Глава 2. Тюремное образование и лагерная практика
Время действия пьесы «Пленники», начатой в 1952-м в Экибастузе (сочинялась малыми кусочками, вослед сжигалась и хранилась в памяти), законченной и записанной в 1953-м, в ссылке — 9 июля 1945 года, два месяца спустя после победы, два дня спустя после объявления амнистии. Во фронтовой контрразведке в польском городе Бродницы (Солженицын был там пятью месяцами раньше) встречаются, не по своей воле, многие персонажи будущих произведений автора: с их реальными, твёрдыми прототипами он соприкасался в тюрьмах и лагерях. Среди зэков — военнопленные, бывшие офицеры и рядовые Красной Армии, молодые бойцы РОА, пожилые военные русской императорской армии, а также югославы, итальянцы, поляки, немцы, путями неисповедимыми попавшие сюда. Вовсю работает «сталинская мельница», перемалывая контингенты: днём и ночью идут допросы, пишутся протоколы (автор в точности воспроизводит форму и стиль бериевской документации). «Какую цель вы имели, сдаваясь в плен? Почему не застрелились?» Любой ответ на бумаге выглядит одинаково: «Я сдался в плен, имея цель изменить социалистической родине». Рядом объявляются приговоры ОСО, остервенело торопится трибунал, и каждый получает свою десятку. Таков стандарт для русского военнопленного, виновного лишь в том, что остался жив. «Англичане, французы, сербы, норвежцы — тоже военнопленные... Жалованье им за годы плена идёт, награды за выслугу лет, повышенья в чинах, письма, посылки из дома, из Красного Креста… Один Иван во всём мире никому не нужен, один Иван никому не свой».
А Иван, попав в мясорубку, ужасался логике долгожданной амнистии: в своих пленниках она видит «лютое отребье, надышавшееся отравленным воздухом капиталистической Европы» и ласкова лишь к «социально-близким» — ворам и убийцам. Амнистия освобождает дезертиров — потому что они всего только трусы и шкуры. По этой логике, тот, кто не побоялся идти на передовую, не побоится после войны повернуть оружие против родины.
…Это было высшее законченное тюремное образование, политическая или скорее духовная академия. Её учителя и ученики прозревали необъятный Божий план насчёт большевистской России: в момент торжества победы они видели предвестия краха тех, кто обещал на земле рай, а построил ГУЛАГ. «О, вы ещё не знаете, как внезапно приходит к державе слабость, как в расцвете мощи она постигает внезапно!» Они смогли понять, откуда черпает силу старый кадровый военный перед повешением: «Перестаньте быть палачом, потеряйте всё — и засверкают у вас глаза!»
Но летом 1945-го, после следствия и приговора, Солженицын едва освоил тюремный ликбез. С начала августа из Бутырок его перевели на Красную Пресню, в битком набитую пересыльную тюрьму — столицу ГУЛАГа, центр общесоюзной зоны. «Обливались мы пóтом от каждого движения, после еды просто лило. В камере, немного больше средней жилой комнаты, помещалось сто человек, сжаты были, ступить на пол ногой уже нельзя. А два маленьких окошка были загорожены намордниками из железных листов». Лёжа на грязном полу с поджатыми ногами или по-пластунски подползая к нижним нарам, Солженицын постигал кодекс чести зэка категории 58-10: не искать защиты у блатарей, когда урки-малолетки выхватывают из рук вещи и продукты, иначе признáешь над собой власть пахана; не улучшать своё положение за счёт товарища по несчастью, иначе — чем ты лучше урки?
Но как вязался этот кодекс с инстинктом выживания? Настоящую лагерную науку Солженицын услышал от соседа по нарам, спецнарядника с жестоким и решительным выражением лица. «С усмешкой, как смотрят на двухнедельных щенят, смотрел он на наше первое барахтанье». Старожил объяснял несмышлёнышам, чтó их ждет в лагере, и поучал: никому не верить, кроме себя; оглядываться, не подбирается ли кто укусить; усвоить, что ничего не делается даром, а главное — избегать общих работ. «Там вы положите последние силы. И всегда будете голодные. И всегда мокрые. И без ботинок. И обвешены. И обмерены. И в самых плохих бараках. И лечить вас не будут. Живут же в лагере только те, кто не на общих. Старайтесь любой ценой — не попасть на общие! С первого дня. Любой ценой!»
