Глава 1. Меж боксом и бараком: следствие и приговор
К тому моменту, когда Солженицын вошёл в зону Большой Лубянки, главной политической тюрьмы Советского Союза, его общий арестантский стаж равнялся десяти суткам. Он уже не был ошарашенным новичком — всё же пробыл ночь в карцере и три дня в камере фронтовой контрразведки, где успел образоваться, то есть поразиться массовости тюремного движения и узнать, что сотни и тысячи защитников Отечества, выросших при советской власти, прошедших школу коммунистического воспитания, вдруг составили армию преступников и врагов. Но жизнь заключённого состоит из таких подробностей повседневности, что невозможно образоватьсязаочно (это не МИФЛИ); тюремная наука требует личного присутствия, так сказать, стационара. А потому мысль о товарищах по несчастью в первый вечер новоселья скорее всего отступила перед процедурой приёмки арестанта.
Роман «В круге первом» (начатый через десять лет после ареста, в 1955-м) шаг за шагом воспроизведёт дорогу арестанта на Голгофу, от наружных ворот до тайных недр заведения — крестным лубянским путем последует герой романа, Иннокентий Володин, государственный советник второго ранга. Солженицын прошёл именно этими внутренними двориками, видел именно эти залитые светом коридоры и гипнотические двери, именно здесь, в «приёмной арестованных», конвоиры сдали его под расписку дежурным чинам — процесс приёмки и оформления стартовал. Солженицын был взят не на московской улице и не в персональном авто, как Володин, и уже был обыскан и первично, и вторично. На его шинели уже не было погон, так что нечего было вырывать с мясом; правда, оставались ещё петлицы и пуговицы, полагалось также обшарить карманы, оприходовать улики, потомить в боксе.
Явление бокса будет названо в «Архипелаге» пятнадцатым по счёту приёмом в перечне из 31 пункта — всеми этими простейшими психофизическими способами следователи, пробуя разные комбинации, сламывали волю и личность арестанта задолго до следственного кабинета, не оставляя следов на теле. «Тюрьма начинается с бокса, то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, ещё в лёте его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться, — на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда тёмную и такую, что он может только стоять, ещё и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полсуток, сутки. Часы полной неизвестности! — может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться!»
Раздевание догола, ощупывание, стрижка волос на голове и в местах их скопления на лице и теле, снова одевание (в свою одежду без пуговиц и застёжек), опять раздевание и опись особых примет, измерение роста, помывка, прожарка, фотографирование, отпечатки пальцев… Весь этот приёмный конвейер изматывает и подавляет, хотя с точки зрения тюрьмы, процедуры подчиняются внятной логике и давно заведенному порядку: предварительный обыск, установление личности, приём под расписку, основной обыск, 1 санобработка, запись примет и медосмотр. Бессонная ночь с 19 на 20 февраля тянулась бесконечно, во многих боксах и многих коридорах, на пустых лестницах и лестничных площадках, при мёртвой тишине, приучавшей арестанта быть покорным исполнителем тюремного режима.
Наступил вторник, 20 февраля, первый день, который предстояло прожить от подъёма до отбоя, по здешним правилам и распорядкам: в шесть утра подъём, в восемь завтрак — кусок чёрного сырого хлеба (при норме 450 г. в день), два кусочка пиленого сахара, кружка кипятку. Потом гремела дверь, и, спросив фамилию, надзиратель вызвал: «На допрос, руки назад». Начинался процесс, от которого зависела вся будущность человека и даже его жизнь, — следствие.
Как подготовил арестанта к решающему моменту приёмный конвейер? Сжатый одиночный бокс. Яркий, ослепительный свет лампочки, от которой не спрятаться и не укрыться. Бессонница. Арестанту, чей следственный марафон начался во вторник, предстояло продержаться без сна или почти без сна как минимум до конца субботы — в ночи на воскресенье и понедельник следователи старались отдыхать от своих ночных трудов.
Что мог знать новичок, только что пришедший с воли, о целях, задачах, а главное — о методах следствия? Романтику революции, верившему в её гуманность и справедливость, вряд ли могли прийти на помощь литературные примеры. Спустя десятилетия он устыдится, как бездумно играл в школьных спектаклях по Чехову — ведь ответы на чеховские вопросы к тому времени были уже получены. «Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, чтó будет через двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие... ни одна бы чеховская пьеса не дошла бы до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом. Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10 – 20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, — то в расцвете великого Двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, — было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв».
Разумеется, ни к чему подобному Солженицын не был готов. Ни школа, ни университет, ни военное училище, ни два фронтовых года не подготовили его разум и чувства к такому понятию, как арест и следствие; никто не объяснил ему смысла статей Уголовного кодекса, да и самого кодекса он в глаза никогда не видел, ни в книжных магазинах, ни в научных библиотеках. Первичный подследственный не проходит теоретического курса тюремных наук, и ему не знакомы «лубянские следственные методы». Он не догадывается, что там — в интересах следствия — хороши все способы выбивания показаний. Он не имеет представления, в какие психологические джунгли может втащить новичка-арестанта опытный следователь. Загнанная жертва только собственным опытом может постичь, как её мозг, потрясённый арестом, мутный от бессонницы и голода, ищет лазейку в надежде перехитрить мучителя. И как хочется обвиняемому быть умнее следователя, чтобы выстроить свою историю связно и правдоподобно, но скрыть самое главное. И как легко попадается жертва в расставленные силки…
С грустью и горечью будет вспоминать Солженицын уроки, полученные на Лубянке. «Через много лет вы поймёте, что это была совсем не разумная идея и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление — ни минуты... И вы даёте показание... Вы интеллигентны. И вы перемудрили». Ему придёт на ум состязание Раскольникова с Порфирием Петровичем — и проницательное замечание следователя: «С вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, — вы сами её построите и мне готовую принесёте». Интеллигентный человек, подтвердит Солженицын, не может отвечать на вопросы следователя как чеховский «злоумышленник». Но в том-то и заключался приём Порфирия. «Человек развитой и бывалый, непременно и по возможности старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную ввернёт, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит... На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют».
