачной горнице с огромной печью и светящимися зелеными квадратами, полной скрипом и деревянным стуком ткацкого станка. Колдовство Олены могуче, но его сила еще сильней.

Что будет дальше?

Этого он не знает — знает только, что все кончится хорошо. Что он выйдет отсюда в зеленое сияние, которое вон там, на противоположном склоне. Что люди опять будут любить и бояться его. Что он снова увидит Эржику. И что его никогда не поймают. И никакая пуля не тронет его: ни ружейная, ни револьверная, ни пулеметная, ни орудийный снаряд.

Хозяин привез ропу.

Прежде всего он принялся ругать досмотрщиков у родника, которые дерут с приезжих по пятнадцати геллеров с ведра. Какого-то рассола черпнешь — и то плати! Потом стал рассказывать новости. О преступлениях, совершающихся в краю. Об убийстве возвращавшихся с ярмарки в Воловом, об истреблении семьи «американца» возле Буштины, о кровавом ограблении на полонине Роза. А теперь вот по дороге в колыбу на Стиняке был застрелен венгерский торговец Наси Федор; застрелены евреи Шварц и Абрамович, тяжело ранен и ограблен крестьянин Иван Тернавчук. Весь край говорит об этом. Будто и в газетах пишут; даже в заграничных. Пригоняют все больше жандармов.

Никола — весь внимание.

— Тебя ищут. Думают, это все ты.

У Николы мучительно бьется сердце.

— И что же? Люди верят? — спрашивает он.

— Ну да. Верят, дураки такие.

Кто-то совершает убийства, прикрываясь его именем! Кто-то трусливо прячется за его спиной! Кровь кинулась ему в голову, застучала в висках. Вскочить, схватить винтовку и сейчас же туда! Идти, бежать, уничтожить трусов-убийц! Но руки, на которых он хотел приподняться, подломились, он снова упал на сено. Просто хоть волком вой!

Когда через несколько дней верный Данило Ясинко притащил теленка, Никола долго не сводил с приятеля твердого взгляда своих черных глаз.

— Так не разбойничаете?

— Э-э-э! — ответил Ясинко, глядя на Николу честными глазами.

— Говорят, в крае убийства идут.

— Слухи есть. Убили, кажись, еврея одного.

— И будто на меня все валят.

— Да никого не поймали.

Тут глаза Николы загорелись в сумраке горницы страшным огнем. Снова прежним черно-зеленым огнем, каким горят глаза рысей и волков в темных чащах. Потому что в Шугае опять проснулся бог леса.

— Убью. Видит бог, убью. Скажи всем.

Давило глядит в глаза Николы. Но внутри у него трепещет крыльями целая стая вспугнутых птиц.

Он знает, что Никола слов на ветер не бросает.

В хате дни тянутся серые, печальные, а на противоположном склоне сияет солнце, и зеленые ветки колышет ветерок, который освежил бы голову. По ночам душно и за обоими окошками холодно сияют звезды.

Никола Шугай выздоравливал. Пробовал передвигаться по комнате, несмотря на запрещение врача; ел, несмотря на его запрещение, и много спал…

Это было весной, в воскресенье.

С северного склона Розы сходили последние пятна снега, на склонах Стримбы расцвели анемоны, и быстро высыхали дороги. Хозяева Николы оделись в белое, хозяйка надела все свои красные и золотые ожерелья, закутала младшего в белый платок, и все пошли — первый раз в этом году — в колочавскую церковь.

Никола выполз на порог дома. Подставил лицо солнцу и стал глубоко вдыхать его аромат, от которого здоровеют люди, звери, деревья. Любовался на зелень лесную, вслушивался в ропот текущего поблизости потока, и ему стало грустно смотреть на все это, не имея возможности прикоснуться. Он думал об Эржике, которую напоминал ему этот солнечный воскресный день.

Вдруг он насторожился.

Неподалеку от него, ниже поселка, из лесу вышел человек и быстро зашагал по тропинке к хате. Кто ж это и чего ему надо? Никола хотел было скрыться. Но не успел подняться на свои слабые ноги, как уже узнал приближающегося.