Признав уроки сурового лагерника резонными, Солженицын позже спросит себя, бывшего зэка (как спрашивал себя — офицера и командира): а где же мера цены, где её край? И каждый свой шаг будет поверять по самому строгому счету, и будет клеймить себя за все ошибки, просчёты, желания, намерения. Он расскажет, как летом 1945-го рвался добровольно из душных камер краснопресненской пересылки на работы к пристани Москвы-реки, где разгружался лес — за право целый день дышать воздухом, беспрепятственно пользоваться уборной, получить вечером лишних сто граммов хлеба. Но не простит себе, а выставит напоказ свое малодушие: «Когда нас там построили первый раз, и нарядчик пошёл вдоль строя выбрать глазами временных командиров — моё ничтожное сердце рвалось из-под шерстяной гимнастёрки: меня! меня! меня назначь. Меня не назначили. Да зачем я этого и хотел? Только бы наделал ещё позорных ошибок».
Меж тем пересыльная тюрьма имела для арестанта-новичка два важных плюса. Во-первых, давала время постепенно войти в лагерный и барачный быт. «В один шаг такого перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы так сразу разобраться его сознание». Во-вторых, здесь возникала иллюзия связи с домом.
В июле Наташа прилетела на две недели в Москву, поскольку теперь в столице соединилось всё самое важное в её жизни: тюрьма, где был Саня, и Московский университет, где был шанс поступить в аспирантуру. Своими глазами увидела крепостную стену, протянувшуюся на квартал по Новослободской улице, железные ворота Бутырок. Посылала передачи — продукты, бельё, полотенца… В справочном отделе МГБ на Кузнецком мосту ей разъяснили приговор и — удача! — дали разрешение переписываться. Уже в Ростове она получила «шифрованное» письмо от тёти Верони: «Шурочку видела только один раз. Она возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, весёлая, рот до ушей, зубы так и сверкают».
Своё первое письмо жене Солженицын-зэк отправил с Красной Пресни 5 августа, ровно через полгода после последнего фронтового. Четыре мелко исписанные, процарапанные бледным карандашам странички, сложенные в треугольник, а вслед за ним и ещё один, принесли, однако, не только радость, но и недоумение. «Я узнал, что ты жива, здорова и свободна», — восклицал он. «В начале переживал за тебя, очень опасался, что побеспокоили тебя. Хочется узнать, что этого не произошло». «Как он может так писать, — пугалась тёща. — Почему ты вдруг могла быть “несвободна”?» На этот вопрос Наташа отвечала по-разному, в разное время. Но тогда, в 45-м, ей было всё абсолютно понятно: письма, которые с фронта писал муж, не были сплошь невинны, ведь не только Коке, но и ей Саня сообщал про «войну после войны», про начало партийно-литературной борьбы, в которой не все члены пятёрки будут идти его путем.
Значит, не на следствии придумал свою пятёрку Солженицын, чтобы, потрафляя следователю, утащить в тюрьму родных и друзей (как они изобразят его поведение позже). Ведь Наташа читала «Резолюцию № 1» весной 1944-го, когда была у мужа на фронте, — тогда этой бумаге было всего четыре месяца от роду. Теперь Саня спрашивал жену: «До сих пор не знаю, разделил ли мою судьбу сэр или нет? От души желаю ему счастья». «Сэр» — так со школьных лет Саня и Кока называли друг друга, и в письмах, и заочно. Значит, за эти полгода Солженицын действительно не знал, что случилось с Кокой и со всеми теми, кому он писал и кто в переписке с ним себя «засветил». Значит, не было у него очных ставок, и никто не докладывал ему на Лубянке об аресте Коки или кого-то другого. Значит, вопросы о судьбе друзей — всех, кто писал ему и кому писал он, были искренни и не содержали задней мысли, мол, знает кошка, чьё мясо съела. Так же обстояло дело и с письмами Сани к тёте Вероне; и у неё, и у Наташи он спрашивал обо всех — где Кирилл? где Лида? что с Николаем? «Отвечайте хоть коротко, самое необходимое… С нетерпением жду известий… От всей души желаю, чтобы Кока и Кирилл избежали моей участи… Если писем от Коки нет с начала — середины июня, то так и знайте, что он повторил все мои злоключения вплоть до восьмёрки на конце. Жалко сэра, я уже надеялся, что может быть его жизнь не будет исковеркана».