Однако на Лубянке успевали «сбить» подследственного ещё и одиночеством. К эффекту ярко-голого бокса и бессонницы добавлялся фактор «одинокой стеснённой воли». «От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах — нигде он не должен столкнуться с подобным себе, ни в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки... В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц».
Позже Солженицын размышлял — как было не ошибиться в этом поединке? Можно ли было пересилить следовательский капкан? Как обратить тело и душу в камень? Русская история на эти вопросы ответа не знала. Никто не мучил Раскольникова (и Достоевского в Петропавловской крепости) ярким светом, бессонницей и сжатым боксом. Никто не применял к старым русским революционерам «хорошего следствия» со всеми его приёмами. Солженицын, прошедший Лубянку образца 1945-го, цитировал С. П. Мельгунова: «То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остаётся вспоминать почти с радостным чувством».
«Брат мой! — восклицал Солженицын в “Архипелаге”. — Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее...»
Следователя звали И. И. Езепов (Эзоп? Азеф?), и был он в капитанском чине — так сказать, «ровня» подследственному. Но того привели из бокса, после «приёмки» и бессонной ночи, а капитан госбезопасности, в погонах, окантованных небесным цветом, обитал в просторном кабинете с огромным окном; пятиметровые потолки позволяли разместить на «алтарной» стене четырёхметровый вертикальный портрет вождя в полный рост. Скорее для проформы, чем от гнева капитан то и дело становился под портретом и театрально клялся: «Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!» Отчасти, наверное, Солженицыну повезло. Капитан Езепов не был следователем-изобретателем, художником или естествоиспытателем, а был винтиком большой машины, работал согласно инструкции, ничего «специального» не выдумывал и страдал ленью; он «шил дело» спокойно и использовал лишь подручный материал.
Другое дело, что и этого материала было ой как много: «Следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные». Кроме писем, добытых военной цензурой, фигурировала «Резолюция № 1». «Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя».
Начиная с 20 февраля, его вызывали днём и вечером, переходившим в ночь, и, возвращаясь в свой бокс к пяти утра, заснуть он не успевал. На своём первом допросе, согласно протоколу (попавшему в «Дело о реабилитации» и опубликованному в новейшие уже времена), он всё отрицал и антисоветской деятельности за собой не признавал. Но всё повторялось по кругу: в присутствии четырёхметрового Сталина арестант что-то бормотал об очищенном ленинизме и оправдательно трактовал выражения из своих писем к друзьям. «Помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики — и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца».
Он выбрал ту самую, классическую для развитого человека, тактику поведения: сознаться во всех внешних и неустранимых фактах, но подыскать им благопристойные причины.
Очень скоро Езепов сумел воспользоваться стремлением подследственного к ясности. 26 февраля Солженицыну был задан вопрос: с какой целью он хранил фотографию Троцкого (ее он, в числе многих других, вырезал из немецкой трофейной книги по истории). Солженицын отвечал: «Мне казалось, что Троцкий идёт по пути ленинизма». Это была крамола: ибо если подследственный сближает Троцкого с Лениным, значит, он противопоставляет Ленина Сталину, считавшего Троцкого врагом партии, то есть ведёт антисоветскую деятельность. В принципе следствие могло ставить точку.
Арестант чувствовал, что сопротивление бесполезно: следователь, имея в руках столько внешних и неустранимых фактов, держит его в своих руках. Первое признательное показание Солженицына датировалось 3 марта; протокол фиксировал предъявление ему крамолы из писем и «Резолюции» (в частности, утверждение, будто государство «приняло в основу буржуазные, а ещё чаще феодальные способы правления»). Положение было безвыходным: тактика отрицания теряла смысл.
Странно и двусмысленно выглядели на столе следователя многие письма. Допустим, Солженицын писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу». Симонян отвечал: «Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: что это значит? как объяснить? Почему никто из корреспондентов никогда не возражал, не смягчал и не останавливал? Если такое пишется в письмах, что же происходит при встречах?» Езепов требовал связного объяснения, но не давал обвиняемому самому записать ответы на вопросы, а излагал их «по-своему», протокольным языком Лубянки, считая, что всё изложено «почти» так, как рассказано.
«Ах, как меня жал следователь 29 лет назад, неопытного, — вспоминал А. И. в 1974-м, в “Телёнке”, — зная, что в каждом человеке есть невыжатый объём». Езепов давил, придираясь к фразе из письма к Виткевичу о «семи единомышленниках». Что это значит? В чём они единомышленники? Подследственный, в духе «открытости и правдоподобия», «признавался»: у них всех было недовольство. «В чём же оно? От чего оно произошло?» «“Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий”. И — всё. И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу».
И всё же свои ответы на допросах Солженицын вспоминал со стеснённым сердцем: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Оглядываясь на следствие, он не считал свое поведение наилучшим из возможного. Повидав и послушав в лагерях закалённых зэков, он понял, задним числом, что можно было быть и жёстче, и твёрже, и находчивее. «Самое правильное было — послать следователя на... . Что захватили — то ваше, а что необъяснимо — то пусть вам леший объясняет». Он догадывался, каким надо было быть, чтобы осилить западню. «Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело моё с сегодняшнего дня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие!»