Мгновенье оба глядели друг другу в глаза: Никола, сидя на пороге, а в нескольких шагах от него — брат его, Юрай, пятнадцатилетний парнишка, худой и слишком длинный для своего возраста, но с такими же лучистыми глазами, выпуклым лбом и маленьким подбородком. Смотрели друг на друга молча, не удивляясь встрече, но полные радости, что увиделись.

— Не помрешь, Никола?

— Не помру, Юра.

Юра подсел к брату на порог, и оба стали глядеть на то, что делается вокруг.

Долина сияла, в ущелье шумел поток.

Только бы руку в него опустить, почувствовать напор его стремительной, холодной струи! Когда же я выйду из своей норы и сольюсь со всем, что меня окружает?

«Как будет хорошо!» — молча откликается его мыслям Юра.

Кругом пахнет солнцем, землей и водой.

— Кто тебе сказал, что я здесь?

— Никто не говорил, Николка.

— Как же ты нашел?

— Я долго тебя искал, а нынче ночью вдруг понял, что ты здесь.

Для этого времени года было слишком знойно, солнечные лучи жалили. Сзади надвинулась и нависла над ущельем туча, закрыла полнебосклона, потемнела. Будет гроза!

Братья долго молчали. В этом краю народ молчалив. Глубокие горные долины, где можно часами идти, не слыша ничего, кроме шума воды, первозданные леса, чью тишину не нарушают ни малый зверь, ни птица, горные пастбища, где только скотина похрустывает стеблями трав, — не учат людей говорить. Слова здесь — только для повседневных нужд. А чувство выражается взглядом, рукопожатием, напевом жалейки или молитвой.

Да, Юрай пришел к Николе и останется у него. А как Никола выздоровеет, уйдет с ним в лес. Домой больше не вернется. В краю хозяйничают жандармы. Поминутно — и днем и ночью, даже по нескольку раз за ночь — врываются в их недостроенную хату, стаскивают с постелей, раскидывают вещи, больно дерутся. Отец тоже решил бежать. Отведет скот на полонину, оставит где-нибудь там мать с младшими ребятами, а сам уйдет в Польшу либо в Румынию. Но он, Юрай, останется с Николой.

Никола взглянул вверх, на горный гребень. Гора до половины закрыта темносиней завесой, огромной завесой, свешивающейся прямо с неба. Посреди нее клубятся яркие белые облачка, смешные своими малыми размерами и суетливостью. Зворецкая хата уже погружена в полутьму. А долина еще озарена солнцем.

— Ты верил, что все эти убийства дело моих рук?

Юрай с удивлением посмотрел на брата.

Почему же не верить? Ведь и он, пятнадцатилетний парнишка, пришел, чтоб убивать.

Но кто же это делает?

Может, Игнат Сопко, может, Данило Ясинко, может, Васыль Дербак Дербачок со своим побочным сыном Адамом Хрептой, может, все они вместе, а может — никто из них. Юрай не знает. Он знает только, что Дербак Дербачок — предатель, а мать его — баба-яга. Что Дербак Дербачок ходит к жандармам, и как раз он-то и натравливает их на семью Шугая.

— Знаешь, я убью того, кто свои убийства валит на меня!

— Знаю.

Как же Юраю не знать? Никола может сделать все, что захочет.

— И Дербачка нужно убить.

— Пожалуй, — ответил Никола.

Страшно синяя завеса придвинулась к ним. Заполнила все ущелье. Перед ней теперь — только маленькие пригорки, за ней — ничего не видно, а по ней бешено мчатся несколько белоснежных облачков. Стало холодно, почти как зимой. Мертвая тишина вокруг. Деревья неподвижно застыли в напряженном ожидании — поскорей глотнуть первых капель, которые упадут.

Налетел резкий порыв ветра. Одиноко стоящие деревья низко наклонились. Долина сразу скрылась из глаз — на виду остались только часть крыши над головой да кусок яркозеленой лужайки впереди. По крыше застучали первые крупные капли. Тьму пронизала молния, разъяв полосой весь небосвод. Из широко раскинувшихся туч прокатился удар.