Глагол «повторил» начнёт сильно смущать Решетовскую, когда она, работая над книгой «В споре со временем», будет просматривать письма мужа 1945 года. Он, этот глагол, покажется ей крайне подозрительным — логичнее, по её мнению, было бы употребить слово «разделил»: тогда бы арест Коки выглядел не как результат поведения Сани на следствии, а как роковая неизбежность. Но Саня отчётливо понимал разницу между «разделил» и «повторил». Разумеется, друзья могли разделить участь Сани, арестованного с поличным, поскольку были причастны к переписке. Но Саня не знал — арестован ли кто-нибудь из них (одновременно с ним, раньше него, позже него). Он мог предполагать и надеяться, что вроде никто не арестован, так как в его деле не было свидетельских показаний, и никого не вызывали на очную ставку. В момент следствия никто из друзей неделил с ним тягот процесса по его делу. И не разделил — потому что только ему впаяли пункт «организация». Кока, кто, как и Саня, был арестован на основании данных переписки (потянувших на десятку), не разделил с другом наказание, а именно повторил его путь — то есть прошёл через арест, следствие и приговор. Он повторилзлоключения Сани не потому, что тот ложно его обвинил, а потому что улики лежали на столе у Саниного следователя, и подсудимому резонно было предполагать худшее. Саня не смог уйти от признания, что обсуждал с друзьями политические вопросы (следы этих обсуждений лежали тут же), а следователь, составляя протоколы, чудовищно извращал ответ.
Когда летом 1945-го Солженицын узнал, что друзья не пострадали, он испытал счастливое облегчение. «Итак, и ты, и Лидуська, и Страус живёте благополучно. Нужно знать мою тревогу за вас, чтобы понять, как я сейчас обрадован». «Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было», — напишет он в «Архипелаге».
Тяжёлый, но законный вопрос, возникающий в этой связи, почему было близко, то есть, почему не сели вместе с ним трое из пятёрки — Кирилл, Наташа и Лида (а также двое других, Власов и Косовский), имеет вполне осязаемый ответ. Потому что эти трое и эти двое были только получателями и читателями крамольных писем, но сами ничегоподобного не писали. Называя Власова и Косовского на следствии, Саня не открывал новые имена — о них как о возможных членах группы он подробно писал Коке в 1944-м: письмо было перехвачено и сфотографировано. Но Лёня Власов ответил Сане: «Не согласен, что кто-нибудь мог бы продолжить дело Ленина лучше, чем это делает Иосиф Виссарионович». И уцелел.
…На краснопресненской пересылке была сильна иллюзия воли. Саня писал жене: «Я почти уверен, что срока этого (восемь лет ИТЛ — Л. С.) мне не придётся сидеть до конца — вся надежда на близкую, широкую амнистию, о которой ходит столько слухов. Будет она — наше счастье. Не будет — я считаю своим долгом предоставить тебе на весь срок моего наказания полную личную свободу, о которой не задам при встрече ни единого вопроса». Он пересматривал многие свои планы — и жизни, и работы. За минувшие полгода примирился с тем, что теперь обретается на дне. По приговору ОСО литературная деятельность после отбытия наказания ему как будто не запрещалась, но, сообщал Солженицын жене, «мне дали понять, что неплохо было бы, если б я её бросил».
В любом случае начинать пришлось бы с нуля. «Рассказы мои у меня изъяты, переписка с Кокой сфотографирована, а “Шестой курс” и другие незаконченные произведения, все литературные дневники, все планы романов, все фотографии — сожжены». Мечта жить в Москве или в Ленинграде после войны была похоронена. После выхода на свободу (тогда ещё никто не говорил ему о ссылке навечно, не значилась ссылка и в приговоре) хотелось устроиться школьным учителем где-нибудь в глухой деревне, подальше от центров и железных дорог, в Сибири, на Кубани, на Волге или на Дону, а в столицы ездить только в отпуск. Как это могло совместиться с вузовской карьерой жены — Саня пока не знал, и советовал ей всемерно держаться за аспирантуру. Повидав людей, которые готовы были начать новую жизнь и после пятидесяти пяти, и после шестидесяти пяти, он иначе относился к своим двадцати семи. «Я здоров, тоскую, но не убит». И жалел лишь о пустой молодости Наташи: «Не мои потери на годы, а твои — вот что угнетает меня. Для женщины особенно дорог возраст между 20 и 30 годами».
