Глава 4. РГУ. Союз математики и литературы.
Личный листок по учёту кадров, который 26 марта 1938 года заполнил студент второго курса Ростовского государственного университета Солженицын Александр Исаевич, включал, помимо фотографии и обязательных анкетных данных, несколько неординарных вопросов. Тогдашний «пятый пункт» фиксировал вовсе не национальность (она оставалась под цифрой 4: русский), а социальное происхождение и содержал подпункты, чреватые опасными последствиями. Отдел кадров остро интересовали бывшее сословное звание родителей (Саня написал: крестьяне), их основное занятие до Октябрьской революции (Саня, умолчав об отце-офицере, указал: студенты), а также основное занятие после революции (Саня ответил уклончиво, но придраться было бы трудно: отца не было, мать — стенографистка).
Анкета выходила почти чистой — если не считать того обстоятельства (зацепки для особистов), что отца Сани звали Исаакий, отчество в школьном аттестате было Исаакович, а в паспорте, как потом и в анкете, стояло не Исаакиевич (как было бы правильно), а Исаевич; но ведь не будешь на каждом шагу объяснять, какую досадную ошибку допустила паспортистка, выдав 16-летнему юноше его первый паспорт. А тогда, в декабре 1934-го (прошло только два года, как заработала новая паспортная система), они с мамой думали-гадали, как быть, требовать ли в милиции исправлений, нет ли, но решили не будить лихо, пока оно тихо.
Вообще выпускникам-абитуриентам в 1936-м капитально повезло: накануне ввели общие правила приёма в вузы и стали брать не только рабоче-крестьянских детей, но и детей служащих, кем и считалась Таисия Захаровна. В тот год, закончившийся принятием сталинской конституции (5 декабря), неожиданно разрешили казачеству носить форму, и Саня, повернув голову из окна класса — школа находилась в малом квартале от главной улицы, — видел, как шёл парад, как ехали казаки в верхах, с лампасами, под музыку. Тогда же приезжал в Ростов Будённый — молодёжь пригнали на привокзальную площадь, и маршал торжественно провозгласил возврат казачества.
19 июля 1936 года Саня написал заявление: «Прошу принять меня в число студентов Ростовского государственного университета и зачислить на физико-математический факультет». Впечатляющий аттестат, четыре похвальные грамоты, метрическое свидетельство, автобиография (тогда еще совсем скромная), необходимые медицинские справки прилагались — и резолюция о зачислении без экзаменов была принята незамедлительно.
Мечтал он, однако, не о физмате. Будь в РГУ литературный факультет, он пошёл бы туда и, несомненно, поступил бы. Но литфак имелся только в местном пединституте, что казалось (и считалось) много ниже по уровню. Уезжать из Ростова, хоть в Новочеркасск, где работал Федоровский, хоть в Москву, он не решался из-за матери — её одиночества и слабого здоровья. Да и учиться далеко от дома было не по карману. Вместе с тем престижное физико-математическое отделение Ростовского государственного университета имени В. М. Молотова — это был даже не компромисс, ведь и в математике у Сани проявились отменные способности. Потому, отвечая в Листке по учёту на пункты 17 (об ученой степени) и 18 (о научных трудах и изобретениях), он написал не без вызова: пока никакой и ещё нет, давая понять отделу кадров, что положительный ответ не за горами.
Другие два «мушкетёра» и Лидочка Ежерец тоже остались в Ростове — Кока и Кирилл поступили на химфак университета (через год Кира переведётся в Ростовский медицинский институт), Лида — на литфак местного пединститута. А Сане университет сразу подарил хорошего товарища. Спустя семьдесят лет (в 2006-м) однокашник по физмату ростовчанин Эмилий Александрович Мазин, Миля, вспоминал: «С Саней мы познакомились в университете в первый же день. Физмат РГУ находился в то время на ул. Горького, 100. В этом здании мы проучились пять лет. В аудитории мы с Саней всегда сидели рядом. К экзаменам готовились вместе. Для этого облюбовали себе удобное место — библиотеку “Тяжпрома”, что находилась на углу Малой Садовой улицы и Ворошиловского проспекта. Экзамены сдавали, как правило, досрочно. Дружба у нас была крепкая, мужская. По этому поводу Саня часто шутил: “Бок о бок тёрлись пять лет, каждый день по многу часов, а ведь ни разу даже мелко не поссорились”».
Среди преподавателей ростовского физмата было немало достойных математиков: Вельмин, Богословский, Горячев, Гремяченский, Мокрищев, Черняев. «Саня учился на математика не столько по призванию, сколько потому, что на физмате были исключительно образованные и очень интересные преподаватели», — вспоминал Мазин. А Дмитрий Дмитриевич Мордухай-Болтовской (1876 – 1952), учёный с мировым именем, и вообще считался личностью легендарной: его, почётного члена Сорбонны и Нью-Йоркской Академии наук, лишили званий из-за неправильного происхождения. Сын потомственного дворянина, инженера путей сообщения Д. П. Мордухай-Болтовского получил математическое образование в С.-Петербургском университете, преподавал в Варшаве и в 1906-м защитил диссертацию («О приведении абелевых интегралов к низшим трансцендентным»), став сперва магистром, а затем профессором Варшавского университета. В связи с приближением немцев к Варшаве в начале 1915 года Императорский Варшавский университет в спешном порядке эвакуировался в Москву, а оттуда — в Ростов-на-Дону. Все математики во главе с Мордухай-Болтовским переехали в Ростов, основав крупнейший в стране факультет чистой и прикладной математики. В мае 1928-го в РГУ торжественно отмечали 30-летний юбилей научной и педагогической деятельности учёного.
В «Круге первом» арестант Нержин вспомнит своего университетского профессора Дмитрия Дмитриевича Горяинова-Шаховского (под этой фамилией был выведен Д. Д. Мордухай-Болтовской). «Маленький старик, уже неопрятный от глубокой старости (в 1936-м Болтовскому исполнилось всего шестьдесят — Л. С.), то перемажет мелом свою чёрную вельветовую куртку, то тряпку от доски положит в карман вместо носового платка. Живой анекдот, собранный из многочисленных “профессорских” анекдотов, душа варшавского университета, переехавшего в девятьсот пятнадцатом в коммерческий Ростов, как на кладбище. Полвека научной работы, поднос поздравительных телеграмм — из Милуоки, Кейптауна, Йокогамы». Этот колоритный персонаж, вернее его прототип, всегдашний гость семейства Федоровских, оставил памятный след и в «Дороженьке»: «К столу хозяйка подводила / Старинного любимца дома, / Механика и астронома, / Горяинова-Шаховского. / Седой полнеющий старик, / Учёный с титлом мирового, / Владелец шапочек и мантий, / Известный автор многих книг, / Не утерял ещё таланта, / Прикрывши грудь волной салфетки, / Следить за вкусами соседки <...>. / И оживлённо средь мужчин / Поговорить о Лиге Наций, / О том, куда идёт страна, / И о записках Шульгина».