Над тучами и вокруг них зазмеились молнии. Здесь! Там! Бьют по лужайке перед ними. Небеса обрушились на землю ливнем и громом.

Парни остались сидеть на пороге. Юрай положил руку на колено брату, Никола накрыл эту руку своей. Они любовались грозой, глядя вокруг веселым взглядом.

Внизу в долине евреи при каждом ударе грома молились: «Слава тебе, боже наш, боже всесильный!» Но Никола с Юрой знали, в чем дело: это господь бог преследует черта своей молнией. «Тебе меня не убить!» — крикнул дьявол богу. «Нет, убью!» — «Я в скотину спрячусь». — «Убью скотину. Другую людям дам». — «В человека спрячусь». — «Человека убью. Другого создам». — «А я спрячусь в воскресную щепку»… И бог промолчал: над щепкой, отколотой в воскресенье, он не властен.

Все небо в огне, весь мир гремит. Кнуты молний хлещут лужайку. Там! Там! И там! Видно, черт спрятался где-то здесь.

Братья не испытывают страха. Того, что приходит из леса и гор, днем нечего бояться. Бояться нужно только того, что приходит от людей, снизу. А происходящее их не касается. Тут спор между богом и дьяволом.

Оба парня — рука в руке — глядят прямо в лицо богу земли.

Это одно из тех мгновений, когда бог земли говорит. В человеке и вне человека.

Одно из тех мгновений, когда решается вопрос жизни и смерти.

— Ну, а теперь как, Шугай? — подняв брови, спросил врач у Николы, после того как объявил, что больше не приедет. — На что вы рассчитываете? На друзей? Друзья — народ ненадежный: изменят.

У Николы слегка сжалось сердце.

— Нет, денег ваших я не возьму, — продолжал врач, отводя руку Николы, полную кредиток. — Я считаю, что действовал, подчиняясь грубому насилию и вымогательству. Но надеюсь, вы не отплатите мне тем, что станете рассказывать о моих посещениях.

И, радуясь, что нашел правильную формулу, он удалился с видом рассерженного кредитора.

Никола остался стоять в одиночестве посреди горницы.

Что-то слегка сдавило ему горло.

Друзья изменят. Доктор прав… А Эржика — тоже изменит?.. Ах, как он тосковал по ней теперь, когда тело его наполнялось новой кровью. Как желал ее!

Так и она — изменит ему, и он останется один-одинешенек против всех в мире?

Ну что ж!

Он повел плечами, как бы стряхивая с себя тягостное чувство, выпрямился. Почувствовал, как твердо стоят расставленные ноги его на земле и какая сила струится в него из этой земли. У него талант от бога. И он-то уж не изменит! Хоть бы ему, Николе, против всех на свете пойти пришлось!

Он стал на пороге и, вложив два пальца в рот, свистнул. Потому что Юра был в лесу, скрытый от доктора.

Юра пришел.

— Завтра перебираемся отсюда, Юрай.

С той поры братья друг с другом больше не разлучались.

И с той поры люди снова стали встречать Николу Шугая в лесу, на дорогах. Но все реже — в сопровождении обвязанных платками друзей. Теперь они ходили вдвоем: Никола в своих альпийских ботинках с обмотками и долговязый пятнадцатилетний подросток в верховинской одежде — опанках, узких штанах и куртке из грубой овечьей шерсти, с поясом, защищающим ребра от ударов. Кружат по краю, появляясь то здесь, то там, не убийцами из-за угла, а благородными разбойниками, которые глядят прямо в лицо другу и недругу.

Опять стали нападать на почту и обозы. Выйдут из канавы на дорогу двое: подросток с винтовкой на изготовке и злым огнем в глазах и невозмутимый Никола с винтовкой на плече. Он подходит и произносит в виде заклятия: «Я — Никола Шугай». И никого уже не нужно ошеломлять оплеухами; довольно этого грозного имени; никто не решается сопротивляться; все его знают; знают и ямщики с почты, которые, спрятав денежные посылки в сапог либо под сиденье, в страхе улыбаются самой беззаботной улыбкой.

— Нынче, Николка, много у нас не найдешь.

Какая радость для Юрая — быть разбойником!