14 августа 1945 года окончился первый тюремный опыт Солженицына, и началась полоса лагерей. Был праздник, капитуляция Японии, и был недолгий этап из Красной Пресни в ОЛП (отдельный лагерный пункт): Новый Иерусалим, Волоколамское направление, два часа езды пригородным поездом. Но шестьдесят зэков (на зоне их немедленно окрестили фашистами — так блатные, при одобрении начальства, называли 58-ю) были доставлены на двух грузовиках в два раза быстрее. «Мы только что пережили один из высоких часов своей жизни — один час переезда сюда с Красной Пресни — то, что называется ближний этап». Целый час они вдыхали запахи скошенного сена, радовались яркой зелени и людям, одетым в пёстрое и цветное, подставляли свои стриженые головы под вольный луговой ветер.
Первый день в своем первом лагере (ведь близко! ведь не Колыма! разрешены письма, свидания, посылки! зона под Звенигородом окружена не сплошным забором, а переплетённой колючей проволокой, и так далеко видна живая холмистая земля!) Солженицын подробнейше опишет в «Архипелаге». Как, помня завет спецнарядника, пытался избегнуть общих работ, и как был назначен сменным мастером глиняного карьера. Как, имея опыт работы с людьми, «чётко и корректно» предлагал своей смене — блатарям из ШИзо — приступить к работе (самой тяжёлой на карьере), а они послали его по общеизвестному адресу. Как сменщик, пригрозив уркам, был жестоко избит (ломом по почкам) и тут же увезён в тюремную больницу. Как «командная» должность, вместо удовлетворения, принесла душевное угнетение: мастер не знал производства, не понимал внутреннего устройства и законов зоны. «В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней… Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности и тотчас падал с них. И очень держался за эту шкуру — гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности».
Неизбежное падение случилось дней через пять — была упразднена сама должность мастера карьера. Между тем лагерь покидали уголовники, освобождённые по амнистии, и на заводе не хватало рабочих рук. Солженицына сначала поставили в цех, откатывать вагонетки с глиной, а вскоре и вовсе низвели до простого глинокопа. Как тут было не вспомнить чеховского барона, мечтавшего о кирпичном заводе и полагавшего, видимо, что у него непременно будет сушилка для мокрого, чистая постель и плотный горячий ужин. Но с каждой нагруженной вагонеткой раздражение глинокопа росло — почему этим взбалмошным трём сестрам не сиделось на месте и так хотелось «работать», «трудиться»? В контексте подневольного глиняного карьера мечты девиц Прозоровых выглядели фальшивым вздором. Трое суток сеет мелкий дождь, пропитывая тяжелеющую шинель; в жидкой глине киснет единственная обувь — фронтовые сапоги; при норме на одного чернорабочего нагрузить и откатать шесть вагонеток рыжей глины (в сухую погоду вдвоём с напарником, поэтом Борисом Гаммеровым, они едва могут одолеть пять вместо положенных двенадцати) дают три раза в день чёрный несоленый навар из крапивных листьев, а за невыполнение нормы срезают скудную хлебную пайку. А глина уже не отстаёт от лопаты, сколько её ни колоти, и приходится собирать чавкающую жижу руками. Карьер размокает, норму выполнить невозможно; в наказание рабочих оставляют на вечер, а потом и на всю ночь. Но — гаснет электричество. В голове звон, в ушах шум, «подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться». В бараке темно, глинокопы лежат во всем мокром на всем голом.
«Меня удручает до боли и стыда, — писал он жене, — что приходится опять садиться вам с мамой на шею и опять тревожить Веронику Николаевну. Дело в том, что я сейчас никак не могу обойтись без передач, пока не найду лучшего применения своему труду. Норма чернорабочего не по моим силам…» И всё же, не желая пугать родных, сообщает о приличных жилищных условиях — имеются койка, матрац, постельные принадлежности. «С командной должности я уже слетел, ибо огрызался и не потрафил своему непосредственному начальству. Сейчас работаю на разных чёрных работах, без определенного рода занятий, а в перспективе мечу всё-таки на какое-нибудь канцелярское местечко…» Но, даже смягчая и сглаживая ситуацию, не может скрыть своей угнетённости, душевной усталости, «забитости головы каким-то тягучим месивом тупости». Боязнь, что жизнь искалечит все его духовные силы, прозвучит в «Архипелаге» ещё сильнее и трагичнее. «Господи, Господи! Под снарядами и бомбами я просил Тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу Тебя — пошли мне смерть…»
Но утром он слышал звонкое пение петухов из маленькой (домов на десять) соседней деревеньки — и думал не о смерти, а о ссылке. «Господи, пошли мне такую жизнь!» — молил он. То есть жизнь без городской суеты и честолюбивых планов, без высоких, но таких обманчивых мечтаний, без убеждений и даже без истины — только бы смотреть на солнышко и слушать петухов. Но проходил ещё день, он собирался с духом и вспоминал, как на войне каждую тихую минуту читал и сочинял — и вскоре осторожно писал жене про отсутствие книг и бумаг, а заодно просил, по возможности, прислать учебник английского языка, а также англо-русский карманный словарик с международной транскрипцией.