Памятны были и знаменитые лекции профессора, от которых в отчаяние приходили даже стенографистки: «По слабости ног усевшись у самой доски, к ней лицом, к аудитории спиной, он правой рукой писал, левой следом стирал — и всё время что-то непрерывно бормотал сам с собой. Понять его идеи во время лекции было совершенно исключено. Но когда Нержину с товарищем удавалось вдвоём, деля работу, записать, а за вечер разобрать — душу осеняло нечто, как мерцание звёздного неба».
«Нержин с товарищем» — это были Саня и Миля, тоже не раз вспоминавшие, как в четыре руки записывали те лекции: Саня — то, что профессор говорит, Миля — то, что профессор пишет на доске.
В начале 1930 года на фоне политических процессов о «вредителях» бушевала всероссийская кампания по пересмотру научных кадров. Предполагалось осуществить «строгий научный и общественно-политический отбор», а также произвести «замену антисоветских научных работников, использующих университетскую кафедру для антисоветской пропаганды». В мае дошла очередь и до Дмитрия Дмитриевича, которому, по его анкете, «замена» грозила в первую очередь.
Был слух, что какая-то крепкая рука на самом верху хранит профессора. Но лишь немногие знали, что ещё в 1889 году тверской помещик (деревня Верхняя Троица Корчевского района Тверской губернии) Д. П. Мордухай-Болтовской взял в услужение четырнадцатилетнего мальчика Мишу из бедной крестьянской семьи и привёз его в Петербург, к своему сыну Мите. Мальчик вырос в господском доме, поступил на завод, стал революционером, и уже революция вывела его на самую вершину власти: в 1919 году Михаил Иванович Калинин стал председателем ВЦИК, навсегда сохранив нежную привязанность к барчонку. «И ничто не могло б его спасти, если б не личное знакомство с Калининым — говорили, будто бы отец Калинина был крепостным у отца профессора. Так или иначе, но съездил Горяинов в Москву и привёз указание: этого не трогать. И не стали трогать» («В круге первом»).
Так или иначе, но Комиссия «по пересмотру и замене» пощадила учёного. В Протоколе заседания от 24 мая 1930 года было записано: «Отмечая как отрицательное явление то обстоятельство, что профессор Мордухай-Болтовской до сих пор придерживается философско-мистических взглядов, что он в своей преподавательской деятельности ориентируется не на массы, а на отдельные группы студентов, также и то, что он является противником реформы высшей школы, считать всё же необходимым оставить профессора Мордухай-Болтовского в занимаемой должности как крупного учёного-математика». В 1934-м ему была присвоена степень доктора физико-математических наук без защиты диссертации, а кафедра математического анализа РГУ награждена переходящим Красным Знаменем. Ему сходили с рук даже исследования по естествознанию с математическим доказательством бытия Бога, критика Маркса, публичные заявления о том, что Ньютон не материалист (как считал Маркс), а идеалист, ибо, «как всякий крупный учёный, Ньютон верил в Бога».
Но в 1937-м ни Саня, ни его сокурсники даже и вообразить не могли, что исследователь дифференциальных уравнений и трансцендентных чисел, знаток четырёхмерного пространства Лобачевского, блистательный переводчик «Начал» Евклида и математических работ Ньютона, был ещё и дерзким политическим публицистом, автором статей о «текущем революционном моменте», рисовавших апокалипсические картины дотла разрушенной России. Надо думать, что до Комиссии по «пересмотру и замене» крамольные статьи (1917–1918), напечатанные в газете Войска Донского «Приазовский край», с моральной поддержкой Белому движению и генералу Каледину, не дошли вовсе, иначе автору, даже и с такой мощной поддержкой, какая была у Болтовского, сильно не поздоровилось бы. А он писал, что революция в корне меняет взгляд интеллигенции на народ, и вместо ожидаемых вестников революции на арене истории, при зловещем зареве горящих усадеб, при адском хохоте палачей появляется страшный призрак обезьяны-человека, питекантропа. Основное стремление его — разрушение. Он втаптывает в грязь книги, разбивает сапогом вместе с фигурами амуров головы ненавистных ему интеллигентов. Болтовской анализировал путь, по которому прошла революция, через генезис целей и средств. «Сначала желанным завоеванием революции была победа над Германией, спасение родины, а вместе с тем и спасение своей национальности… затем… победа городского пролетариата над буржуазией, а потом завоевание неинтеллигенцией — интеллигенции и даже уничтожение последней».
При другом раскладе математик с белогвардейским прошлым был бы для Сани и его потаенного замысла драгоценным союзником и учителем. Но кто же открывал в 1937-м такое своё подполье? Кто бы рискнул обсуждать со студентом в обстановке победившего социализма тему русского апокалипсиса? Проще самому было пойти куда следует и сознаться в идеологической диверсии, шпионаже и вредительстве.
…Саня сразу и легко стал одним из самых сильных студентов в своём потоке, по всем предметам получал только пятёрки, и хотя жизненного призвания к математике не чувствовал, но и тогда, и всегда благословлял судьбу, что попал на физмат. Позже сокурсники будут отмечать особые отношения студента Солженицына со временем — он так плотно использовал каждую минуту, выжимая из неё максимум возможного, что успевал невероятно много.