Какое наслаждение для того, кто до сих пор сам был полон страха, наводить ужас на других! Какое великолепие — стоять на большаке с винтовкой на изготовке, смотреть на бледные лица людей, на их поднятые вверх руки и думать: «Вот захочу и застрелю тебя, господин чиновник, а захочу — застрелю не тебя, а вон того позеленевшего от страха рыжебородого еврея с выпученными глазами». Какое глубокое удовлетворение — сидеть с Николкой в лесу, за буком, смотреть сквозь листву, как в десяти шагах от тебя по тропинке шагают два жандарма, и знать, что их существование зависит от маленького нажатия твоего указательного пальца на спуск. Молите Юру Шугая, собаки, чтоб он не сделал этого движения, и остерегайтесь малейшим жестом повысить хоть на сотую долю градуса пыл его черных глаз.

Вот что произошло как-то раз, когда они, в обход Каменки, спустились за Синевиром на большак.

Долина тут сильно сужается, оставляя место только для дороги да для реки Теребли. Усевшись на скалистом берегу, братья стали смотреть на стремительно несущиеся вниз, обгоняя течение, плоты.

— Счастливого пути! — по старому обычаю кричали они плотовщикам, махая им рукой.

— Спасибо, — отвечали те, узнав Николу, хотя их уже не было слышно. Стоя по краям, они направляли веслами движение плотов, летящих наперегонки с самим дьяволом и легко проносимых волнами там, где через несколько недель над поверхностью выступят огромные подводные камни и плетеные подпоры берегов.

— Кто-то едет, — промолвил Юрай, сидевший выше брата.

Кивком головы он указал на изгиб дороги.

По щебню двигалась запряженная парой лошадок телега. На ней в типичной еврейской позе стоял бородатый человек в дырявом порыжелом кафтане; приподнятый угол рта говорил о внимании человека к своему занятию и в то же время о мучительной тревоге. Он ехал рысью, держа вожжи в одной руке.

— Э-э, да это Пинкас Мейслер из Негровца, — промолвил Никола. — С него взятки гладки.

— Спросим все-таки, что он везет и кому, — сказал Юрай.

Но Мейслер никому ничего не вез. Только себе — курицу, зарезанную полянским резником по всем правилам ритуала. Поэтому-то он и ехал по ухабистой дороге рысью: была уже пятница, и он торопился скорей домой, так как курица предназначалась для субботнего ужина, а жене надо было покончить со всеми хлопотами и готовкой, прежде чем взойдут первые три звезды.

Юрай выскочил на дорогу.

— Стой! Я — Шугай!

И приготовился стрелять.

— Шма Исруэль!

Мейслер хлестнул коней и закрыл глаза; лицо его исказилось гримасой смертельного ужаса; в мозгу мелькнула мысль о курице и печи.

Телега промчалась мимо Юрая.

Бах! — послал Юрай пулю ей вдогонку.

Пинкас Мейслер выпустил вожжи из рук, повалился навзничь; лошади понесли, хрустя колесами по щебню.

— Го-го-го! Как смешно!

На дорогу выбежал Никола.

В ужасе мгновенье смотрел на закусивших удила лошадей, на волочащиеся по дороге вожжи. Он словно глазам своим не верил.

Потом его охватило бешенство. Кажется, одним ударом так и сбил бы брата с ног!

— Что делаешь? Разрази тебя гром! — взревел он.

Юра посмотрел на него с удивлением. В чем дело? Чего он обозлился? Не все ли ему равно, убью я одного или десяток? Или еврея жаль? Непонятно.

Никола быстро пошел вслед телеге, словно хотел догнать испуганных лошадей, которые где-нибудь запутаются в постромках и остановятся либо переломают себе ноги. Юрай — за ним.

И только много времени спустя, когда они с дороги уже свернули в лес и молча, как строгий отец с провинившимся сыном, направились к Точке, Никола промолвил:

— Никогда больше не делай этого!

Он произнес это с досадой, но все же как отец, у которого отлегло от сердца.

Не мог он долго сердиться на Юру из-за какого-то Пинкаса Мейслера.