Но в свои двадцать шесть ничего такого сказать себе он не мог, ибо не был готов ни к аресту, ни к следствию; ничего не знал об уголовном и процессуальном кодексах или о своих гражданских правах. Как большинство арестантов ГУЛАГа, он «по своему разумению торил глухую неизведанную беспомощную тропу». И всё же его поведение на следствии, которым он «не имел основания гордиться», не только не было бессмысленным, но имело внятную стратегическую линию.
Стратегия, то есть стремление свести риск к минимуму, содержала два пункта. Во-первых, опасность, грозившая всем участникам переписки, сильнее всего могла ударить по нему самому, а также по Решетовской и Симоняну: следствие, ощути оно недостаток улик, могло взяться за их соцпроисхождение. «И вот я рассудил — пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно». Таким образом, опасные места во всех письмах, кроме переписки с Виткевичем (с уликами неопровержимыми), были представлены как мелкое бытовое раздражение: «Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться».
Но был ещё осургученный чемодан с рассказами однополчан в военных дневниках («заклятый груз в заклятом чемодане»). «И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина — и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан. Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии». Нужно было так поработать, чтобы Езепова не потянуло к блокнотам.«И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени — я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию...»
Через 96 часов от начала следствия Солженицына перевели из бокса в камеру. «После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электричеством боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь...» Его вызвали с вещами, он оделся, взял в охапку казённый матрас и вслед за надзирателем пошёл по мёртвому коридору четвёртого этажа Лубянки, мимо камер с номерками; № 67 предназначался для него.
«Первая камера — 1 любовь». Так будет названа в «Архипелаге» глава, посвящённая застенку на четверых, куда он вошёл, улыбаясь от счастья при виде испуганных (ждали, что позовут на допрос), небритых, мятых и бледных, но таких милых человеческих лиц, которые улыбались ему в ответ. Ещё не умученный и не измождённый, он был спрошен: «С какого курорта?» Для них он был человек «с воли», то есть арестованный недавно и знавший такие новости, какие тюремное начальство не сообщает своим подопечным. Сокамерники действительно не знали ни о наступлении Красной Армии под Варшавой, ни об окружении немецкой группировки в Восточной Пруссии, ни о Ялтинской конференции. Он готов был рассказывать всю ночь, предвкушая праздник общения, и радость быть с людьми затмила все часы следствия.
После испытания боксом и одиночеством камера с крохотным окошком и синей бумажной шторкой (светомаскировка), с чайником, книгами и шахматами на столе, пружинными кроватями, добротными матрасами и чистым бельём, зеркальным паркетным полом и прогулочным пространством в четыре шага от окна до двери и впрямь показалось не тюрьмой, а курортом. Правда, курортом весьма специфическим — с наружным дверным глазком, надзирателями, тюремными правилами на дверях, ограничениями во всём, что необходимо человеку как природному существу. Распорядок дня, от побудки и утренней оправки (была ещё одна, вечерняя), хлеба, сахара и чая, утренней поверки, вызовов на допрос, до обеда и ужина, включая прогулки и чтение, — навеки войдёт в его кровь и плоть.
Он запомнит все мельчайшие подробности своего «камерного» бытия, все его надежды и разочарования, удачи и просчёты, страхи и восторги. По крохам и мгновениям будет копить впечатления неволи — события, люди, встречи, разговоры, рассказы, слухи, ощущения, настроения и даже сны. Вряд ли, однако, сиделец шестьдесят седьмой мог тогда предположить, что, впитывая быт и атмосферу следственной тюрьмы, он собирает литературный материал. Пока что он просто отдавался происходящему. «Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!»
Слушать и учиться, спорить и воспитываться — станет смыслом четырёхмесячного заточения. В шестьдесят седьмой, а с середины марта в «красавице пятьдесят третьей» («Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведённый под спальню знатным путешественникам! Страховое общество “Россия” в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров»), куда арестанты были переведены всем составом, открылось настоящее высшее образование, в истинно народном университете. Фронтовик Солженицын собирался после войны доучиваться в Москве — и вот он в Москве, в самом её центре. Ему жгуче интересен весь мир, и люди вокруг, и книги из богатейшей здешней библиотеки (можно менять прочитанное раз в десять дней), и расположение тюрьмы, и свежий воздух во время прогулок, когда запрещено разговаривать, и заветные полчаса под настоящим небом. В эти «лучшие светлые тюремные месяцы» он чувствовал, как входит в него дуновение весны, как расширяется сознание, укрепляется дух, просветляется ум. «Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки — не перед ними — перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!»
Солнечным морозным мартовским утром арестант сидел на очередном допросе: Езепов задавал вопросы и с грубыми искажениями записывал ответы. Подследственный неотрывно смотрел на середину кабинета, где грудой были навалены чьи-то рукописи. «И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?»
Но понимание — это не волшебное преображение, оно приходит к человеку через тяжкий труд, к нему карабкаются, обдирая локти и колени, надрывая душу, царапая сердце. В мартовские недели запальчиво спорил Солженицын с сокамерником Юрием Евтуховичем. Александр утверждал, что Октябрьская революция была великолепна и справедлива, ужасным стало лишь её искажение в 1929-м. Он настаивал, что долгое время советскую страну возглавляли самоотверженные люди высоких намерений. Превозносил Горького за широкий ум, верность взглядов и художественное мастерство. И потрясённо слышал ответ Юрия: прежде чем затевать революцию, надо было вывести в стране клопов. Те же, кто её затеял и продолжил, такие же бандиты, как Сталин. А Горький — дутая ничтожная личность, придумавшая и себя, и своих скучнейших героев.
Таковы были первые уроки альтернативного обществоведения, но клеймить собеседника не имело сейчас никакого смысла. Это прежде, на воле, Саня отрубал «всё, что липло» и отворачивался от всего, что вылезало за рамку идеального марксизма. Отвернуться или отгородиться «от всего прочего» здесь было бы даже и невозможно: контингент распределяли по камерам, не спрашивая об отношении к революции и к творчеству Горького.
Марксист-идеалист, которого на воле не пронимала никакая агитация, оказался в тюрьме замечательно беззащитен; под напором «всего прочего», что липло и донимало, молодой подвижный ум открывался иным точкам зрения, иным убеждениям. Он сходился с товарищами по беде и учился сопереживать их немарксистским страданиям, проникать в область другого, идеологически чуждого дыхания. Так случилось и с эстонцем Арнольдом Сузи, влюблённым в свободу и независимость своей маленькой страны: «С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни».
В этой тюремной камере впервые проявилось ещё одно свойство, которое Солженицын вскоре с радостью и тревогой стал ощущать как природное и неотъемлемое. Таинственная способность мгновенно чувствовать и распознавать по лицу, голосу, интонациям, выражению глаз человека фальшивого, засланного, подсаженного («наседку»), весьма полезная и на воле, в заточении оборачивалась драгоценным средством выживания. Устройство (Солженицын назовёт его реле-узнавателем) работало всегда настолько точно, что с первых минут знакомства определяло не только предателя, но и такого друга, кому можно открыться и довериться. («Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, — и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей — и не оступился ни разу!»)
Нет сомнения, что обретённые свойства укрепили Солженицына в те первые недели, когда его дух был в упадке, а ум в затмении. Подследственный постепенно обретал точку опоры, и это не могло не сказаться на ходе следствия. Помощь являлась нежданно и негаданно — так, в тяжёлый момент, когда он метался между «правдоподобными» показаниями и езеповскими протоколами, пришло письмо от Лёни Власова, который значился одним из семи членов «молодёжной организации». «Он, — вспоминает Солженицын (2001), — написал мне на воинскую часть, оттуда письмо доставили на Лубянку. Следователь торжествует: “Вот ваши единомышленники”. Но письмо сыграло в мою пользу». Оказалось: Лёня весьма кстати одумался и спешил заявить, что он и его приятель Косовский, заочные члены организации, на самом деле ценят и любят Сталина, дорогого светлого вождя. «Семёрка», к досаде Езепова, скукожилась до пятёрки.
Тактика изъяснений давала результаты: на столе у следователя было столько вещественных улик и столько документальных комментариев к ним, что на всё прочее (и на всех прочих) просто не оставалось времени. Не дошло дело даже до блокнотов — иначе следователю пришлось бы с лупой читать бледные карандашные записи и устанавливать личности фигурантов. А Езепов был жизнелюб и умел устраиваться с удобством даже на своей пыточной должности (Солженицын иронически рассказывает в «Архипелаге» о приёме использования телефона: следователь предупреждал жену о предстоящем ночном допросе и тут же отправлялся на ночь к любовнице). «Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей».
Езепов халтурил даже и с теми вещдоками, которые лежали перед ним. Была, к примеру, назначена графологическая экспертиза «Резолюции». Хотя документ частично был переписан рядовым БЗР-2 Кончицем, эксперты подтвердили идентичность почерка на всех страницах. Имелись подозрения, что за молодежью стоит кто-то старший, но такового не нашли. Дело принимало простой оборот — группа только формировалась и, кроме намерений, вменить им было нечего. Для тюрьмы, которая кишела «шпионами и диверсантами», это был легкий случай.
Характерно, что Виткевич, ничего не знавший о судьбе друга, был арестован, когда лубянское следствие уже продвинулось и определилось в своих основных выводах. Коку взяли 22 апреля 1945 года под Берлином, и контрразведка части, где он служил, обнаружила тот же набор улик, что и у Сани (письма и «Резолюцию»). Следователь Балдасов, едва пролистав изъятое, сказал откровенно: «Здесь на десять лет вполне». Вскоре арестованному предъявили протоколы с показаниями подельника. Что это были за бумаги? Признания Солженицына, писанные его рукой (десятилетия спустя Виткевич будет утверждать, что узнал почерк друга на предъявленных бумагах)? Исключено, поскольку Езепов всё писал сам (Солженицын написал лишь объяснение, непосильное следователю для изложения, как они с Кокой разыскивали друг друга, используя координатную систему Гаусса-Крюгера и пятизначный индекс полевой почты). Оригиналы протоколов, написанные рукой Езепова? Тоже исключено, поскольку и в апреле, и в мае, и в июне, и в июле они ещё нужны были на Лубянке — для завершения следствия, обвинительного заключения и приговора. Это могли быть только копии. Действительно: 1 февраля 1974 года, за две недели до высылки Солженицына из СССР, когда развернулась против него газетная кампания, Виткевич (которому, как и Симоняну, было предложено дать показания против Солженицына) вспомнит о фотокопиях допросов Солженицына, датированных 26 февраля и 5 апреля 1945 года. А допросы, повторим, протокольно оформлял сам Езепов.
Признательные показания Солженицына ничего не добавляли к тем уликам, которые, по оценке следователя Балдасова, тянули на десятку. Именно поэтому для осуждения Виткевича не понадобились ни этап из Германии на Лубянку, ни очные ставки с подельником. Виткевича судили ускоренно, военным трибуналом, и он получил свои десять лет по статье 58-10, из них просидел девять лет (полсрока на шарашке) и досрочно освободился. Когда спустя полгода после высылки Солженицына из страны, летом 1974-го, Виткевич встретился с Решетовской, на её прямой вопрос, посадили бы его вне зависимости от Саниных показаний, Виткевич, не задумываясь, ответил: «Да». И сам откровенничал с брянским журналистом — что Сталина они с Саней иначе как «бараном» не именовали. И «это было не самой крепкой его характеристикой».
Но почему Виткевич (считавший, что друг его оговорил, причислив к членам молодёжной антисоветской группы) не получил 58-11? Потому что следствие обвинило в этом одного Солженицына и не усмотрело вины за создание организации больше ни у кого из её виртуальных членов, включая Коку. И одному Солженицыну полагалась вечная ссылка — чтобы не повадно было возвращаться к старому и вновь употреблять свои «организаторские» способности. Вместе с тем факт обиды Виткевича свидетельствует, насколько абсурдна версия о самодоносе и самосаде, которую пустит в ход Симонян (и которая позже будет азартно подхвачена заказными сочинителями). Ведь если тайной целью друзей был самосад, то чего же тогда было обижаться? По этой логике они успешно помогли друг другу — вместе донесли на себя и вместе сели. Если бы Саня так боялся погибнуть на войне и хотел спрятаться от пуль в тюрьме, то зачем он, имея ограничения по призыву, три месяца обивал пороги военкомата в Ростове? Зачем, попав в инвалидную команду, добивался перевода в артиллерию? Зачем просился на фронт из артиллерийского училища и слал отчаянные письма майору Савельеву, опасаясь, что оставят преподавать в тыловой Костроме? Зачем отказался от предложения идти в Артиллерийскую академию, когда его направлял туда начальник училища? А там — три года обучения, как раз хватило бы до конца войны. И это далеко не все «зачем».
«Когда Кирилл Симонян поведал мне свою “великую мысль”, — вспоминала Решетовская (1994), категорически отвергая версию самосада, — я сказала ему: “Приди ко мне, прочти Санины письма — ты убедишься, насколько он был патриотом в это время”». Он мечтал дойти до Берлина и писал в стихах: «Будет под Берлином / Горевать тевтон, / Что по нашим спинам / Наплясался он». Саня готовился к тяготам послевоенной жизни, к учёбе и преподавательской работе, к идейной борьбе и лишениям, но не к тюрьме и одиночному боксу. Он видел себя на фронте активистом «войны после войны», а не лагерным волком.
…Шла весна 45-го, Солженицын всё ещё сидел в своей «дворцовой» пятьдесят третьей, но никого из единомышленников не вели на очную ставку. Он не знал даже, арестован ли Виткевич — логичнее всего было бы ожидать очной ставки именно с ним. Не был вырван с фронта ни один из боевых товарищей — тех, кто оставил тайный след в его военных блокнотах. Позже А. И. узнает, что никто из фигурантов дела не был вызван в органы ни по месту жительства, ни по месту пребывания — ни Решетовская в Ростове, ни Ежерец в Москве, ни Симонян в медсанбате. Поведение подследственного дало тот несомненный результат, с которым можно было жить, не терзаясь, так что десятилетия спустя он имел право заявить своим бывшим друзьям: «Никого из вас не только не арестовали, но даже ни разу не допросили. По нашему делу никто невинный арестован не был, чему не порадуешься в миллионах дел ГУЛАГа. А ведь годы были лютые (через три года Решетовская прошла через процедуру засекречивания). И когда я потом об этом результате узнал, чтó была за радость: перехитрил я капитана Езепова!».
А следователь действительно не счёл нужным тратить время на фронтовые блокноты. Скорее всего, именно он распорядился их уничтожить — оставляя в сохранности улики, но не давая им хода, он рисковал бы сам. Солженицын мог только догадываться, что блокноты исчезли — они не фигурировали в деле, ему не задали ни одного «блокнотного» вопроса, никого из анонимных персонажей не вычислили и не привлекли. Значит — эти улики просто не были приобщены к делу. Он не мог знать, когда именно блокноты были зашвырнуты в тюремную печь — но по логике вещей это произошло в конце следствия, когда зачищались концы. «О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Её так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжёт свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи». «Оттого, что их сожгли, — рассказывал Солженицын (1992), — я, конечно, очень пострадал как писатель, но зато спаслось сразу человек пять, потому что я, дурак, записывал рассказы их — не фамилии, но по рассказам можно понять... Можно всех рассчитать, можно ещё пять человек посадить шутя из нашего дивизиона».
В самом конце апреля с окон тюремных камер сняли светомаскировку. Только по этому признаку сидельцы Лубянки и могли догадаться, что война подходит к концу. Три месяца назад Солженицына вырвали с фронта, из сырой слякоти, грязи и мокрого снега — тогда под Вормдитом ещё свистели пули и рвались снаряды. Теперь же звенела весна, и победа вот-вот должна была грянуть военными парадами и артиллерийскими залпами, но узник мог приветствовать её только изнутри толстых тюремных стен.
Вряд ли чувства капитана Солженицына в те майские дни были совсем лишены горечи и обиды — ведь о победе он мог теперь только догадываться. Пасхальное воскресение 1945 года пришлось на 6 мая, святая неделя перекрестилась с майскими праздниками — и тюрьма замерла, будто затаилась в отсутствии следователей и допросов. Тюремщики, как и весь вольный народ, праздновали; «второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Берлин, гадать приходилось из двух. Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября. По этому мы только и догадались о конце войны. Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов — это уже был конец концов».
Бывшие фронтовики смотрели из окон Лубянки и окон других московских тюрем на победный салют и праздничные фейерверки с чувствами более сложными, чем просто радость, или просто тоска, гордость, печаль, торжество, грусть или горесть. Им ведь вообще не полагалось что-либо знать о внешнем мире. «Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна», — скупо скажет Солженицын о себе и своих товарищах-сокамерниках, кто в тот победный май молча наблюдал, как вспыхивало огнями вечернее московское небо. «Та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения».
Следствие, возобновившееся в середине мая, после всех праздников, подходило к концу. Никто из подследственных почти не думал о приговорах и сроках — все мысли были только об амнистии в честь великой Победы. «Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии?» Не может быть, рассуждали арестанты, чтобы после такой войны и такой огромной победы стольких людей оставили в тюрьмах и лагерях. Но великая победная весна и великая всеобщая амнистия драматически разминулись — тюремные камеры и лагерные бараки не дождались милости ни в дни Победы, ни в дни ожидания парада Победы — ведь к чему только не приурочивало воображение арестанта «нисшествие ангела освобождения!»
В конце мая Солженицын прошёл через обязательные процессуальные процедуры. Первая — допрос у прокурора, означавший, что следствие подошло к последним рубежам. На протокольном языке Езепова показания подследственного выглядели грубо и брутально.
«1945 года мая 28 дня Военный прокурор ГВП КА подполковник юстиции КОТОВ и помощник начальника 3 отделения XI отдела 2 Управления НКГБ СССР капитан государственной безопасности ЕЗЕПОВ допросили в качестве обвиняемого СОЛЖЕНИЦЫНА Александра Исаевича.
Вопрос: Всё ли Вы рассказали следствию о преступлениях своих и известных Вам лиц?
Ответ: О преступлениях своих и известных мне лиц я рассказал следствию всё правильно, и свои показания подтверждаю и сейчас.
Вопрос: В предъявленном Вам обвинении виновным себя признаете?
Ответ: Да, в предъявленном мне обвинении виновным я себя признаю.
Вопрос: В чём именно?
Ответ: В том, что, начиная с 1940 года при встречах и в переписке с другом детства, ВИТКЕВИЧЕМ Николаем Дмитриевичем, мы клеветали на вождя партии, отрицая его заслуги в области теории. В отдельных вопросах были убеждены, что Сталин не имеет ленинской глубины. Клеветали на ряд мероприятий внутренней политики Советского правительства, утверждая, что мы якобы не были полностью готовы к войне 1941 года. В этих же беседах мы клеветнически утверждали, что в Советском Союзе отсутствует свобода слова и печати и что её не будет и по окончании войны. В связи с этим мы пришли к выводам о необходимости в будущем создания антисоветской организации и эти свои выводы мы записали в так называемой Резолюции № 1. Мы действительно записались в так называемые революционеры. Мы считали, что создание антисоветской организации непосильно нам двоим и предполагали, что у нас могут найтись единомышленники в столичных литературных и студенческих кругах. Вот на все эти темы я вёл разговоры с друзьями детства, ещё кроме Виткевича — Симоняном К. С., Решетовской Н. А. и Власовым Л. В.
Вопрос: Что практически Вами сделано по вопросу создания антисоветской организации?
Ответ: Конкретных предложений о вступлении в антисоветскую организацию я никому не делал…
Вопрос: Хотите ли Вы дополнить свои показания?
Ответ: Дополнить свои показания мне нечем.
Вопрос: Какие заявления и ходатайства имеете к прокурору?
Ответ: Заявлений и ходатайств к прокурору я не имею…»
Последние два вопроса и ответы к ним были сильно отредактированы. Прокурор, подполковник Котов, как описал его в «Архипелаге» Солженицын, был ленивым субъектом, не злым и не добрым, а лишь вялым и безразличным. Зевал, просматривая дело, зевал, спрашивая, имеет ли подследственный что-нибудь добавить к своим показаниям. «Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых дел как-то передалась и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил только исправления одной нелепости: мы обвинялись по делу двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего — на фронте), таким образом, я шёл по делу один, обвинялся же по 11-му пункту, то есть как группа. Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го пункта». Котов, вздыхая и разводя руками, обронил: один человек — человек, а два — люди. Прокурорский надзор был исчерпан.
Вторая процедура называлась просмотром дела: согласно статье 206 УПК подследственный должен был подписать документ об итогах следствия. Тем же вечером 28 мая он узнал невероятную новость — оказывается, эти четыре месяца можно было жаловаться на неправильное ведение следствия. Он держал в руках толстую папку, видел фотокопии своих писем и чудовищный комментарий к ним, читал свои осторожные показания, дико перевранные Езеповым, и попытался, пусть не очень решительно, выразить несогласие. Но разговор с Езеповым был коротким: не нравится — начнем всё начала. «Закатаем тебя в такое место, где полицаев содержим». Протокол по итогам пришлось подписать вместе с пунктом 11-м («мне “организация” дала после восьми лет вечную ссылку, и, не произойди государственных изменений, я б через одиннадцать лет не освободился, а и по сегодня б там сидел», — напишет Солженицын в 1978-м).
Поскольку ничего пыточного во время следствия Езепов не применял («кроме бессонницы, лжи и запугивания — методов совершенно законных»), он не потребовал и подписки о неразглашении. «О любом сокамернике, — напишет Солженицын, — я могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоём». Что-то всё же было в этом следователе, который даже на всякий случай не взял у обвиняемого подписку о молчании: неколебимо был уверен лубянский чин, что сила и власть его непреходящи.
Отныне подследственный обретал новый статус. Вечером 28 мая его перевели в нижний бокс Лубянки, там были получены вещи (собранные сокамерниками) — и в ночь на 29-е его перевезли в Бутырки, ожидать приговор. Тем временем капитан Езепов готовил обвинительное заключение.
«В НКГБ СССР через Военную Цензуру поступили материалы о том, что командир батареи звукоразведки Второго Белорусского Фронта — капитан СОЛЖЕНИЦЫН Александр Исаевич в своей переписке призывает знакомых к антисоветской работе… С 1940 года занимался антисоветской агитацией и предпринимал практические шаги к созданию антисоветской организации…
…Виновным себя признал. Изобличается вещественными доказательствами (письма антисоветского содержания, т. н. Резолюция № 1). Считая следствие по делу законченным, а добытые данные достаточными для предания обвиняемого суду, руководствуясь ст. 208 УПК РСФСР и приказом НКВД СССР № 001613 от 21. XI. 1944 года — следственное дело № 7629 по обвинению СОЛЖЕНИЦЫНА Александра Исаевича направить на рассмотрение Особого Совещания при НКВД СССР, предложив меру наказания 8 лет ИТЛ».
6 июня вместе с капитаном Езеповым обвинительное заключение подписали его прямые начальники — полковник Иткин и полковник Рублёв, а двумя днями позже (8 июня) оно было утверждено начальником 2 Управления НКГБ комиссаром государственной безопасности 2-го ранга Федоровым.
Итак, обвинительное заключение исчерпывающе свидетельствовало: во-первых, компромат на Солженицына поступал в Москву из военной цензуры, обнаружившей в письмах двух офицеров политический криминал. Не было доносов сослуживцев, комбата не разрабатывала в течение года дивизионная контрразведка (как об этом будут писать впоследствии сочинители версий). Во-вторых, в качестве вещдоков к делу были приобщены только письма и блокнот с «Резолюцией № 1». В-третьих, следствие не сочло нужным отправлять дело в суд (быть может, опасаясь, что обвиняемый откажется от показаний?) и направило следственное дело № 7629 в ОСО. В-четвёртых, следствие фактически предопределило меру наказания. Готовя документ, Езепов упомянул, что обвиняемый — фронтовик, дважды награждённый боевыми орденами: Отечественной войны и Красного Знамени. В контексте и в момент Великой Победы это могло произвести впечатление даже на ОСО.
Оставалось ждать, что скажет оно, это ОСО. «Как шутят в лагере: на нет и суда нет, а есть Особое Совещание».
…Только теперь, находясь в Бутырках, Солженицын получил право сообщить о себе родным, и он написал открытку В. Н. Туркиной, Наташиной тёте, проживавшей в Москве, на Бронной улице. Последнее письмо с фронта, за четыре дня до ареста, в котором он рассуждал, что после войны его ждёт жизнь, полная лишений, подтверждалось. Потом было четырёхмесячное молчание, и на запросы жены в дивизион (она писала и Сане, и Пашкину, и Соломину) приходили загадочные ответы: «Адресат выбыл, адрес неизвестен». Наташа посылала телеграммы Лиде, умоляя включиться в розыски, и Лида немедленно начала действовать, отправляла запросы в дивизион и утешала подругу, что сама давно не имеет писем ни от отца, ни от Кирилла. В апреле отозвался Кирилл и тоже пытался успокоить Наташу: «Наша армия не так нежно воспитана, чтобы скрывать от семьи истину о погибших». В апреле, наконец, пришло письмо Соломина, адресованное М. К. Решетовской: «Я знаю только, что он жив и здоров, что ничего плохого с ним не случится».
Прошло 9 мая, пролетел май, подозрительно долго не получала писем не только Наташа, но и мать Коки, Антонина Васильевна, — ответов на её запросы в часть сына тоже не было. «Почему… оба?» — как-то обронила Кокина бабушка. Догадка оглушила, во втором письме Соломина Наташе почудился некий намёк… В июне, в разгар кандидатских экзаменов (она поступала в аспирантуру), из Москвы, от тёти Вероники, пришла срочная телеграмма: «Саня жив здоров подробности сообщу». Через два дня тётя зашифровала и подробности: «Саня Москве несвободна приезжай или закажи вызов через переговорную». По телефону лаконично сообщила: «Я отнесла ему сегодня передачу».
Всё прояснилось.
Каждое утро и каждый вечер в июне 1945-го бутырские арестанты слышали, как где-то недалеко духовые оркестры разучивают марши. «Мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелёными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? Или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны».
Но 24 июня, в день парада, звуки победных маршей уже не долетали до Бутырок. В то воскресенье на одних тюремных нарах вперемешку сидели и бывшие фронтовики, и бывшие пленные, и бывшие власовцы, докуривали друг за другом папиросы и попарно выносили из камеры жестяную шестивёдерную парашу. Под куполами кирпично-красного Бутырского замка тюремное образование Солженицына продолжилось. Теперь арест казался ему ничтожно-смешным, и не стоило вздыхать по сорванным капитанским погонам. Его будоражила трагедия многих тысяч советских солдат, попавших из плена на нары, — горькая история о том, как родина отвернулась от несчастных своих сыновей. «Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой — подставить плечо к уголку их общей тяжести — и нести до последних, пока не задавит». В камере таяли многие предрассудки и предубеждения — ослепление воли, и он заново учился понимать мир, беря в душу невмещаемый объём правды.
Бутырками начался, Бутырками и закончился июнь; а в начале июля в вестибюле бани заключённые с ликованием обнаружили мылом написанное пророчество: «Ура!!! 7 июля амнистия!» «Всё, что билось, пульсировало, переливалось в теле, — останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь...»
Но пророчество оказалось поистине мыльным. Великая сталинская амнистия, «какой ещё не видел мир», освобождала квартирных и карманных воров, насильников и растлителей, злостных хулиганов и растратчиков, спекулянтов и сводников, а также всех поголовно дезертиров военного времени. Но к бывшим фронтовикам и пленникам, осуждённым по политической пятьдесят восьмой, великая амнистия 1945 года никакого отношения не имела, как ни надеялся на неё неисправимый народ-мечтатель.