Эмилий Мазин вспоминает (1990): «У него было обострённое чувство времени как особой человеческой ценности. Он никогда ни при каких обстоятельствах не тратил время попусту, на легкие разговоры, совещания и застолья. Занимался Саня много, учился не за страх, а за совесть. Первые два курса оценки “хорошо” просто не существовало, её ввели только на третий год нашей учёбы, а до того были лишь “отлично” и “удовлетворительно”. Но стипендию платили всегда. Повышенная — 150 рублей, простая — 110. Конечно, не хватало. Частенько ходили разгружать вагоны — извечное занятие студентов. На старших курсах сами давали уроки математики, занимались репетиторством (А. И. вспоминает, что именно Миля Мазин, более предприимчивый в деле репетиторства, помогал ему находить учеников или делился своими — Л. С.). И ко всему Саня подходил очень организованно — заниматься так заниматься, учить других так учить. Помню его как активного участника драмкружка. В памяти всплывает спектакль по известному чеховскому водевилю. Играл Саня директора банка хорошо, убедительно. Мы аплодировали, поздравляли. Вообще к искусству был неравнодушен. В отличие от многих из нас, исправно посещал филармонию, любил слушать симфоническую музыку. Недурно владел немецким и английским языками, которые изучал ещё в школе. Был редактором факультетской стенгазеты, делал её очень целеустремлённо».
И точно: стенгазета физмата, выходившая еженедельно, очень живая, остроумная, пользовалась немалым успехом и даже была премирована на общегородском конкурсе. По понедельникам у стенда со свежим номером толпились студенты и преподаватели, и за год они так привыкали к весёлому листу ватмана, что когда в июньском номере 1937 года редактор попрощался с читателями на время каникул, его вызвали в партком и в приказном порядке велели продолжать выпуск; так он и вёл газету до последнего курса.
«Был восемнадцатилетний Саня юнцом восторженным, весь светился правдоискательством, сочинял огромные поэмы в подражание “Мцыри”, — вспоминал в 1964 году ещё один Санин знакомец, студент истфака пединститута Борис Изюмский, впоследствии известный донской писатель. — Для меня встреча с Солженицыным имела ещё и особое, личное значение. До войны, студентами, бегали мы с ним в литкружок при Доме медработников. Сдружила нас любовь к литературе. Оба сочиняли стихи, нещадно критиковали друг друга, но это ни разу не осложнило нашей дружбы».
Поэма в духе «Мцыри» действительно существовала, и не одна. Может быть, Саня читал у медработников приключенческую «Ласточку» («Лирондель»), а может быть, «Эвариста Галуа». Трагическая история гениального французского математика и революционера, который в ночь перед смертельной дуэлью-ловушкой, подстроенной врагами, набросал в тетради теорию алгебраического решения уравнений, была изложена четырёхстопным амфибрахием и потребовала 248 смежно-рифмованных строк. Воин свободы, двадцатилетний Эварист Галуа, жестоко страдал из-за упущенного времени, бесценного, невозвратного. Момент, когда герой, выйдя из тюрьмы, беспечно гуляет, забыв математику и научный долг, кажется, доставляет автору невыносимые страдания. Может быть, из судьбы Галуа он извлёк серьезный урок, как следует обращаться со временем…
Тайна времени и вечности волновала его в те годы чрезвычайно. Что значит — время уплыло, время прошло? Куда оно уходит? Во что превращается? Где его пристанище? «Что там, где смерть своим дыханьем / Коснется сердца моего? / Там… за последним расставаньем?.. / Что там, где нету ничего?» Тема этих стихов («Чтó там?», ноябрь 1937-го) перекликалась с «Размышлениями» (1938), где поэт мучается вопросами: зачем жить и на что надеяться? Что значит слава, когда безвестность — удел большинства, когда мечты и стремления превращаются в ничто, когда человек обречён на забвение? В поэме «Девятнадцать» (1937) к поэту в день рождения приходит Двойник, неотступный, неумолимый наблюдатель. За бутылкой сладкого кагора (за которой следуют экзотические малага и аи) он жестоко пеняет своему визави: дескать, эгоист, себялюбец, трус, смелый только в стихах, а в жизни — неопасный мечтатель, который сохнет на физмате, смирился с потерей сцены и тонет без божества, без вдохновенья. Увидев слёзы поэта, узнав, что тот начал писать нечто важное, Двойник смягчается, советует слиться с твореньем и жить им одним, сбросив физматовское иго, воплощая свой дерзкий план.
Математика воспринималась как верный кусок хлеба, а литература — как мечта и призвание. К началу университета у Сани и Кирилла скопилось немало тетрадок со стихами, и, став первокурсниками, они отважились послать избранное столичным светилам, которые чаще всего оставляли такие письма и просьбы без ответа. И все же Л. И. Тимофеев, известный стиховед и сотрудник Института красной профессуры, прислал из Москвы скептический отзыв — несколько фраз о низком уровне стихов. Это был тяжкий удар, но они не сдавались, продолжали писать и, где возможно, показывали написанное. Приносили стихи местным поэтам Кацу и Жаку, весьма авторитетным в Ростове (в 1944-м фронтовик Солженицын недобрым словом вспомнит то время, когда такие слабые стихотворцы, как Кац и Жак, были для него высшими литературными судьями — сохранились листки, где Кац, в порядке редактуры, просто вычеркнул три из семи строф Саниного стихотворения «Волга»).
Была ещё краевая газета «Молот» — тамошний заведующий литотделом Яков Борисович Левин, живой, отзывчивый, тонкий человек, всячески поощрял молодых поэтов. По инициативе Киры они записались и в литературный кружок при Доме медработника, руководимый каким-то грубым тупицей из того же «Молота» — тот жёстко гнул партийную линию. К медработникам (в кружке, впрочем, не было ни единого медика) они ходили в 1937-м, и всё равно им казалось, «что музы порхают в той крохотной синей комнатке».
Много лет спустя Солженицын назовёт свои первые литературные опыты «обычным юным вздором». Но в 1938 году некий литконсультант со смешной фамилией Котомка, в ответном письме из Гослитиздата, куда Саня послал стихотворение в 14 строф «Дыхание войны» (четырёхстопный амфибрахий, размышления над свежей газетой об испанской войне), вовсе не отговаривал юношу писать, а лишь советовал больше читать, точно выражать свои мысли, овладевать техникой ясной и чёткой речи. И это было всё же обнадеживающим знаком.
Литературные бастионы штурмовались с разных сторон. В год окончания школы был куплен тяжёлый дорожный велосипед «Украина», на котором он смог совершить все свои довоенные путешествия. Гороно, вместо полагавшейся лучшему выпускнику Солженицыну общегородской премии, выписало через культмаг деньги; накануне удалось узнать и сообщить друзьям о «дне Х», и тройка мушкетёров ночь напролёт простояла под магазином, чтобы утром быть первыми в очереди.