В ту же ночь, после похода в Негровец, где он сунул в окно вдове Мейслера четыре кредитки по тысяче крон, Никола, найдя Юру спящим в обороге, накрыл его своей курткой и потом с нежностью смотрел на него при свете месяца. Какая радость, что этот парнишка пришел к нему! Может быть, Никола только его и любил. Но уж вполне доверял, наверно, только ему одному.

Ну, конечно, была еще Эржика!

Он думал о ней, глядя с Заподрины на двойную вершину Дервайки, так похожую на женскую грудь. Его волновало воспоминание о ее теле, когда он сидел на камне, подперев подбородок руками, и смотрел на течение реки, на мягкие линии волн. С мыслью о ней, полный ее благоуханья, засыпал он в обороге, а играя на жалейке, испытывал легкое ощущение ее присутствия: как будто она стоит у него за спиной, слушает и, как только он доиграет, обнимет его сзади. В солнечные дни он часами лежал среди скал над Колочавой и упорно смотрел в похищенный им бинокль на хату старого Драча. И тут повторялись минуты, пережитые после возвращения с войны, когда он ждал в ночном лесу, на полонине «У ручья», и, дрожа от тоски и ревности, не сводил глаз с костра, возле которого она сидела с Гафой, Калиной и Иваном Зьятинковым… Выйдет она из отцовской хаты? Увидит он, как, подобрав рубаху и заткнув края за пояс передника, она идет с бадейкой по воду? А кто ж это прошел три раза мимо их дома? В глазах у Николы, как тогда, вспыхнул дикий огонь. Коли войдет, Никола застрелит его, как только тот выйдет снова! Прицелится хорошенько и уложит даже на этом расстоянии!..

О да, он любил Эржику. Но она — не то, что Юрай. Этот парнишка был лесной, повседневный. А Эржика не имела ничего общего с повседневностью; она походила на весенний воскресный день, или, пожалуй, на зарницу в горах, или, еще лучше, на напев его пастушьей свирели. Почему Юра так не любит Эржику?

Были еще товарищи!

Но они принадлежали к прошлому, и отношения с ними, пока еще сохранявшиеся, уже превратились в привычку, которая быстро отмирала. Товарищи навещали его, приходили брить, носили ему на Сухар брынзу и кукурузную муку, иногда еще участвовали в нападениях… Игнат Сопко, Данило Ясинко, Васыль Дербак Дербачок со своим побочным сыном Адамом Хрептой — те, что не в тюрьме… Но какая стена холода встала между ним и ими! Они смотрят друг другу в глаза, словно через заиндевевшее окно хаты в мороз. Прав Юра, что всегда при них угрожающе хмурится и не выпускает из рук заряженной винтовки…

Вот Дербак Дербачок с хитрыми, бегающими глазами, который ходит теперь так редко к нему и так часто к жандармам, — а мать его, ведьма, подмешала Николе змеиного снадобья! Вот Адам Хрепта, который все шатается возле хаты Николова тестя Драча! И конечно, среди этих четверых, сидящих здесь, не зная, о чем говорить, присутствует участник убийства семьи «американца», человек, застреливший трех евреев в день воловской ярмарки и переехавший им потом горло телегой! И все это — прикрываясь его именем! Все его именем! У Николы закипает кровь; он переводит взгляд с одного на другого, чуть задерживаясь на каждом, и они понимают этот взгляд, и, хотя не опускают своих глаз — мороз подирает их по коже.

— Адам, — сказал как-то раз Никола Хрепте в орешнике на Сухаре, спокойно жуя хлеб с сыром. — Скажи своему отцу, что на Заподринской полонине его лошадь лежит. Юра штыком ее заколол, я не знал об этом. Твой отец — предатель и поэтому к нам больше не ходит. Предупреждаю… И тебя тоже, Адам.

При этом Никола взглянул на него пронзительным взглядом.

Адам Хрепта побледнел.

Юрай сидел поодаль на трухлявом пне, и черные глаза его светились, как у рыси. Он держал на коленях заряженную винтовку. Только тут остальные заметили, что он находится в четырех шагах от них и одним движением пальца может уложить на месте — кого вздумается.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК