Глава 4. Вдоль по каторге. Поэзия каменной кладки
Заключённый категории 58-10, который претерпел Лубянку, троекратные Бутырки, два лагеря, три шарашки и которому нужно мотать ещё полсрока, — уже не новобранец, а уверенный, бронированный зэк. Даже пребывая в лучшем из островов ГУЛАГа, он не застрахован, что в какой-то не самый удачный день к нему подойдёт сменный надзиратель и рявкнет (или пробубнит): «С вещами!» Но даже и такой зэк не знает, когда свалится на него новость — этап всегда всех застаёт врасплох.
Но этап этапу рознь. Переезды из Бутырок в Рыбинск, из Рыбинска в Загорск, из Загорска в Марфино тоже были этапами, но они лишь улучшали качество отбывания срока. А этап из лагеря на Калужской заставе в Рыбинскую шарашку вообще был равносилен попаданию из почти ада в почти рай.
Та стратегия поведения, которую стал практиковать Солженицын ближе к осени 1949 года, освобождаясь от математики (дважды за пятилетие спасшей ему жизнь), не могла рассчитывать на место, лучшее, чем Марфино: здешняя шарага было научно-техническим потолком для зэка-спеца. С точки зрения здравого смысла, инстинкта выживания и той самой боязни этапа, которая сжимает сердце каждого з/к, следовало держаться за Марфино всеми силами и средствами: ведь в 1949-м никто и мечтать не мог о близкой смерти вождя, аресте Берия, расстреле Абакумова и тому подобных нечаянных радостях. Рассудительные люди, выбрали для себя именно этот путь — остаться и работать на секретную телефонию до конца срока. Так поступили Копелев, Виткевич и многие другие насельники полукруглой комнаты церковного надалтарья.
Но Солженицын добровольно выбирает этап: лишая себя первого круга, уходит на адское дно, — и в этом великая загадка его судьбы. Не его изгоняют из Рая, как некогда Господь изгнал непослушного Адама, обрекая Своё творение на земные тяготы, удел смертных. К тому же Адам, нарушив правила пребывания в райском саду, не знал, какой этап его ждёт, не ведал, что такое прóклятая Богом земля, не сознавал, что такое смерть, ибо никогда ещё её не видел, а если б знал, ведал и видел, так, может, и не ослушался бы.
Солженицын знал, чтó его ждёт за забором Эдема. Он слышал о медных рудниках Джезказгана и смертельных лесоповалах; напробовался баланды, нанюхался параши, навидался уголовной шпаны в тюремных и лагерных бараках. И всё же захотел вырваться из сытого почти рая на произвол гулажьей доли. «Разменивая уже второй год срока, я всё ещё не понимал перста судьбы, на что он показывал мне, швырнутому на Архипелаг, — писал Солженицын, вспоминая лето 1946 года, Калужскую заставу. — Внутреннее развитие к общим работам не давалось мне легко».
Однако шестой год срока имел совсем другую оптику, иное понимание свободы. Перст судьбы указывал поверх Марфинского забора, прочь от секретной телефонии, сулившей тюремщикам новые преимущества над узниками. Выбор Солженицына — не участвовать в поимке шпиона, не включаться в математическую каторгу ради укрепления режима, — имел свою логику, равно, как и поведенческая стратегия Копелева, убеждённого коммуниста, считавшего, что сталинская система «в корне» справедлива, ибо «закономерна». По Копелеву, создавая фоноскопию, он трудился для страны против её врагов: позиция ясная, простая, этически удобная и в первом приближении — патриотическая. Однако такой патриотизм не озабочен рефлексией — не думает, например, об ответственности учёного за судьбу своего открытия. Безответственный патриотизм близорук и непрозорлив — мысль о том, в чьи руки может попасть сверхмощное оружие и с какой целью оно может быть использовано, не приходит ему на ум. Резонное опасение — не покроет ли всю Европу (а то и весь мир) колючая проволока ГУЛАГа в случае, если режим монопольно завладеет атомной бомбой, — не тревожит воображение такого патриота.
Но как раз в сороковые годы, пока Солженицын воевал, а потом сидел в тюрьмах и лагерях, миру стали известны другие примеры. Саня оканчивал училище в Костроме, 2 ноября 1942 года курсантам был зачитан приказ о выпуске, а ровно через месяц, 2 декабря, на другом конце планеты была впервые произведена цепная реакция, высвободившая ядерную энергию и положившая начало атомной эре.
Мировая война была в разгаре, но немецкие физики почему-то не торопились вооружить Гитлера атомной бомбой. Когда в апреле 1945-го Отто Ган, Вернер Гейзенберг, Макс фон Лауэ оказались в плену у американцев, выяснилось, что эти учёные всячески тормозили разработку ядерной бомбы, остужая рвение преданных нацизму коллег. Почему они не спешили дать вождю третьего рейха сверхмощное оружие? Потому что они были ответственными людьми и понимали, чтó может сделать с человечеством их фюрер, получи он в ходе войны атомное оружие. Поистине, это был заговор физиков против фашизма!
В надежде опередить физиков фюрера в августе 1942-го стартовал американский «Манхэттенский проект» — тогда была ещё неясна судьба германского «уранового проекта». Альберт Эйнштейн, «отец физики», в 1933-м изгнанный фашистами из Германии, в августе 1939-го подписал письмо президенту Рузвельту с пожеланием «установить постоянный контакт между правительством и группой физиков, ведущих исследования над цепной реакцией в Америке». Однако после войны Эйнштейн заявил: «Если бы я знал, что немцам не удастся достичь успеха в создании атомной бомбы, я бы никогда и пальцем не шевельнул». Он просил президента заморозить разработку атомной бомбы за её ненадобностью. Но Рузвельт умер, а новый президент был настроен иначе. Американской военной машине не терпелось испытать бомбу на «живых объектах».
Солженицын, переведённый из Лубянки в Бутырки, только-только выслушал приговор и ждал этапа, когда в августе (6-го и 9-го) американцы сбросили атомные бомбы на японские города Хиросима и Нагасаки. Эйнштейн был потрясён: не империя Гитлера, а цитадель демократии первой пустила в ход оружие массового поражения: «Не следует забывать, что атомные бомбы были сделаны в США в качестве предупредительной меры против применения атомного оружия (в случае его создания) немцами. А сейчас мы перенесли к себе и хорошо освоили недостойные приёмы наших врагов в последней войне». В атомном пламени над Японией европейские ученые с ужасом увидели плоды своих трудов и своих научных побед. Читая в газетах описания чудовищных разрушений в Хиросиме, учёные в Лос-Аламосе, где под руководством Роберта Оппенгеймера и Энрико Ферми осуществлялся «манхэттенский проект», задавали себе вопрос: могут ли они сложить с себя ответственность за эти бедствия и взвалить её на военное командование? «Многим хотелось куда-то спрятаться, — вспоминала Лаура Ферми, жена учёного, — или бежать от всего этого. Громкие обвиняющие голоса раздавались во многих странах мира, и это заставляло учёных ещё больше терзаться угрызениями совести. В католической Италии папа вынес осуждение новому оружию».
Учёные Лос-Аламоса испытывали чувство вины, одни сильнее, другие слабее, но это чувство было общим для всех. Иные из физиков приходили к заключению, что следовало прекратить работы, как только стало ясно, что бомба осуществима. Были ли эти физики патриотами США, страны, укрывшей их от нацизма? Были ли непатриотичными терзания учёных, опасавшихся, что сила атома, выпущенная на волю, зависит отныне от нелепой случайности или от власти злой силы? «Сначала было страшно, что бомбу сделают немцы, теперь страшно, что её сделали мы». «В тот момент, когда атомная бомба была использована против населения Хиросимы, меня лично, — говорил один из соратников Ферми Бруно Понтекорво, — как и некоторых других ученых в стране, поставившей своей целью только производство атомного оружия, начала тяготить работа физика. Я начал стыдиться своей профессии».
Именно поэтому многие физики Европы и Америки на свой страх и риск стали сотрудничать с советской разведкой — после Хиросимы оставлять США (и кому угодно другому) монополию на атомное оружие было сверхопасно. Они не были предателями и не сочувствовали Сталину, но понимали, что наличие бомбы у СССР лишит США возможности применить её снова на «живом объекте»[42].
Когда советский атомный проект вступил в завершающую стадию, датский физик Нильс Бор дал советской разведке стратегическую информацию о том, какой тип бомбы можно быстрее довести до испытания на полигоне. Павел Судоплатов, руководивший прикрытием советского атомного проекта, позже писал: «Наши источники информации и агентура в Англии и США добыли 286 секретных научных документов и закрытых публикаций по атомной энергии. В своих записках в марте — апреле 1943 года Курчатов назвал семь наиболее важных научных центров и 26 специалистов в США, получение информации от которых имело огромное значение. Проверка ФБР в 1948 году установила исчезновение более 1500 страниц из отчётной документации по созданию атомной бомбы в Лос-Аламосе… Мне кажется, что между Бором, Ферми, Оппенгеймером и Сцилардом была неформальная договорённость делиться секретными разработками по атомному оружию с кругом учёных-антифашистов левых убеждений».
В истории атомной бомбы вопросы патриотизма имеют, как видим, две стороны. Немецкие физики «непатриотично» не дали Гитлеру атомную бомбу, учёные Лос-Аламоса «непатриотично» лишили США монополии на сверхоружие. Нет сомнений, что, обладай Сталин подобной монополией, он бы не побрезговал атомной атакой. Потому так «антипатриотично» ведёт себя, при всей спорности поступка, дипломат Иннокентий Володин. Потому сам себя «списал» с райского острова Глеб Нержин. Потому Солженицын и Панин «непатриотично» не желают своими руками и мозгами вооружать Сталина и предпочитают райской шарашке этап в неизвестность. «Обстоятельства шаг за шагом ускоряли отъезд и сделали его неизбежным», — напишет Солженицын жене с дороги. — Я принял известие о своём отъезде совершенно равнодушно, а во все последующие дни испытывал скорее облегчение, чем сожаление».
…Есть зловещее совпадение, которое более всего характеризует логику режима и «атомную» тему в судьбе Солженицына. В тот самый август 1949 года, когда СССР осуществил первый испытательный взрыв своей атомной бомбы, на севере Казахстана был создан Экибастузский лагерь, один из пунктов в системе Особлагов. «Особые лагеря, — пишет Солженицын в “Архипелаге”, — были из любимых детищ позднего сталинского ума. После стольких воспитательных и наказательных исканий наконец родилось это зрелое совершенство: эта однообразная, пронумерованная, сухочленённая организация, психологически уже изъятая из тела матери-Родины, имеющая вход, но не выход, поглощающая только врагов, выдающая только производственные ценности и трупы».
Этап в Экибастуз занял ровно три месяца. 19 мая 1950 года Панина и Солженицына выдернули из Марфина с вещами и знакомым маршрутом повезли в Бутырки. Это было уже его пятое свидание с Бутюром — теперь оно продлилось пять недель. «Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна, наверное, одиночки: “Спасите! Помогите! Убивают! Убивают”. И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях». Здесь ничего не изменилось, разве что уже не было никаких споров, а поток арестантов пополнился новичками 1949 года посадки, с нереальными сроками в 25 лет. «Когда на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством: “октября тысяча девятьсот семьдесят четвертого!”, “февраля тысяча девятьсот семьдесят пятого!”».
Трёхмесячный этап в Особлаг Солженицын вспоминал без угнетённости и уныния. «Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за эту дорогу я даже характером изменился и взглядами». Он сравнивал своё настроение лета 1945-го, когда впервые попал в Бутырки и ждал этапа, с теперешним положением, и все преимущества были в пользу настоящего: «Во-первых, нет впереди этого огромного груза лет, во-вторых — чувствую себя легко и привычно во всей этой обстановке, в-третьих, выгляжу как огурчик, здоров и полон сил, в-четвертых, очень доволен последними минувшими двумя годами».
Казалось, изменился сам воздух каторжного этапа. «Со всех сторон подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами! — а не за нашими судьями и тюремщиками». Ранним утром 25 июня воронок со скамьями отвёз 14 арестантов Бутырок на Казанский вокзал. Они уже сидели в вагоне, когда из станционного репродуктора последние известия сообщили о начале корейской войны. «Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури!»
Без бури они все были обречены на медленное умирание.
Солженицын честно напишет о том диком, отчаянном состоянии умов, которое владело зэками по пути на каторгу, когда они слали на головы своих палачей громы и молнии, и, казалось, никакая кара не чрезмерна для ненавистных мучителей. Больше всего волновали пересылку сообщения из Кореи — она воспринималась как Испания Третьей мировой войны, как её 1 репетиция. Для этапников, среди которых были и фронтовики с боевыми наградами, вопрос — на чьей они стороне — даже не стоял: корейская война резко исказила параметры патриотического сознания.
За пять послевоенных лет обстановка в мире резко ухудшилась. Новый президент США Г. Трумэн взял в отношении СССР жёсткий политический курс, провозгласив доктрину «сдерживания коммунизма». Корейская война стала первым вооружённым конфликтом «холодной войны», создав модель локального столкновения, когда две сверхдержавы воюют на ограниченной территории без применения ядерного оружия. Бывшие союзники стояли по разные стороны баррикад, конфронтация между ними нарастала. 9 февраля 1950 года Сталин дал согласие на подготовку широкомасштабной операции на Корейском полуострове, одобрив намерение Северной Кореи военным путём объединиться с Югом. Немедленно возросли поставки из СССР танков, артиллерии, стрелкового оружия, боеприпасов, медикаментов, нефти. В штабе корейской армии с участием советских советников в глубокой тайне велась разработка плана операции. С рассветом 25 июня 1950 года войска Корейской Народной Армии начали наступление вглубь Республики Корея. Однако уже с первых дней войны произошла интернационализация конфликта в результате активного вмешательства в него США.
«Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН... Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли: что за знамя! Кого оно не объединит! Прообраз будущего человечества!» — писал Солженицын в «Архипелаге», вспоминая настроения пересыльного этапа. «Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше своей тошноты. Мы не могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все те, кто сейчас из благополучия равнодушно смотрит на нашу гибель». И, стремясь пусть не оправдать, но хотя бы понять тогдашнюю жажду справедливого возмездия, он восклицал: чтó, кроме мировой войны, оставили хотеть палачи тем несчастным, кому в 50-м году дали срок до середины 70-х? Какой спрос с зэка, если его, как распаренное мясо, впихивают в раскалённый воронок? Что ему возразишь, когда из чрева душегубки он кричит надзирателям: «Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!» (угрозы зэков имели под собой реальную почву. Так, командующий войсками генерал Макартур открыто настаивал на ядерном ударе по Китаю, несмотря на возможность ядерного конфликта с СССР).
«И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять. Если этого не открыть — не будет полноты об Архипелаге 50-х годов». Было понятно, что, хотя война идёт между двумя Кореями, они всего лишь марионетки у СССР и США, и что для перемирия нужны чрезвычайные события. Поворотным моментом конфликта стала смерть Сталина, после которой Политбюро ЦК ВКП(б) проголосовало за окончание войны.
Но летом 1950-го о простой, естественной смерти вождя зэкам мечталось меньше, чем о Третьей мировой. Мечта казалось несбыточной, да и мстительные фантазии позже обжигали мечтателей жгучим раскаянием. «Мне самому, — писал Солженицын, — сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без ядерного: всякая военная обстановка лишь служит оправданием для внутренней тирании, усиляет её. Но искажена будет моя истории, если я не скажу правды — чтó чувствовали мы в то лето».
А в то лето проезжали Рязань, спорили с конвоем на тему, ктó есть враг народа, и зэкам, из окошек вагона видевшим убогую, ободранную страну, нищих стариков, корявых старух, скорбных детей, чудились признаки нового времени: народ сочувствовал «несчастненьким», а не конвою. «Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали — и всё больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение».
Потом была Куйбышевская пересылка, где они загорали больше месяца и где Солженицын, в предвидении условий Особлага, пробовал не курить. Вспоминал Панин (они вместе ехали от Марфина): «Куйбышевская пересылка, куда мы попали, по сравнению с другими, была домом отдыха. Кормили лучше, чем в других местах. Находились мы в бывших конюшнях, и хотя народу было много, но проходы между нарами оставались свободными, так что вполне можно было прогуливаться». Вольности этой несравненной пересылки (зэки встречались на общем дворе, можно было переговариваться с этапами, подойти к открытым окнам семейных бараков) ещё больше раззадоривали каторжный народ: «Мы, — писал Солженицын, — прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать».
Пересылка давала обзор, широту зрения, иллюзию жизни и вольницы. Это не замкнутое пространство камеры или барака — здесь было движение, смена десятков и сотен лиц, откровенных разговоров и рассказов. Здесь не сновали опера, политруки и стукачи, не надо было бояться, что за крик из толпы (поди, разбери, кто кричал!) намотают второй срок. «Ты просвежаешься, просквожаешься, яснеешь и лучше начинаешь понимать, что происходит с тобой, с народом, даже с миром». И ещё: «Только тот, кто отведал лагерных общих, понимает, что пересылка — это дом отдыха, счастье на нашем пути. А ещё выгода: когда днем спишь — срок быстрей идёт». Солженицын радовался, что 58-я, прежде беззащитная, не способная противиться блатным, теперь может при случае дать отпор и уцелеть. «Оказывается, можно так жить в тюрьме? — драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же лет мы терпели нелепо! Добро бить того, кто плачет. Мы плакали — вот нас и били».
Он всматривался в тех, с кем его свела судьба, — в эстонцев, латышей, украинцев, экзотических шведов, офицеров вермахта. Однажды увидел, как литовцы-католики мастерят тюремные чётки из размоченного и промешанного хлеба: окрашивали его жжёной резиной (для чёрного цвета), зубным порошком (для белого), красным стрептоцидом (для красного), влажные шарики нанизывали на промыленные нитки и сушили на окне. Ему помогли составить такие же, только из ста бусин (литовцы поразились религиозной ревности русского), и сделали сотое зерно в виде тёмно-красного сердечка, а каждое десятое в виде кубика. «С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавице — на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях»[43]. Ожерелье находили надзиратели, но, полагая, что оно для молитвы, отдавали. А оно помогало сочинять, заучивать и запоминать строки.
Куйбышевский «дом отдыха», где формировали этапы и где Солженицын узнал, что их везут в Казахстан, в неведомый Экибастуз (этапники заклинали судьбу, чтобы не в Джезказган, не на медные рудники), закончился 29 июля — арестантские вагоны без спешки двинулись на восток. «Я проехал благородно-красивый Южный Урал (вот уж не думал, что он так несказанно хорош! сколько у нас в России прелестных мест), проехал мимо обелиска “Европа-Азия”», — писал он жене из Челябинска в начале августа. Он уже знал, что будет иметь право только на два письма в год, и просил жену писать ему хоть бы раз в месяц, невзирая на его вынужденное молчание. «Для писем от тебя ко мне никаких ограничений там не будет». Своё настроение Саня называл сереньким, вариант окончания срока — самым нежелательным. «Ну, что ж поделаешь. В меру сладкого, в меру горького». И — скорее для успокоения жены, чем для дела — обещал ей, что в случае чего попробует проситься туда, где работал в 1946 – 1947 годах, то есть в Рыбинск, где им дорожили как математиком и не хотели отпускать.
А дальше ещё были Омск и Павлодар. «Омский острог, знавший Достоевского, — не какая-нибудь сколоченная из тёса наспех ГУЛАГовская пересылка. Это — екатерининская грозная тюрьма, особенно её подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала». Этот острог, казалось, имел все шансы подавить мятежное настроение, которое крепло на Куйбышевской пересылке. Но и здесь при тусклой лампочке, в сырости, они громко пели старые революционные песни, которые для нового арестантского поколения обретали живой смысл.
Омский острог, а потом и павлодарская двухэтажная тюрьма, с которой начинался город, принимали каторжный этап потому, что в этих местах не было специализированных пересылок. «В Павлодаре даже — о, позор! — не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения, — как это было до революции и в первое десятилетие после неё». Но тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя и уюта: просторный мирный двор с чахлой травкой и заборчиком-выгородкой для прогулок, камеры с редкой решёткой, за оградой видны улица и пивной ларёк, а ещё дальше кварталы одноэтажных домиков, утопающих в сером песке. Но когда этап повезли в пустыню, сонный Павлодар вспоминался как сверкающая столица.
20 августа в тюрьму прибыл конвой Степлага. «За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решётками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины». «Много конвоиров видел я до этого, — вспоминал Панин, — но о таких бандитах приходилось только слышать».
Грузовики пересекли Иртыш, долго ехали заливными лугами, потом мчались по бездорожью степи. Когда стемнело, конвой начал палить в небо из ракетниц. Только к полуночи этап прибыл в лагерь, обнесённый высокой колючей проволокой, ярко освещённый на вахте и вокруг зоны: хотя лагерь спал, светились окна всех бараков. «Ночной свет — значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжёлыми висячими замками. На прямоугольных освещённых окнах чернели решётки. Вышедший помпомбыт был облеплен лоскутами номеров». Никаких мятежных листовок на столбах не висело, воздуха свободы или свежего ветерка перемен, о чем грезила пересылка, здесь, в политическом лагере, без блатных и бандитов, не было и в помине. «Из расспросов поняли, что кормёжка достаточная, доходяг нет, посылки разрешены, режим очень строгий, каторжный, гарантийная пайка — семьсот граммов хлеба, блатных почти нет, женщин, естественно, тоже, на работу по специальности с общих работ вырваться тяжело. Кроме лагерной тюрьмы, был в зоне барак с намордниками и решётками на окнах, отгороженный колючей проволокой, — БУР (барак усиленного режима). Впрочем, и в остальных бараках на окнах были решётки и на ночь двери запирались» (Панин).
«Большая советская энциклопедия» тех лет сообщала: «Экибастуз является ценным каменноугольным месторождением, запасы которого составляют 600 миллионов тонн; уголь превосходного качества». Ради добычи угля и был построен здесь пятитысячный каторжный лагерь.
В течение двух дней этап был обмундирован, арестантам выдали по четыре белых лоскута 8х15, и лагерный «художник» написал каждому его номер. Свой Щ-232 («весь Экибастуз я проходил с номером Щ-232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас») Солженицын должен был пришить в установленные места — на спине, на груди, надо лбом на шапке и на штанине повыше колена. Под тряпочками ватная одежда заранее прорезалась до потрохов — чтобы в случае побега зэк не мог, споров номера, выдать себя за вольного. Совсем немного недотянули Особлаги, чтобы выкалывать или выжигать номера на самом арестанте. К их чести, они не только друг друга не называли по номерам, но даже не замечали крикливых белых тряпок и никогда не знали, какой у кого номер, только свой и помнили; «мы с друзьями старались, чтобы номера выглядели на нас как можно более безобразно».
На их этап, как и на всякий новый, в первой же приёмной бане был сделан натиск. «Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налегали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: “Здесь вам не Куйбышевская пересылка!” — и совали к носу откормленные кулаки».
Принцип Особлага, как вскоре убедится Солженицын, был не иметь («чем лучше человек в лагере живёт, тем тоньше он страдает»): не иметь денег и не получать зарплаты, не хранить сменной обуви или одежды, ничего для утепления или сухости. Бельё (гнилые тряпки) менялось два раза в месяц, одежда и обувь два раза в год. Носильная вещь, оставленная в тумбочке, а не отданная в камеру хранения, рассматривалась как улика: зэк готовится к побегу. Все продукты из посылок полагалось вечером брать из продуктовых каптёрок, а утром сдавать. Нельзя было иметь чернил, химических и цветных карандашей, норма чистой бумаги не превышала одной школьной тетрадки. Фактически нельзя было иметь и книг: сперва разрешалось иметь одну-две, позже полагалось их регистрировать: книги без штампа отбирались, а со штампом становились собственностью здешней библиотеки. Единственная книга, которую Солженицын довёз до Экибастуза — был второй том Даля, марфинское наследство; и ту он вынужден будет обезобразить штампом: «Степлаг. КВЧ». «Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по проверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на чёрта я её читаю. — Самое безопасное чтение, — отшучиваюсь я. — Новой статьи не схватить».
Кажется, отъезд из Марфина (которое спустя четверть века Решетовская расценит как следствие «нерадивости и лености» Солженицына, а также как лицедейское стремление мужа прослыть «одновременно и героем и мучеником») и трехмесячный этап на каторгу произвели в нём существенные перемены. Первое письмо из Экибастуза домой было похоже на исповедь человека в предчувствии веры — он пытается заглянуть в себя как можно глубже, чтобы распознать сигналы судьбы.
«Снова начинаю такую жизнь, какая была у меня 5 лет назад. Очень многое со мной сходно с тем, что было тогда в Новом Иерусалиме; но огромная разница в том, что на этот раз я ко всему был приготовлен, стал спокойнее, выдержаннее, значительно менее требователен к жизни. Помню, например, как я тогда судорожно, торопливо и с кучей ошибок пытался устроиться поинтеллигентнее, получше. А сейчас всё это мне как-то не кажется главным, важным, да и надоело, признаться. Палец о палец ничего подобного не предпринял. Пусть идёт всё, как оно идёт. Я стал верить в судьбу, в закономерное чередование везений и невезений, и если во дни юности я дерзко пытался подействовать на ход своей жизни, изменить его, то сейчас мне это часто кажется святотатством. В конце концов все серьёзные перемены в моей жизни, кроме поступления в артучилище, от меня не зависели — и через все из них я прошёл цел и невредим, благословляя многие из них. И я уверен, что судьба не покинет меня и в дальнейшем. Может быть, такая вера в судьбу — начало религиозности? Не знаю. До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, ещё далёк. Но и материальные блага жизни стал ценить не так жадно, как раньше. Много наблюдаю за своими поступками и чувствами и стараюсь различать меж них хорошие и дурные. Не знаю, насколько мне это удаётся. Но знаю, что всякие неурядицы в моей жизни способствуют этому различению».
Эти строки Санина «ненаглядная девочка» будет позже трактовать как фиаско капитана Солженицына, оказавшегося неспособным на фронте узнать простой народ, ибо этот народ только «обслуживал» командира и в другом качестве его не интересовал. «Эти люди не жили для него своей самостоятельной, собственной внутренней жизнью» (а как же военные блокноты, где всю войну он записывал рассказы сослуживцев, вникал в их судьбы?) А теперь он и сам стал частью простого народа, рабочим (а не универсантом, офицером, математиком), человеком, как тысячи других, «со своими маленькими, почти ничтожными возможностями». Похоже, что такой Саня уже не интересовал жену — доцента Рязанского сельхозинститута, завкафедрой химии, члена Менделеевского общества, концертмейстера (Наташа аккомпанировала студенческому хору и солистам). Ведь теперь, напишет Решетовская, их разделяло не только время, но и пространство: в первом же письме из лагеря Саня писал, что видеться им не придётся.
«Постепенно к ощущению этой географической отдалённости присоединилось ещё и чувство другой отдалённости, которая объяснялась не только тем, что письма Сани были редки, но и тем, что писал их человек каких-то совсем других настроений, совсем новый для меня Саня, Я знала своего мужа как человека, активно вмешивающегося в свою жизнь. А тут он сообщает, что мог бы написать на старое место работы, где когда-то обнаружил, насколько крепки его математические “оленьи рога”, и его, вероятно, взяли бы… Но… стоит ли? Как это было несвойственно ему раньше! Вместо буйной воли — пассивное ожидание: будь что будет… Смирение… Покорность судьбе… Фатализм… В редких письмах из Экибастуза стал проступать уже какой-то совсем другой человек. Этот человек мог вызвать ещё больше сочувствия, но не мог уже в той степени, как раньше, поддерживать во мне то внутреннее горение, без которого жизнь теряла краски. Саня становился для меня всё более ирреальной фигурой, далёким любимым образом. Образом-воспоминанием, образом-надеждой. Но… образом». Потом и образ стал расплываться и таять: «Он сам уже не воспринимался мной как живой человек во плоти и крови… Призрак…»
За полгода, с весны по начало осени 1950 года Саня получил от жены всего одно письмо и несколько открыток с малозначащими фразами. И будучи вовсе не призраком, а человеком с воображением, вскоре (пространство, их разделяющее, не помешало), почувствовал неладное. «Стал за последнее время как-то странно видеть тебя во сне — смотришь на меня каким-то чужим взглядом, разговариваешь с неприязнью, такая злая, какой ты никогда не была и даже представить нельзя, чтобы стала. Сегодня (23 августа 1950 года — Л. С.) приснилось, будто ты играешь с кем-то в шахматы, я подошел приласкать тебя и что-то спросить, а ты буквально процедила что-то сквозь зубы и сухо попросила отойти, не мешать. Я проснулся с горлом, сжатым от боли и со слезами на глазах. Отчего такое — навалились на меня эти сны?»
Ясный ответ был не за горами.
«Судьба в течение жизни посылает нам знаки. На это судьба со мной не скупилась», — напишет А. И. десятилетия спустя. Знаки, которые судьба явила ему после Марфина, надо было прочесть и понять. Наташа (с 1949 года находившаяся в стадии развода с мужем-заключённым) восприняла новый поворот его судьбы как нечто, не имеющее с её жизнью ничего общего: ей было не по пути с призраком и его каторжными нарами. Она писала ему, что вот-вот должна получить комнату или две в новом доме, который её институт строит для своих преподавателей, и тогда перевезёт из Ростова в Рязань свой рояль. Где барак, а где рояль… Их брачный союз (десятилетний юбилей случился в конце апреля 1950-го, в последние марфинские недели) подходил к неизбежному финалу.
Менее всего, однако, Саня винил в том жену — ведь она не лишила его помощи. Наташа, её мама и тети оставались единственными близкими людьми, кто принимал участие в его теперешней жизни. После смерти матери в 1944-м и нескольких лет заключения, видя искреннюю и щедрую заботу со сторону тёщи, он стал называть её (в письмах) мамой, мамочкой. Дом, которого у него не было с войны ни в одной точке пространства, и чувство дома, почти всегда травмированное в каждом обитателе тюрьмы, связывались у Сани только с женой и её родными. Где Наташа, там и дом — так думалось и верилось ему вплоть до Экибастуза и ещё какое-то время в Экибастузе. И теперь, когда его жизнь гарантировалась лишь семьюстами граммами хлеба, когда он снова (как в первый год заключения) сильно зависел от продуктовых посылок, Наташа его не оставила. Сама отправлять посылки из Рязани не хотела — всё бы очень быстро узналось в институте. Она высылала деньги в Ростов семидесятилетней тёте Нине, а та старательно, как для родного сына, собирала для Сани посылку: сало, сахар, сухари, лук, чеснок, иногда колбаса, сухофрукты, печенье, бытовые мелочи. Подписывала посылки своим именем, а продукты покупал и относил ящики на почту Павел, муж старшей Наташиной кузины. Саня отвечал подтверждающими открытками — они были не в счёт двух разрешённых ежегодных писем.
«Посылки ваши для меня — источник жизни», — благодарно писал Саня жене в декабре 1950-го. Позже Наташа трактовала эти слова в том смысле, что спасла его от голодной смерти. «Благодаря посылкам, — возражал А. И. (2001), — я мог удлинять время бодрствования (не сна). То есть проснуться пораньше в выходной день, удлинив время, когда я мог сочинять. Посылки подкрепляли меня физически, можно было немного перекусить и работать, не спать. Посылки спасли меня не от смерти. У нас в Экибастузе никто не умирал от голода. Посылки спасли мне не жизнь, а больше чем жизнь, то есть возможность работать. Посылки обеспечили мне мое творчество».
И главное: ради творчества он пожертвовал налаженным бытом Марфина и, в конечном счете, семьёй. Он мог бы удержаться на шарашке, принять новые правила игры, загрузив мозг математикой, и так продлить иллюзию семейных отношений. Но тогда надо было надолго (а может, и навсегда) запереть в голове, замуровать в сердце «своё», не дать ему даже сочиниться. И он сознательно выбрал вместе всего остального — «своё».
«Купил я дорого стихов свободное теченье, / Права поэта я жестоко оплатил! — / Всю молодость свою мне отдавшей бесплодно / Жены десятилетним одиночеством холодным, / Непрозвучавшим кликом неродившихся детей...» — это строки «Дороженьки» ясно говорили о его выборе. Поворот 1950 года был осознанным, только пресловутое буйство воли, которого стало не хватать Решетовской в муже-зэке, называлось теперь твёрдостью воли.
«Именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами, — это общее, твёрдое, кремнистое дно, — начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже ни изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там». Девиз: не верь, не бойся, не проси — как генеральный принцип лагерного бытия означал привычку обходиться малым, быть готовым к гибели, не смиряться с угнетателями.
Общее, твёрдое, кремнистое дно Солженицын ощутил в Экибастузе с первых дней. «В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки — но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность».
Двадцать пять новоприбывших зэков сбились в бригаду, несколько дней считались чернорабочими, но скоро среди них объявились мастера, а другие охотно стали подмастерьями. Так, учась у западных украинцев, Солженицын обрёл специальность каменщика. Бригада работала на жилом объекте, строила дома для вольных; кладка получалась хорошая, и начальство, заметив качество, перебросило каменщиков на зону, строить БУР. «Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя».
Эта мысль страшно угнетала Солженицына-каменщика. Своими руками, порой даже увлекаясь работой, привыкая к мастерку, он строит тюрьму в тюрьме, барак усиленного режима — для себя, куда он может угодить в случае непокорства или неосторожного слова[44]. В те дни было сочинено стихотворение «Каменщик», заканчивавшееся горьким восклицанием: «Боже мой»! Какие мы бессильные! / Боже мой! Какие мы рабы!» Не потому рабы, что добросовестно работали и клали кладку аккуратно, надёжно — так, чтобы тюремную стену нельзя было разрушить будущим узникам. А потому что бригада, строившая тюрьму, получала дополнительную кашу, и каменщики не швыряли её в лицо начальнику, а съедали. И ведь уже сидели в отстроенном крыле БУРа товарищи, и швырял конвой на каменный пол камер избитых безумцев, решившихся на побег в безлюдной степи, чтобы бить ещё и не давать им ни есть, ни пить. «Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли?»
Всё же им довелось испытать чувство совсем другого рода. «Всякий удачный побег — это великая радость для арестантов. Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы все — именинники! Мы ходим гордо. Мы-то умнее вас, господа псы! Мы-то вот убежали!»
Но побег Солженицына из каторжного лагеря, его несанкционированный гулажьим начальством выход на волю состоялся при иных обстоятельствах. Тюрьма и каторга вызволили тот дар, который бился в нём с ранней юности и которому он собирался посвятить жизнь. Но мало ли талантов угасало, скисало, сникало — в прислужничестве, самоцензуре, житейской суете? «Лучшие из писателей подавили в себе лучшее и отвернулись от правды — и только так уцелели сами и книги их», — напишет он.
Жестокое, однако, это было «вызволение». Освободился дар не писательства, а сочинительства, которое, не имея выхода на бумагу, рвало сердце, теснило память, приговаривалось к немоте и загонялось обратно в воспалённый мозг. Вечное сосредоточение в самом себе — состояние, жизненно необходимое для литературного занятия. Обращённость на себя в условиях тюремно-лагерных — лучший способ убегания от горькой действительности, опробованный ещё узником Омского острога Достоевским. Так же как и его знаменитая «тетрадка каторжная», лагерное сочинительство Солженицына было невидимым, но прочным щитом, владение которым преображало мрачную реальность. Само наличие рождённых строк, их физическое бытие — в памяти или в потаённом хранении — превращали зону мрака и немоты в объект зоркого художественного наблюдения. Ибо зэк, который терпит унижения и лишения, и тот же зэк, который упорно копит впечатления, запоминает и, когда повезёт, тайно записывает, — два принципиально разных существа.
И Солженицыну, одному из многих тысяч, судьба подарит эту исключительную честь: рассказать об изобретении арестантского телеграфа — «внимание, память и встречи»; сформулировать универсальную заповедь зэка: «Пусть будет путевым мешком твоим — твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронутся в рост». Он сложит гимн памяти — единственной заначке, где только и можно держать написанное, проносить его сквозь обыски и этапы. Поэма, которая писалась с марфинских времен, щедро вознаграждала подпольного поэта, помогая не замечать свои телесные немощи. «Иногда в понуренной колонне, под крики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху, — скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив». Перед убеждённым беглецом (так в лагерях называли зэков, которые, в силу своей человеческой природы, не могли не бежать, любой ценой, дорожа даже часом свободы), каким стал в Экибастузе Солженицын, вынашивающий тайные замыслы, были бессильны решётки на окнах, ряды колючей проволоки, вышки, заборы и засады.
Всю осень и зиму Солженицын пробыл на стройке. Много лет спустя он поймёт, чтó дал ему как писателю опыт тачки с цементом. «Я в 50-м году, в какой-то долгий лагерный зимний день таскал носилки с напарником и подумал: как описать всю нашу лагерную жизнь? По сути, достаточно описать один всего день в подробностях, в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь. И даже не надо нагнетать каких-то ужасов, не надо, чтоб это был какой-то особенный день, а — рядовой, вот тот самый день, из которого складываются годы. Задумал я так, и этот замысел остался у меня в уме, девять лет я к нему не прикасался». «Конечно, можно описать вот свои десять лет лагеря, там всю историю лагерей, — а достаточно в одном дне всё собрать, как по осколочкам, достаточно описать только один день одного среднего, ничем не примечательного человека с утра и до вечера. И будет всё».
Замысел, который родился у Щ-232 на строительстве БУРа, станет самой великой заначкой русской прозы ХХ века.
Литература Солженицына создавалась на лесах, на каменной кладке — ложилась листком на кирпич, в промежутках между пустыми и полными носилками с раствором. Потаённое творчество имело вид мелких бумажных комочков с двадцатью строками, которые автор выдавал, если находили при обыске, за чужое фронтовое стихотворение, за пьесу для художественной самодеятельности и даже за отрывок из поэмы «Василий Тёркин» — благо имя Твардовского было на слуху. Так — чудом! — были спасены от расправы и сам сочинитель, и его стихотворные вещи — кусок из «Пира Победителей», весь «Каменщик», строки «Прусских ночей». Но даже и бесформенным комочкам нельзя было доверить фамилию, дату, суть события, а надо было шифровать, сокращать до буквы, ставить прочерки. И надо было запоминать километры строк, тренируя память с помощью спичек и чёток. «Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи — а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актёра». Писатель, скрывавший факт своего писательства и свою причастность к Тайне, будто находился в долгом, далёком, не обнаруживаемом побеге. «Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не слышал окружающих, — всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене».
Спустя много лет Солженицын скажет: «Я стал достоверным летописцем лагерной жизни». Казалось, в его положении («букашка мироздания, ничтожный зэк, член последнего сословия, бесправнее колхозника») нельзя было быть дальше от главной жизненной цели. Но получилось, что в этом именно положении нельзя было оказаться ближе к ней. «Лагерное существование, оно как бы меня повернуло. С одной стороны, оно как будто увело меня от магистральной темы, которую я хотел разрабатывать, от истории нашей революции, но с другой стороны, наоборот, это, как говорится, был Божий указ, потому что лагерь направил меня наилучшим образом к моей главной теме. Через лагеря, которые меня отвлекли по годам, по силам, и могли кончиться моей смертью, через это меня ввело в самое русло моей главной темы».
Вспоминает Панин: «С наступлением тепла Солженицын начал читать наизусть своё первое произведение — поэму “Дорога” (“Дороженька” — Л. С.). Мы собирались под вечер, рассаживались на телогрейках, на подсохшей земле и с восторгом слушали. Память у Солженицына была гигантской, так как по объёму его произведение было в два с лишним раза больше “Евгения Онегина”, в котором около 5400 стихотворных строчек. Чтобы не сбиться и ничего не пропустить, Саня откладывал каждый стих на чётках, которые ему подарил кто-то из западных пареньков». Солженицын помнит другой эпизод: «Зимой 51-го я писал уже “Пир Победителей” и весной прочёл его доверенным лицам. Как-то в выходной день мы легли крестообразно на траве на брюхе, головами друг к другу, так что видны подходы со всех сторон. Павел Баранюк, бригадир-каменщик, Панин и Киреев, молоденький поэт. Ещё один раз я читал отдельно двоим — Юрию Карбе и пожилому поляку-художнику. Это 1951 год и моя 1 аудитория».
Панин полагал, что Солженицыну следовало поставить памятник при жизни, изобразив его в тёмном бушлате и офицерской ушанке каменщиком в момент передыха на кладке стены из черного мрамора. «Шея замотана вафельным полотенцем, лицо сосредоточено, взгляд устремлен вдаль, губы шепчут стихи, в руках чётки. Так читал он нам каждую неделю новые строфы всё возрастающей поэмы». Больше всего слушателей поражало то, что поэт слагал её сразу в уме, почти никогда не прибегая к бумаге, ибо риск попасться был огромным. «Однажды вечером, — вспоминал Панин, — он потерял листок, на котором всё же что-то записал, и не обнаружил его в бараке. Всю ночь он проворочался на жёстком ложе, с первым ударом подъёма был уж у двери и, выскочив, проделал наиболее вероятный маршрут, который восстановил в памяти. О диво! Листок, исписанный его столь характерным почерком, попал в расщелину между камнями на дороге. Саня занимался творчеством в обстановке слежки и регулярного надзора и, попадись этот клочок бумаги в лапы надзирателя, было бы создано лагерное дело. В это время Саня выходил ещё ежедневно на работу в качестве каменщика. Мы были горды тем, что в нашей среде формируется писатель огромного калибра, так как это уже тогда было ясно».
Сам писатель оценивал свои сочинения более скромно, чем его первые слушатели. Сотни и тысячи стихотворных строк были данью обстоятельствам, а не жанру. «В лагерные годы, лишённый возможности хранить написанное дольше нескольких часов, от обыска до обыска, я по необходимости писал только в стихотворной форме, чтобы наскоро заучить, а бумагу сжечь. Всё написанное в те годы, естественно, не считаю достижением поэтическим, но многие мысли и чувства тех лет сохранились только в этой форме». Заучивание наизусть, использование чёток с метрической системой (он их носил в рукавице, и если находили при обыске, говорил, что молится, а это не возбранялось; к тому же шарики круглые, не острые, не оружие, нельзя порезаться, никому не мешают) и спичек («на пересылках наламывал спички обломками и передвигал»), расширили память до невероятных размеров. «Под конец лагерного срока, поверивши в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько — и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего объёма заученного — уже неделя в месяц».
«Ожерелье моё, сотня шариков хлебных, / Изо всех пропастей выводящая нить! / Перебором твоим цепи строк ворожебных, / Обречённых на смерть, я успел сохранить. <…> / Проносил в рукавице, уловка поэта! / Не дойди до тебя я усталым умом, / Было б меньше одною поэмой пропето, / Было больше б одним надмогильным холмом». Стихотворение «Хлебные чётки» (1950) — взволнованная благодарность поэта своей тайной лире.
Ни единого слова, ни даже полунамека на то, что здесь, в каторжном лагере, он, поэт и убеждённый беглец, обретает крылья и вылетает на вольный воздух, Солженицын написать жене не мог. За весь 1951 год до неё дошло одно Санино письмо, мартовское, и в нём он представал отрезанным от мира, далёким, почти чужим человеком, будто с другой планеты. Описывал свой быт, местный климат, холодную зиму, которую пережил, не заболев и не отморозив рук; сетовал на отсутствие радио, а значит, и музыки — от неё он был теперь совершенно оторван. Опять про словарь Даля… Скучно…
Жене, однако, стоило бы обратить внимание на странную для каторжника фразу: «Сейчас я верю в себя и в свои силы всё пережить… Я на личном опыте понял, что внешние обстоятельства жизни человека не только не исчерпывают, но даже не определяют собой, даже не являются главными в его жизни». Быть может, эти слова показались ей пустым бодрячеством, за которым нет никакой реальности: свидания в каторжном лагере были невозможны, приезжать ей туда не было никакого смысла, он писал, что думать о будущем незачем, ибо это расслабляет, и надо искать смысл существования в сегодняшнем дне.
И Наташа, наконец, решилась изменить свою жизнь, ответив на ухаживания коллеги, доцента-химика Всеволода Сомова, десятью годами старше, недавнего вдовца и отца двух мальчиков 7 и 12 лет. Даже узнав правду (которую она доселе упорно скрывала) о муже-заключённом, Сомов не отступился, а лишь усилил напор. «Они с моей мамой почувствовали друг к другу большую симпатию. Мама предложила ему заходить к нам. Мама относилась к В. С. с большой теплотой. Она боялась моего неизвестного будущего с Саней». Вскоре коллега-химик, специалист по комбикормам для свиноматок, действительно стал в жизни Решетовской «реальным человеком», как она отныне называла их отношения. Сведения о Сане в анкетах были окончательно закреплены за графой о бывшем муже, и нужно было срочно возобновлять хлопоты по расторжению брака. Она долго молчала, тянула, медлила написать «бывшему», что он и в самом деле уже бывший. Только летом 51-го, после полугодового молчания, послала ему из Кисловодска, где была в отпуске, странное, на полстраницы, невнятное, начатое через силу и оборванное на полуслове письмо. Ещё через полгода он получил поздравление к тридцать третьему дню рождения — жена желала ему «счастья вего жизни».
«Не буду себя ни оправдывать, ни винить. Я не смогла через все годы испытаний пронести свою “святость”. Я стала жить реальной жизнью».
Но жизнь имеет обыкновение радикально изменять реальность, особенно мнимую. В феврале 1951 года доцент Решетовская получила две смежные комнаты с подселением в трёхкомнатной квартире преподавательского двухэтажного деревянного дома (1-й Касимовский переулок, 12, кв. 3, позже ул. Урицкого, 17), где вместе с ней стала жить мама — и коллега-химик в качестве супруга (их брак никогда не регистрировался).
Судьба, однако, распорядится так, что всего через восемь лет здесь будет написан «Один день Ивана Денисовича». Истинной реальностью окажется зимний лагерный день, носилки с раствором и гениальный замысел одного политического зэка.