Во время велосипедных походов как-то естественно возникла и укрепилась профессиональная потребность наблюдать и записывать. Так был составлен отчёт о велопоходе по Военно-Грузинской дороге (поездом из Ростова до Беслана и Орджоникидзе, потом на велосипедах в Мцхету, Тбилиси, Гори, Боржом, Ахалцых, Абастуман, Батум, Абхазию, Сочи, из Сочи поездом до Ростова) летом 1937 года. В группе, которую возглавлял старшекурсник Саша Брень, было ещё шестеро, включая Саню, Коку и двух девочек (одна из них, бывшая одноклассница Сани, студентка биофака Люля Остер, будет арестована в начале войны как немка); считалось, что студенты едут на родину Сталина, и под этот маршрут спортивное общество «Наука» выделило скромные средства.
«По Кавказу на “Украине”» — первый опыт молодого Солженицына из цикла «Мои путешествия». Записки разместились в простом отрывном блокноте в линейку (ныне изрядно пожелтевшем[16]), вскоре по прибытии из похода, когда свежие впечатления захлёстывали очеркиста, и ему казалось, что он пишет ярко, звонко, увлекательно. Но и в самом деле язык уже вполне повиновался ему. Описания получались выпуклыми, объёмными; под пером оживали горные ущелья и перевалы, спуски и подъёмы, поломки и починки, привалы и ночлеги, купание в ледяном нарзанном озере и валяние в зелёной пахучей траве. Молодой очеркист научился передавать запах зноя и цвет солнечных бликов, вкус воды в горных источниках и свойства еды в сасадúлах (местных столовых), тоскливую протяжность грузинских песен и драматургию футбольного матча между тбилисской командой и спортсменами Басконии на стадионе «Динамо» (грузины проиграли со счётом 1:3, а газеты наутро кричали, что команда выиграла второй тайм со счётом 1:0). Саня, заядлый болельщик, не упустил рассказать, как артистично и авантюрно (совершенно в духе Остапа Бендера) он добывал билеты на ту баснословную игру…
«Когда я был маленьким, — писал 19-летний Солженицын четыре месяца спустя, — я был таким же футбольным болельщиком, как и теперь, даже, пожалуй, больше, потому что тогда, приходя после матча домой, я немедленно садился и писал подробный отчёт о матче. Так и лежит у меня до сих пор стопка тетрадочек с регистрацией каждого мяча, забитого в ростовские ворота или ростовскими форвардами. Потом я бросил эти футбольные мемуары» (включённые тем не менее в перечень его сочинений, которыми интересовался самодельный журнал «ХХ век»).
Хотя бы ради этой детали, затерявшейся в скудном серо-буром блокноте, стоило неотступно следовать за семёркой энтузиастов. Перечитав веломемуары через сорок лет в Вермонте, писатель придирчиво и несправедливо назовёт их «ничтожными юношескими набросками», а то путешествие — «временем душевной пустоты». Но — каков же был сочинительский напор, какова вера в нетленность слова: ничто, даже скромный футбол в каком-нибудь Ейске, не пропадёт для вечности, если останется отчёт, сохранятся записки…
Слово — из ничто сотворит нечто, к тому же ведь были в тех записках и проникновенные строки о могиле Грибоедова на старинном тбилисском кладбище, и о том, как важно, уйдя с погоста и окунаясь в болото текущего, нащупать твердую кочку, выпрыгнуть на твёрдую землю, которая зовётся бессмертием. «Высокое место», — согласился писатель.
Но нашлась и ещё одна примечательная страничка в блокноте. Мучительный для всякого сочинителя вопрос — для кого он пишет? — был поставлен и, в общем, решён в ноябре–декабре 1937-го, когда поздними ростовскими вечерами, отложив учебники, Саня доставал свои записки, и на душе становилось легко и свободно. Определённо стоит писать для себя, не думая о критике, не потакая чужим вкусам, не гадая о судьбе написанного. И он вспоминал поучительную историю — как в школьном детстве, наскучив сочинением наивных приключенческих романов, решил взяться за большую серьёзную вещь: достал лист, вывел заголовок, под ним написал: книга 1, часть 1, глава 1. Содержания ещё не было никакого, потому начал торжественно: «Широко раскинулась пустыня Кара-Кум». Поставил точку, задумался и просидел весь вечер, воображая бесконечные пески, чахлую растительность, а за ней моря, океаны, планету Земля и межпланетные пространства. Романа, однако, ни в тот вечер, ни позже писать так и не начал. С тех пор грозный «призрак Кара-Кум» — символ пустых намерений, — заставлял Саню Солженицына идти до конца, навстречу призванию и предназначению.
В путешествии по Украине (15 июля — 27 августа 1938 года) роль литературного отчёта, эпистолярного дневника играли письма к любимой девушке Наташе Решетовской; Саня, организатор и командир похода, писал ей из всех крупных городов, где останавливались путешественники. Донбасс оглушил и придавил студентов — вместо весёлых деревень и ласковых украинских мазанок они увидели чёрные посёлки возле рудников, пропитанные мельчайшей угольной пылью, отравленные дымом заводских труб. Потом были тихая патриархальная Полтава — и письмо с описанием городского быта (где, при отсутствии трамваев и автобусов, безраздельно господствовали извозчики); с детальным перечнем памятников (особенно понравился задумчивый Гоголь на бульваре); с отчётом о спектакле гастролирующего вахтанговского театра (рецензия, как и положено, касалась содержания пьесы, декораций, игры актёров).
Итогом шестидневного пребывания в Киеве стало обширное письмо-отчёт — о красоте улиц, о садах и парках, трамвайных маршрутах и книгарнях, о художественных музеях и выставках. Во время экскурсии по Киево-Печерской лавре Саня увидел могилу Столыпина и потом попал на спектакль — в тот самый театр, где Пётр Аркадьевич был убит, о чём юноша не имел ещё никакого понятия (перечитывая полвека спустя те письма, писатель негодовал по поводу своей «бездумной молодости»).
Одесса показалась городом, недоступным логическому пониманию — с путаницей улиц и маршрутов, со странными памятниками, персонажи которых ничем не напоминали своих прототипов. Разглядывая (и с видимым смаком описывая) городские кварталы с ампирными зданиями, Саня добросовестно вспоминал исторические и литературные сюжеты (упоминались и Пушкин, и броненосец «Потёмкин», и «рыцарь монархии» В. В. Шульгин). А дальше были Херсон, Севастополь, Бахчисарай и Ялта, конечный пункт, где условлено было встретиться с Наташей. Путешествие — яркое, авантюрное (ночевали, где придется, ели, что попало, отставали от графика, навёрстывали график, внезапно болели, экстренно выздоравливали) — перевыполнило программу культурного образования, столь необходимого начинающему литератору.
Но культурный кодекс включал ещё и обязательное знание языков. Летом 1936 года Саня поступил на годичные курсы английского языка, открывшиеся при Ростовском гороно (куда его увлёк вездесущий Кирилл), окончил их летом 1937-го, получив звание переводчика и диплом, очень пригодившийся позже[17]. Параллельно с английским много и серьезно занимался латынью, завёл словарик, заучивал слова и выражения, записался (конечно, вместе с Кириллом) в кружок к Ивану Васильевичу Котлярову, бывшему чиновнику Министерства иностранных дел царской России (последнее обстоятельство латинист пытался скрывать, хотя сам рассказывал умопомрачительные дипломатические истории). Те, кто знал латынь, были для кружковца Солженицына людьми отмеченными, посвящёнными в тайны прекрасного древнего знания, и это чувство осталась у него на всю жизнь: «Я люблю мужскую собранность латыни, / Фраз чекан и грозный звон глаголов. / Я люблю, когда из-под забрала / Мне латынью посвящённый просверкнёт».
Но Ростовский университет, как и все высшие учебные заведения СССР, требовал от своих питомцев не только знаний по профильным и общим предметам. Обязательное условие университетской успешности вынуждало всякого студента быть комсомольцем, и желательно не рядовым, а активным, заметным на факультете. Как школа принудила Саню вступить в пионеры, так и вуз побудил его стать комсомольцем. Он вступил в ВЛКСМ в начале десятого класса, чтобы идти в университет с этим бесспорным преимуществом. К тому же у них был дружный класс, в комсомол двинулись всем скопом. «Я не устоял, не удержался на ногах в этом потоке», — признавался Солженицын более чем полвека спустя.
Вряд ли, однако, этот шаг был только конъюнктурным, только карьерным. Ему было восемнадцать, и речь шла уже об убеждениях, а не о корыстном расчёте. Его юность — десятилетие перед войной, — совпала со временем, когда общий поток нового учения нёсся по стране, как ветер и ураган, захватывая в плен умы и сердца, сметая прочь сомнения и колебания. Храмы закрылись, церковь была объявлена пережитком прошлого, и всякий школьник успел усвоить, что религия — опиум, а учение Маркса всесильно, ибо истинно. Искренняя простонародная вера, какая была у деда и бабушки Щербаков, и то светлое чувство, какое с молоком матери впитал он сам, не подразумевали богословских дискуссий, не требовали логических доказательств бытия Бога по Канту или опровержений по Фейербаху. Эта вера не знала интеллектуальной рефлексии — но было бы странно, если бы она не появилась у студента-математика, «естественника», как говорили в XIX веке, чей ум жаждал глобального мировоззрения и всеразрешающих объяснений. Стихотворение «У всенощной (Из воспоминаний детства)», написанное в мае 1938-го под рубрикой «сугубо интимное», было наполнено как раз этой жаждой. Юноша, с детства знающий устав церковной службы, любящий «акафисты, гимны, каноны, хваления», познавший блаженство молитв, не утратил ощущение великой тайны, которая заключена в ликах святых, в терновом венце Распятого Бога. Он видит Христа страдающего как вершителя добра против ненавистного зла. Не важно, рассуждает автор, был ли Христос посланником небес, или всего лишь простым иудеем, действительно ли умер, действительно ли воскрес. Важны идея добра, идеал любви, к которому призывал Иисус, и то время, когда его правда воссияет. Но настанет ли оно? Поэт с глубокой тоской смотрит на тёмный, тяжёлый деревянный крест, на гвозди, вонзившиеся в тело, и, вопреки новой истине, видит в огне разноцветных лампад ласково-строгую улыбку Христа…
Но молодёжь Страны Советов искренне уверовала в новых богов — в Маркса и Ленина, в мировую революцию, в коммунизм. Она была захвачена, оморочена тотальной пропагандой передовых идей. С этими идеями — в виде отрывков из Фейербаха и Карла Маркса, — Саня столкнулся уже в пятом классе школы на обязательных и чуть ли не ежедневных уроках обществоведения (в «Настеньке» бдительная обществоведка-завуч разъясняет детям пятых, шестых и седьмых классов фрагменты «Капитала»). Школьное образование с его культом прогресса достигало своей цели в кратчайшие сроки — комсомольцы, которых пафосно называли Октябревичами и Октябревнами, были мобилизованы идти в наступление по всему фронту.
Поколение ровесников революции росло и взрослело на комсомольских инструктажах — о врагах Октября и угрозе контрреволюции, о заразе старого мира, о бдительности и беспощадности к вредителям, о пользе доносительства. И была такая повелительная сила в магнитном поле новой идеологии, которая отныне считалась господствующей, что не поверить в неё молодым головам или противостоять ей не было почти никакой возможности. И если до семнадцати лет Солженицын считал себя «совершенно противоположным этому строю, этому государству», не принимал советского воспитания и, как мог, сопротивлялся ему, скрывая свои убеждения и свою веру — позже многое изменилось. «Я действительно повернулся, внутренне, и стал, только с этого времени, марксистом, ленинистом, во всё это поверил. И с этим я прожил до тюрьмы: университет и войну». С этим он путешествовал на велосипеде по Кавказу и Украине, и «бог» в его записках и стихах подчинялся советским правилам орфографии.
И вот ещё одно признание. «Было время в моей юности, в 30-е годы, когда был такой силы поток идейной обработки, что я, учась в институте, читая Маркса, Энгельса, Ленина, как мне казалось, открывал великие истины, и даже была такая у нас благодарность, что вот, благодаря Марксу, какое облегчение — всю предыдущую мировую философию, все 20 – 25 столетий мысли, не надо читать, сразу все истины — вот они уже достигнуты! О, это страшный яд! Когда говорят вам, что истина найдена, она — вот она, лежит такая доступная, зачем мучиться и проходить этих 100 философов и узнавать историю мысли? Да, в этом смысле я прошёл через искушение, и в таком виде я пошёл на войну 41-года».
Все студенческие годы Солженицын искренне считал себя марксистом, увлечённым и даже фанатичным приверженцем революционной теории. Все воспоминания семьи, весь мир его детства, все потаенные тревоги души — были как бы забыты, вытеснены кипучей злобой нового дня. Но только потому, что сердце его уже познало веру, требовательный ум смог принять как новую религию — марксово учение; его идеальную, романтическую сторону. «Я стал сочувствовать этому молодому миру. Мир будет такой, какой мы его сотворим... Меня понесло течением».
Марксизм обещал справедливость — и как же было её не ждать, не жаждать, если, кроме нищеты, он, обитатель убогих хижин, в детстве ничего не видел? «Я одевался очень нище, ничего нового себе никогда не покупал. Достала мне мама как-то шубу, обыкновенную, толстую и дешёвую, мне в ней было всегда очень жарко, мама заставляла её носить, а я распахивал, совсем не боялся холода…» Пара ботинок или костюм служили годами, брюки с чернильной кляксой (сел по неосторожности на заляпанный стул) Саня проносил все студенческие годы; затасканный вытертый портфель, с которым ушёл на фронт, был куплен в пятом классе — как и та толстая шуба, а потом её, единственную свою тёплую одежду, уже не по росту короткую, взял в обоз, на войну. Впервые в жизни Саня прокатился (не сам, с товарищами!) на легковой машине в девятнадцать лет, в Батуме, когда невозможно было втиснуться в автобус до Зелёного мыса, где располагался знаменитый Ботанический сад. Но в юности он совсем не ощущал бедности своей одежды и своего быта, не придавал им значения — Миля тоже мазал чёрной ваксой белые парусиновые туфли, чтобы в холода они могли сойти за зимние.
Функциональная сторона марксизма, которая давала ловкачам огромную фору в деле практического жизнеустройства и превращала их в циников и приспособленцев, молодому Солженицыну была, кажется, вообще неизвестна. Он видел в новом учении не средство (продвижения, преуспеяния), а цель — высшую, конечную, всепобеждающую. Главную и заветную книгу марксизма он мечтал прочесть все пять лет студенчества, не раз брал «Капитал» в университетской библиотеке, штудировал, пытался конспектировать, что-то выписывал, держал то семестр, то целый учебный год — но никогда не оставалось времени одолеть её и овладеть основополагающим знанием. Перед каникулами нужно было сдавать книгу — вместе с другими курсовыми учебниками. И даже на занятиях по политэкономии читать «Капитал» как первоисточник не выходило: отговаривал преподаватель («Утонете!»), советуя нажимать на учебники и конспекты лекций. Те свои переживания Солженицын отдаст персонажу рассказа «Случай на станции Кочетовка», лейтенанту Васе Зотову, и уже Вася, мученик марксистской веры, так и не одолевший библии марксизма из-за экзаменов, общественных нагрузок, собраний, захватит библиотечный экземпляр первого тома «Капитала» — синий толстый том на шершавой рыжей бумаге 30-х годов, будет возить его в вещмешке и корпеть над ним вечерами, свободными от службы, всевобуча и заданий райкома партии. «Вася так понимал, что когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти — он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке».
Марксизм был необходим студенту-математику Солженицыну для понимания общей идеи и мировой цели, для ориентации в потоке жизни. Но он был позарез необходим и Солженицыну, который твердо решил писать историю русской революции. Марксизм давал ему ощущение верного курса в том главном деле, которому он посвятит жизнь, — остальное его не трогало и не касалось. «Для понимания революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался», — таким он был в студенческой юности и таким честно себя запомнил. Да и куда было деться от передового учения, если даже главная читальня города, областная библиотека Ростова, где он читал серьёзные книги, где искал нужные материалы и где начал свои наброски, носила имя Карла Маркса?
Итак, в девять лет он понял, что хочет быть писателем; в десять — что будет писать большую, в духе «Войны и мира», художественную историю о русской революции; в восемнадцать — как ему казалось — был найден идейный ключ к пониманию революции, то есть та точка отсчёта, без которой задуманный труд был бы невозможен, ибо требовал не бесстрастия летописца, а горячего авторского чувства, личных оценок. История русской революции немыслима без философии истории, а та невозможна без политических координат. Марксизм гарантировал надёжность системы координат, служил указующим перстом, уверенно объяснял неофиту — чтó считать за правду. Без ответа на этот вопрос бессмысленно было даже приближаться к замыслу.
Тот факт, что Солженицын принялся за дело своей жизни как за систематическую работу над главной книгой именно в восемнадцать лет, глубоко закономерен. Впервые он чувствовал себя как бы духовно цельным, исчезли (или очень глубоко затаились) «запутанность и двуправдность», мир как бы выровнялся, пришло радостное понимание правил мироустройства — и правильности выбранного пути: «Всю Историю — от нас до братьев Гракхов, / Высветил прожектор Марксова ума. / Маркс! — как меч, рубящий путаницу партий! / Не блуждать у Лейбница, у Юма, у Декарта, / Только-только вылупясь из жёлтеньких скорлуп, / Держим в клювах Истину и мечем взоры вглубь! / Есть закон движения! Другого Абсолюта / Нет! И как там было — сердобольно, круто, / Нравилось, не нравилось, — минует постепенно. / Всё пройдёт <...>. Всё должно быть сметено и сбито, / Что само не станет на колени. / Dura lex, sed lex. Во всём закон».
Такой была историософия начинающего литератора, увлечённо собирающего материалы по русской революции. Философия однодума, который уверовал в идею до судорог и не знает больше колебаний и сомнений. Такой же непреклонной могла быть и сама история, если бы она вышла из-под пера юноши с «Истиной в клюве».
…Осенний день 1936 года запомнился Солженицыну навсегда. Уже были отменены воскресенья, от пятидневки перешли к шестидневке, и каждое число, делившееся на шесть, оказывалось всеобщим выходным днем. 18 ноября подходило под общее правило, и занятий в университете не было; стояла солнечная, тёплая осень. Студент-первокурсник шёл по Пушкинскому бульвару в каком-то смутном волнении, и в одном месте, под уже оголёнными ветками деревьев, его вдруг будто осенило. Надо писать роман о революции, начиная не с октябрьского переворота (до сих пор он думал, что именно это корень революционной истории), а с событий 1914-го, с Первой мировой войны. Но как писать эту войну? Огромную, протяжённую — как её описывать? Здесь, на бульваре, и явилось решение: надо взять всего-навсего одну узловую битву (пример толстовской эпопеи помог ощутить композицию Узлов), показать через эту битву всю войну, но выбрать главное сражение Первой мировой — так, чтобы ход его и результат вели к причинам революции.
Саня засел за книги, выписывал, конспектировал, и вскоре открылась ему Самсоновская катастрофа — в ней был ключ, разгадка. Сюжет требовал подробных занятий, детальных разработок, изучения военных карт и реляций с фронта, и он окунулся в это с головой («Сколько нами дивных вечеров проведено / В мудрой тишине библиотек! / Сколько раз не хожено в кино! / Сколько жертвовано вечеринок!». Уже в 1937-м он собрал в ростовских библиотеках[18] всё, что было доступно по сражениям в Восточной Пруссии, и смог написать первые главы романа: приезд полковника Воротынцева из Ставки в штаб Самсонова, переезд штаба в Найденбург, обед там. Впоследствии изменятся фактура повествования и язык, но конструкция десятка военных глав останется почти без изменения и войдёт в окончательную редакцию «Красного Колеса». Но конечно, автор и представить себе тогда не мог, что ему самому придется пройти дорогами Второй мировой точно по тем же местам, повторив весь путь армии Самсонова. В 1937-м были написаны главы о семье Щербаков (Томчаков), и уже тогда поставлен вопрос о деятельности Столыпина и его гибели.
Первые наброски были сделаны в ученической тетрадке (она уцелеет, пережив войну): Сане было чем оправдаться перед взыскательным Двойником из поэмы «Девятнадцать». Общий рисунок становления Солженицына-писателя отличал ещё один знак: с самого начала, с 1936 года, никаких колебаний в выборе замысла главного труда у него не было — сколько бы времени ни съедала математика. «С тех пор я никогда с ним не расставался, понимал его как главный замысел моей жизни; отвлекаясь на другие книги лишь по особенностям своей биографии и густоте современных впечатлений, — я шёл, и готовился, и материалы собирал только к этому замыслу».
«Меня уже ничто не могло свернуть с этой темы, я уже всё равно только ею и занимался», — эти слова, сказанные Солженицыным много лет спустя, но отнесённые к 1936 году, имели отнюдь не риторический смысл. На самом деле заставить его свернуть как с темы, так и с пути могло в те годы слишком многое.
Осенью 1937 года их, студентов-комсомольцев РГУ, только-только начавших второй университетский курс, райком комсомола пытался вербовать в авиационные училища. Жалко было бросать университет, они отбивались — и кое-как отбились. Спустя год, осенью 1938-го, тот же комсомольский райком, уже почти не спрашивая согласия, настойчиво предлагал заполнить анкеты — «дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтоб вы шли в училища НКВД». Удалось (не всем, кое-кто из однокурсников завербовался) отбиться и от этих загадочных училищ. Солженицын потом спрашивал себя — чтó мешало ему согласиться? На лекциях по истмату им твердили, что борьба против внутреннего врага — почётная обязанность гражданина СССР, — и что НКВД — передовой отряд этого важнейшего фронта. К тому же погоны сулили большие житейские преимущества — пайки и зарплату, какая не снилась школьному учителю, выпускнику университета. «Думаю, что если б очень крепко нажали, — сломили б нас и всех», — признавался Солженицын в «Архипелаге».
Кажется, устоять от соблазна ему было легче, чем другим: не только потому, что «сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область». Может быть, тогда его удержала — работа, давая ему крепость и силы, направляя и ведя по жизни? Но как было не ужаснуться потом, в свете гулаговского опыта, этой гипотетической возможности!
«И вот я хочу вообразить: если б к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах — чтó б из меня вышло?»
Солженицын имел мужество сказать — не вообще, а самому себе: линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. «И кто уничтожит кусок своего сердца?» То есть злого его участка? А потому — терзала, изматывала совесть, ставя беспощадный приговор. «Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?... Перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они. А кликнул бы Малюта Скуратов нас — пожалуй, и мы б не сплошали!..»
Но всё же: та самая грудная область не дала ему даже в момент жестокого самобичевания выговорить вместо мы — я, вместо нас — меня… Холодный ум — допускал, а сердце — противилось, отвергало адский выбор. В палачи не попадают по слепому случаю, по тупому обороту колеса; всегда бывает первопричина, точка отсчета…
Тогда же, в 1937 – 1938 годах, поколению Солженицына пришлось испытать ещё одно сильнейшее искушение. «Любимая война нашей юности», «1 революционная любовь нашей молодости» — так назовёт он гражданскую войну в Испании. «С Испанией сроднено было сердце ещё с университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну — с республиканской стороны, конечно, — и без заучки впитывали все эти Уэски, Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске». Дóма, в Ростове и по всей России, сажали, пытали, расстреливали, а русские университетские юноши были влюблены в чужую войну и чужую борьбу, бредили интербригадами, писали «испанские» стихи, заучивали названия иноземных городов и видели во сне Мадрид и Барселону, где никогда не бывали. Гневные, взвинченные статьи Эренбурга хватали за душу, и если бы тех юношей позвали и разрешили воевать, они тут же бросились бы на помощь братской Испании.
Романтика, которая так увлекала молодые души, заставляя пренебречь собственной страной ради обманчивой мечты, всё же коснулась Солженицына в меньшей степени — в пункте «Испания» поколенческое мы не отождествлялось с личным я. Если лейтенант Вася Зотов («Случай на станции Кочетовка») и впрямь одержим молодым безумием, учит испанский язык, требует от военкома послать его в Испанию простым стрелком, потому что революционная совесть не позволяет ему оставаться в стороне, то студент Солженицын ведёт себя трезвее и осмотрительнее. Он разделяет общее увлечение Испанией, даже болеет за романтических басков в футбольном матче с грубо-самодовольной командой Грузии, но не рвётся ехать в Испанию. Может быть, чуял двусмысленность схватки, ставшей полигоном для Сталина, Гитлера и Муссолини, а может, сознавал ответственность перед своей войной и своей революционной любовью.
Трудно сказать, насколько приблизил бы математика Солженицына к его заветной цели Московский институт философии, литературы и истории, о существовании которого он узнал от своего приятеля Мили Мазина и его жены почти случайно. МИФЛИ казался землёй обетованной, средоточием всех мыслимых литературных талантов. Были отправлены в Москву (безответно) письма и запросы, а 16 июля 1939 года они с Кокой Виткевичем взяли билеты и ещё через день поездом выехали из Ростова экспромтом, готовясь ночевать на газонах парка в Сокольниках или даже в отделениях милиции.
Москва, как ни странно, встретила их приветливо: в день приезда, 20 июля, они были приняты без экзаменов в экстернат МИФЛИ, с ближайшей перспективой перевода на заочное отделение, получили места в общежитии — и уже на следующий день началась установочная сессия. Кока поступил на философское отделение, Саня — на факультет искусствоведения; он был чрезвычайно горд, что все четыре года сможет, согласно программе, учить обожаемую латынь и читать в подлиннике Горация.
Прекрасное победное лето 1939-го увенчалось большим, тщательно спланированным путешествием по Волге. 25 июля, сразу после сессии, друзья выехали поездом из Москвы в Казань, купили лодку (за 225 рублей, долго выбирали, приценивались, пробовали на прочность), назвали её «Волгарь-Скиталец», запаслись провизией и 29-го отплыли из Казани, проходя за сутки километров по тридцать. С 4 по 8 августа стояли в Ульяновске в ожидании почты и денег из Ростова, осмотрели город от Свияги до Волги, включая и главную достопримечательность — домик Ульяновых (Саня собирался писать о музее в свою стенгазету); наконец, получив деньги, отплыли 9-го и 18-го были в Куйбышеве. 22-го, продав лодку с минимальными потерями (за 200 руб.), взяли билеты на пароход до Сталинграда, откуда 27 августа поездом вернулись в Ростов.
Лодочный поход 1939 года, помимо волнующих приключений, острых впечатлений и наблюдений, а также многочисленных проб пера в описаниях увиденного, был чрезвычайно богат ценным опытом общения с природой. На волжских просторах они смогли почувствовать себя не праздными туристами, а покорителями дикой стихии. Юноши были одни посреди реки, мокли и мёрзли, часто не имея укрытия от ливней — и текучая, изменчивая красота Волги, как и её могучая, грозная сила, оставались с ними днём и ночью. Они ели горную малину на отвесных склонах Жигулей, собирали хворост в прибрежных рощах, жгли костры и готовили простую еду; видели на пристанях и на базарах волжан — настоящий народ, а не курортников и дачников. Целый месяц зависели от сиюминутного каприза погоды и, живя одной с ней жизнью, становились суеверными, как первобытные люди. В конце похода путешественники имели полное право рассказывать о красоте Волги — они не поймали эту красоту на лету, а были пронизаны и пропитаны ею.
Саня — на всех крупных стоянках — привычно писал подробнейшие отчеты Наташе Решетовской. Но, как оказалось, далеко не обо всём. Грузчики на пристани, ворочающие мешки и бочки, как сто и двести лет назад (а где же прогресс — ведь давно обогнали Англию по лебёдкам и кранам?) Пьяные, рваные, нищие жители приволжских посёлков (а ведь нет уже ни царя, ни помещиков, «ни в церквях колен не гнёт никто»). Дебаркадер, и тут же чайная райпо, где никогда нет чая, а только водка. И сосед за столиком, лохматый грузчик дядя Миша, объясняет «мальчикам с луны» — за что именно советская власть в тридцатом году отправила его, воевавшего за землю и волю против Колчака, с малыми детьми в тундру, бросив их туда голыми и босыми. За что? А за то, что не ленился и тёр мозоли, был сочтён кулаком, ликвидирован как класс, и дети его уснули вечным сном под карельскими берёзами.
Ещё видели друзья на правом берегу Волги сланцевые каменоломни: облепив гору, как муравьи, люди в серых лохмотьях с кирками и лопатами вручную разбивали скалы и катили тачки наверх по тропинкам. И был беспокойный ночлег в Красной Глинке, когда их, мирных туристов, разбудила облава с фонарями, выстрелами и яростным лаем собак. Неизвестных беглецов ловили всю ночь, туристы же поспешили на рассвете уйти, уплыть из проклятого места от греха подальше — чтоб не рвать сердце, не думать, забыть. А чуть позже, едва поднялось солнце, встретился им арестантский катер с кандальными пассажирами. «Только нескольких и рассмотрели мы. / Кто они?.. За что их?.. Не расскажут... Тихие, стояли у кормы. / Что-то было в лицах их заросших, / В складках, не черствеющих у глаз, / От чего пахнуло всем хорошим, / С детских лет несбывшимся повеяло на нас». Тогда-то и повис камнем тяжёлый вопрос, на который у юношей не было ответа: «А что, сейчас бы к Самому / Молодой, второй явись бы Ленин, — / Он бы — не попал в тюрьму?..» («Дороженька», десять лет спустя).
Одно проклятое впечатление увязывалось с другим, прежним. Что нужно было думать про старика-рабочего в очках, обмотанных ниточкой, с въевшейся в морщины железной пылью? Он вышел на сцену зала ростовских Ленмастерских в 1937-м во время многочасового производственного собрания — и грохнул: «Зря — баррикады — строили — встарь? / Зря, значит, — мы — умирали? / К трону — бредёт по рабочей — крови / ЦАРЬ! / СТАЛИН!!!» И тут же ужас сковал огромный, оцепеневший зал, повисла такая тишина, что слышно было, как у стенографистки (Таисия Захаровна вечером рассказала сыну о том собрании) упал карандаш, и мгновенно мятежному старику заткнули рот, уволокли за сцену, «ещё донёсся хрип из-за кулис»…
Но пока все эти страшные вещи происходили как-то сбоку, задевали слабо. И ни в чём не мог убедить Саню Кирилл Симонян: «Ты не захвачен был этой заразой мировой революции, и марксизм если и прилип к тебе — то не крепкою чешуёй и не надолго. О 37-м годе и пытках его — ты один из нас чётко знал, и мне втолковывал, а я плохо воспринимал».