Позже Солженицын узнает, что ОСО НКВД СССР (закрытая «тройка»), назначившее ему срок заочно и без суда, то есть без слушания сторон, без свидетелей обвинения, свидетелей защиты и без самой защиты, заседало в самый день амнистии, 7 июля. В постановлении значилось: «За совершение преступлений, предусмотренных ст. Ст. 58-10 и 58-11 УК РСФСР Особое совещание при НКВД СССР заочно осудило Солженицына Александра Исаевича к 8 (восьми) годам исправительно-трудовых лагерей». (Согласно справке ЦК КПСС 1967 года, «Солженицын допускал антисоветские выпады и клеветнические измышления в адрес Сталина. На следствии он сначала отрицал предъявленные ему обвинения, а затем признал себя виновным в проведении антисоветской агитации и попытке создать антисоветскую группу».) Только через двадцать дней, 27 июля, был он вызван из камеры с вещами, сокамерники шумно провожали его, пророча по его «лёгкому» делу свободу и дом. И были изобильная полуторачасовая баня, тридцать секунд перехода через внутренний бутырский двор, по изумрудному садику, с непереносимо зелёными листьями и щебетанием птиц, бутырский вокзал, место приёмки и отправки арестантов, три часа ожидания в просторном боксе.
В соседнем боксе сидел безымянный майор НКВД — он объявлял приговоры и собирал подписи приговорённых, что со своей судьбой они ознакомлены. Вызванный в бокс Солженицын был больше поражён рутинной будничностью происходящего и терпеливой скукой на лице майора, чем содержанием отпечатанного на бумажке текста. Ему хотелось ощутить значительность минуты, осознать весь трагизм своего положения. Но тщетно — не было ни волнения, ни возмущения. Слова: «Восемь лет! За что?» — прозвучали не трагично, а фальшиво и бессмысленно. Вся процедура не отняла и пяти минут (до какого гуманитарного абсурда дойдут десятилетия спустя «критики» и «разоблачители», ставившие Солженицыну на вид его «смехотворно малый срок»: нет, чтобы получить расстрел на месте или, ладно уж, четвертак… И чтоб лагерь посвирепее, и работа потяжелее, чтобы там в аккурат загнулся…Тогда бы мы ему поверили и простили…)
А восьмилетний срок включал четыре месяца со дня ареста и время ожидания приговора; всё наказание заканчивалось 9 февраля 1953 года — ему будет тогда всего тридцать четыре. Он легко и весело вернулся в бокс: там уже смеялись над утренними мечтами о скорой воле. Потом их строили по двое и снова вели через дивный солнечный садик — опять в баню. «Мы оплёскивались, лили, лили на себя горячую чистую воду и так резвились, как если б это школьники пришли в баню после последнего экзамена. Этот очищающий, облегчающий смех был, я думаю, даже не болезненным, а живой защитой и спасением организма». Все приговорённые должны были покинуть Бутырки — их ждала пересыльная тюрьма на Красной Пресне. Но та была переполнена и не справлялась с многотысячными послевоенными потоками. А все просторные помещения бывшей Бутырской церкви, где давно уже не молились, были приспособлены под камеры, вмещавшие до двух тысяч арестантов одновременно, и служили резервом тюрьмы, её внутренней пересылкой. «Перемолотое мясо, полуфабрикат для ГУЛАГа, арестантов держали здесь те неизбежные дни, когда на Красной Пресне не освобождалось для них немного места».
Тем же июльским днем после приговора ОСО Солженицына завели на второй этаж церкви и впустили в большую квадратную камеру человек на двести. Здесь, среди копошащейся массы людей, которые должны были ежечасно бороться не только за место на нарах, под нарами или на полу, но и за миску, ложку и кружку, отнимавшихся после каждой еды, начальное тюремное образование завершалось. «Пасынки Бутырок» проходили жестокий обряд привыкания — к тому, что приговор обжалованию не подлежит, что срок надо прожить день за днем, что отсутствие личной посуды, постоянного места и знакомого соседа (на пересылках они менялись ежедневно) — это ещё не лишения, а настоящие лишения у зэка всегда впереди.
Но здесь действовали и другие университеты. В Бутырках дотюремные убеждения Солженицына, в правильность которых он незыблемо верил, стали давать первые серьёзные трещины. «Я в то время был очень прилежен в том миропонимании, которое не способно ни признать новый факт, ни оценить новое мнение прежде, чем найдёт для него ярлык из готового запаса». Общаясь с сокамерниками, он то и дело замолкал, не находя нужных ярлыков: люди, моложе его годами, не только тяготились своей посадкой, но гордились ею. Они рассуждали о счастье верить в Бога и утверждали, что для новейшей науки в Библии нет никаких противоречий. Всё чаще приходила на ум простая мысль: не здесь ли, в тюремных камерах, обретается истина? Тесна и узка камера, но не теснее ли воля? Московские студенты, которых он встретил в Бутырской церкви, писали стихи и сочиняли песни — про скорый этап и сибирские дальние лагеря. Летом 1945-го ничего подобного у Солженицына ещё не было, и прочесть в ответ ему было нечего.
После ареста, четырёх месяцев следствия, тюремных боксов и камер, майской сажи на лубянском дворе, в которую должны были превратиться военные дневники (они так никогда и не всплыли в ходе реабилитаций), Солженицыну могло казаться, что судьба отобрала всё, что составляло на тот момент его писательский портфель: «Наше поколение вернётся, сдав оружие и звеня орденами, рассказывая гордо боевые случаи, — а младшие братья только скривятся: эх вы, недотёпы!..»