И кто-то где-то дал-таки команду — расформировать лагерь (уголовники сразу поставили крест на этом гиблом месте). И так же как заселившаяся сюда 58-я дала возможность выйти на волю блатным и бытовикам, так теперь на смену 58-й гнали сюда пленных немцев: на стройках Москвы катастрофически не хватало кирпичей. Но для Солженицына 9 сентября глиняная жижа осталась позади[32]. Непонятным образом зависала и автобиография, которую для чего-то ему велели здесь написать — недрёманное око некоего лейтенанта углядело однажды фигуру в галифе и длиннополой шинели. А как приятно было арестанту после протоколов следствия, где он значился антисоветским клеветником, не оплёвывать себя, а вспомнить, как ещё совсем недавно был капитаном, командовал батареей, имел ордена…
Москва, 71, ул. Большая Калужская, 30, стройка № 121 — таков был адрес ОЛП смешанного типа, где политические, бытовики и блатные работали на строительстве жилых зданий для начальства МГБ и МВД. Рядом с вахтой лагеря, похожей на обыкновенную проходную, были остановки городских автобусов и троллейбусов, и прохожие даже не догадывались, что здесь, в конце решётки Нескучного сада, на стройке дома работают зэки, и что деревянный забор, поверх которого в несколько рядов натянута колючая проволока, имеет специальное назначение. С верхнего перекрытия восьмиэтажного полукруглого здания арестантскому взору открывалась Москва — с одной стороны намечался будущий Ленинский проспект, по другую виднелись купола Новодевичьего монастыря. Дальше в дымке угадывался Кремль, где на столе у Сталина, как в это верила вся страна, лежала уже готовая амнистия для политических, оставалось только её подписать, да что-то никак.
Близость Москвы не радовала Солженицына: «С крыши Калужской заставы смотрел на слитную чуждую громаду столицы и заклинал: подальше от неё, подальше бы в ссылку!» Через год он сочинит «Мечту арестанта», одно из первых своих лагерных стихотворений, — и попробует увидеть себя учителем сельской школы, среди простой природы, «где и поезд не будит тишь». «Мне — в Алтай бы! Высоким стремленьям / Отдал дань я, и будет с меня. / Я грущу по коровьему пенью, / По оскалу улыбки коня». «Меня тянет к природе, — напишет он жене в ноябре 1945-го, — мне хочется слиться с ней, дотронуться до русской земли, чтоб набраться от неё сил… Мне хочется побродить по лесу ранним утром с каким-нибудь старым мужичком, который научит меня различать каждую птицу по голосу и по перьям. Мне хочется знать деревья, растения, травку, цветы — я не умею их различать, я не научился их любить каждого за своё».
Но действительность Калужской заставы была далека от этой идиллии, и вместо глухой избёнки Солженицын попал в «комнату уродов»: судьба, испытывая мечтателя обществом придурков, оставляла в окне лишь крохотный кусочек пейзажа. «Архипелаг — это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать?» Как ему хотелось прикинуться фельдшером: в условиях лагеря эта работа была спасительной, но, даже раскинув чернуху, трудно было решиться на внутривенные уколы, на что-то более сложное, чем порошки и микстуры. Он и не решился, но зато прямо с порога, с вахты, объявил себя… нормировщиком. И уловка удалась! Его назначили завпроизводством, то есть начальником всех бригадиров и нарядчиков, и он уже сам был не рад, что из хомута попал в ярмо.
Высокая карьера завершилась, однако, так же быстро, как началась, успев закрепиться лишь койкой в той самой комнате, где днем запиралась дверь, можно было оставлять вещи в тумбочке, и работала электроплитка. А до этого — полукочевая жизнь в барачном общежитии, среди воров и бандитов, грязный матрац, вещи в камере хранения. Слетев с начальственной должности и став учеником в бригаде маляров, Солженицын-пролетарий мог в любой момент лишиться привилегий. А тут выдёргивают на этап соседа-генерала, и ученик маляра, так и не освоив малярного дела, занимает (с 9 ноября на целых полгода) желанную должность помощника нормировщика. «Но и нормировщиком я не научился, а только умножал и делил в своё удовольствие». И только через два десятилетия он поймёт, в чём была главная писательская удача комнаты с ключом — близко видеть таких соседей, к каким раньше непредставимо было и подойти.
Вспоминая в «Архипелаге» десятимесячное пребывание на Калужской заставе, Солженицын не преминет упрекнуть себя, что слишком дорожил тогда бытовой стороной жизни: «Раб своего угнетённого испуганного тела, я тогда ценил только это». И вспомнит старого лагерника Д. С. Лихачева, который неизбывно чувствовал свою вину за то, что остался жив: значит, в какую-то роковую ночь расстреляли кого-то другого. Лагерные урки живут по принципу: «Умри ты сегодня, а я завтра». Инженер Кукоч из «Республики труда» (пьеса будет написана весной 1954-го), севший за сворованную машину сахара, вполне приспособлен к порядкам на зоне: «Здесь свои законы жизни. Здесь — ГУЛАГ, незримая страна, которой нет в географиях, психологиях и историях, та знаменитая страна, в которой девяносто девять плачут — один смеётся!! Я предпочитаю смеяться!» Реальный зэк по фамилии Кукос (он тоже станет жильцом придурочной комнаты) был ровно таким же.
Солженицын никогда не был, да и не мог бы оказаться тем одним, кто в ГУЛАГе смеётся (даже если б сильно старался, переламывая и перемалывая свою натуру, не пустили б его никуда блатные акулы и хваткие придурки). Но ему, как и девяностодевяти плачущим, тоже приходилось выбирать между гибелью и спасением; иногда выбор был легче, иногда — тяжелее. Он сознавал: «Чтоб отказаться от всякого “устройства” в лагере и дать силам тяжести произвольно потянуть себя на дно, — нужна очень устоявшаяся душа, очень просветлённое сознание, бóльшая часть отбытого срока да, ещё, наверное, посылки из дому — а то ведь прямое самоубийство».
Шли, однако, всего лишь первые месяца срока, и говорить об устойчивости, о просветлённости было бы опрометчиво. Кроме того, на Калужской были разрешены свидания. Наташа (а иногда тётя Вероника) раз или два в неделю приносили всего понемногу — еды, курева, белья. Он просил лишь самого простого: картошки, вермишели, немного жиров и сахару, лука-чеснока, чёрного хлеба, запрещая деликатесы вроде яблок и помидоров. Наташа доставляла всё по первому требованию, а иногда в посылках участвовала и Лида — получалось чуть богаче, чуть сытнее…
Немного помогала Солженицыну и самодеятельность: душевно, — да и после концерта артистов кормили, чаще разрешали свидания. 7 ноября он читал Горького и Есенина — оба совершенно не дошли до публики, но зато 8-го, после басен Крылова, зал покатывался со смеху. Как-то слишком всерьёз стал он думать о возможностях культбригады, о выездных гастролях и репетициях, партнёрах по сцене; просил жену добыть «для театральной деятельности» комедии Чехова и Островского. Зимой пытался ставить «Предложение», отрывки из «Бесприданницы», замахивался на «Укрощение строптивой» (хоть бы пол-акта), как-то дерзнул прочесть на репетиции монолог Чацкого, но уже 1 строка «А судьи кто?» заставила начальника КВЧ подскочить на стуле: Грибоедов оказался контрой и пособником 58-й.
Но чтеца так тянула, так освежала сцена, давая краткое забвение, так манила рискованная игра, ведь зэк-актер должен перевоплощаться дважды — из заключённого в артиста и из артиста в героя. Поздней весной 1946-го из тюрьмы «Матросская Тишина» на Калужскую заставу приехал ансамбль и пробыл у них три недели (с 20 апреля по 15 мая). Поочередно проходили концерты, приуроченные к майским и победным праздникам, ансамбль и местная самодеятельность с переменным успехом соревновались. Возможность попасть к профессионалам (в ансамбле было несколько драматических артистов) будоражила. Пока здесь были артисты, Солженицын забросил свои привычные занятия — и репетировал всё свободное время, переписывал отрывки из пьес, заучивал стихи. Но, присмотревшись к артистам и их работе внимательнее, с досадой увидел, что в репертуаре — всякая дрянь, песни-пляски, дешёвые скетчи. Руководство ансамбля держится на интригах, боится брать в коллектив, наполовину состоящий из 58-й, артистов той же категории. Плюс актёрское соперничество, борьба за роли. Прорваться в ансамбль, разъезжать с концертами без риска общих работ, иметь свободное время оказалось невозможным, и Солженицын ощущал это как неудачу… А через год случайно узнал о страшной беде: во время одной из поездок грузовик с артистами попал под поезд, кто-то погиб сразу, кто-то был тяжело ранен и изувечен. Всех убитых он хорошо знал и мог бы оказаться с ними вместе: «Никогда мы сами не знаем, чего хотим. И сколько уже раз в жизни я страстно добивался ненужного мне и отчаивался от неудач, которые были удачами».
Про художественную самодеятельность на Калужской заставе он вспомнит спустя много лет как об унижении — участников концерта мог сдёрнуть с кроватей любой опер, которому хотелось развлечься ночью. Но, несомненно, это будет только небольшая часть памяти. В «Республике труда» за кулисами самодеятельной сцены сойдутся влюблённые — бывший фронтовик Глеб Нержин и бывшая театральная парикмахерша Люба Негневицкая, 22-х лет, польских кровей, восемь лет по 58-й, девушка злосчастной судьбы.
В жизни она звалась Анечкой Бреславской. Ей и будет посвящена пьеса — история о горькой, короткой, сиротской любви «оленя» (так на зоне звали лагерных новичков, не приспособленных к жизни в лагере) и «шалашовки» (доступной женщины, лёгкой добычи). «Олень» и «шалашовка» не пара друг другу: он не может защитить её от этапа, сытно устроить в лагере — оставаясь вместе, они обречены. «В Республике труда» Люба, «цветок призывного греха», в конце концов «устраивается» с лагерным доктором, бывшим полковником и начсандивом, который пустил здесь глубокие корни и может постоять за двоих…
А Солженицын-Нержин через пару лет сочинит «Романс», тридцать строк с посвящением «А. Б.»: «Да, я любил тебя! Не только / За дрожь груди, за трепет тонкий, / За сохранённый щедрый пыл, — / В тебе, погиблая девчёнка, / Судьбу России я любил». Закон, напишет Солженицын в «Архипелаге», как будто даже способствовал лагерной любви, обязывая суды по первому требованию разводить супругов, если один из них, вольный, хочет расстаться с половиной, находящейся в заточении. И он не уставал повторять жене, что, при всей своей любви и нежности к ней, не хочет её закабалять. «Если у тебя когда-нибудь закружится голова — не коверкай и не мучь себя, не чувствуй себя жёстко связанной верностью — всё равно после этого ты будешь моей вся и целиком и только ещё горячей будешь меня любить». Наташа, со своей стороны, тоже готова была, кажется, закрыть глаза на «временную уступку плоти», на случайную встречу, если таковая, по естественной человеческой слабости, произойдет у мужа в лагере. Но время для радикальных решений тогда ещё не пришло…
В конце мая 1946-го Солженицын слетел с канцелярской должности и был определён в плотницкую бригаду, учеником паркетчика. Снова став пролетарием, он потерял право на привилегии и вскоре таки вылетел из комнаты уродов в общий барак на тридцать человек. Но пока оставался с привилегиями, пока дорожил кроватью и полкой в тумбочке, пока жене разрешали свидания, и было что каждый день разогревать на электроплитке, он стал, как окажется, удобной мишенью. В него долго метили и попали.
Весной 1946-го лагерники, всё ещё ожидавшие амнистии к годовщине победы, больше всего боялись, что вместо освобождения получат новый срок. Когда однажды вечером надзиратель вызвал Солженицына в коридор и повёл в кабинет оперуполномоченного, 1 мысль была именно об этом. «Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…»
Оказалось — совсем другое.
История, как вербовал Солженицына лагерный опер; как отрабатывал приём («остаётесь ли вы после всего пережитого советским человеком? не переменились ли? не озлобились ли?»); как склонял к сотрудничеству, предлагая сообщать о готовящихся побегах уголовников; как подсунул чистый бланк и продиктовал текст (из которого слово «блатные» испарилось); как придумал «агенту» кличку — эта история со всеми нюансами двухчасового поединка будет впоследствии рассказана публично. Но не надзирателем, который вёл зэка в кабинет опера. И не опером, конечно. И даже не чёрным копателем секретных архивов — из тех, кто точно знает, как делаются «утечки» и как, по заданию ведомств, рушатся репутации (и по сей день никто не обнародовал тот злополучный листок, спрятанный в сейф и потом подшитый где-то в нужном месте к нужной папке, и ту бумажку «о неразглашении»).
Историю о том, как помощник нормировщика в лагере на Калужской заставе стал «Ветровым», поведал миру сам Солженицын. «“Ветров”. Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами. Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?» Он не оставил себе ни малейшей зацепки — дескать, был завербован, потому что пытали голодом, ледяным карцером, загоняли иголки под ногти. Он заставил себя вспомнить тот свой страх второго срока или далёкого этапа: зима, вьюга, а тут сухо, тепло, сытно, ходит жена, носит передачи. Он назовёт этот страх «продажей души для спасения тела». И минуты не побывши осведомителем (с блатными не сближался, в их разговоры не вникал, потому не видел и не слышал, как средь бела дня пролез через забор зоны и удрал молодой вор), он обвинит себя в мерзости, которой не совершал. «В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался — за хвост не удержишься. Начавший скользить — должен скользить и срываться дальше».
Чтó значило в его случае — «должен скользить и срываться дальше»? Получалось, что скольжение началось с надетой в лагере военной шинели, которая для глаз опытного кадровика уже была паролем. Получалось, что автобиография, написанная в Новом Иерусалиме (Солженицын и думать о ней забыл), продолжила начатое: ведь в той бумаге он сам напомнил начальству, что был офицером и командиром, то есть советским человеком. И значит, у любого опера была на него безотказная отмычка.
«Что-то мне помогло удержаться, — напишет Солженицын в “Архипелаге”. — Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться “Ветров”. Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию». Но высвободился он из петли проклятого псевдонима не постольку, поскольку в условиях шарашки (из ведомства МГБ—МВД СССР) оперá (из ведомства УИТЛАГ по Московской области) потеряли его из виду. Он стал свободен от «Ветрова», потому что рассказал о нем сам, в годы, когда вербующая организация продолжала оставаться всесильной, рассказал так, как ещё никто тогда не смел говорить (ибо такое даже и слушать было опасно). «Ветров», извлечённый из секретного сейфа на свет божий, перестанет быть двойником Солженицына и его наваждением: точка слабости станет опорой силы.
Но именно поэтому и вследствие этого «Ветров», по спецзаказу родного ведомства, в нужное время будет реанимирован. Мертвяку сочинят легенду, возобновят карьеру и заставят отрабатывать пайку — чтобы потом показательно сдать: «контора» сама «разоблачит» и сама «устыдится» своего агента. Фантом «Ветров» станет самой циничной и самой топорной клеветой ведомства (и его многочисленных подведомственных) на Солженицына: история борьбы писателя с «Ветровым-2» протянется вплоть до 2003 года, когда фальшивку предъявят миру новые затравщики.
…Весной 1946-го, пребывая в ожидании амнистии, но уже не очень веря в её неизбежность, Солженицын решил действовать самостоятельно. Вокруг только и говорили о пересмотрах дел, об изменении срока, о смягчении наказания, о помилованиях, являлись какие-то удачные случаи освобождений, примеры послаблений. Тянулась долгая канитель — нужно было списаться с товарищами по дивизиону, чтобы те ходатайствовали перед командирами о характеристике. Нужно было раздобыть ещё одну характеристику из своего нынешнего лагеря (и бесконечно напоминать о том начальству). Нужно было советоваться с адвокатом — никто не знал, какие и куда есть ходы для 58-й. Нужно было составить грамотное заявление (и адвокат должен был подсказать — как и на чье имя его писать, чтó именно просить).
Солженицын начал с дивизиона. Написал несколько писем — Наташа переслала их в часть, на имя сержанта Соломина. Оказалось, фронтовые товарищи не забыли комбата: Овсянников, принявший батарею после ареста Солженицына, совместно с командиром дивизиона Пшеченко, при согласовании с комбригом Травкиным (уже генерал-майором) написали боевую характеристику на бывшего капитана, ничуть не поосторожничав и ни на йоту не умалив его офицерских заслуг. Эта характеристика ставила всё на свои места: и то, какова была боевая работа комбата с декабря 1942 года, и то, как он вёл себя в острые и опасные моменты. «За время пребывания в моей части Солженицын был лично дисциплинирован, требователен к себе и подчинённым, его подразделение по боевой работе и дисциплине считалось лучшим подразделением части. Выполняя боевые задания, он неоднократно проявлял личный героизм, увлекая за собой личный состав, и всегда из смертельных опасностей выходил победителем. Так, в ночь с 26 на 27 января 1945 года в Восточной Пруссии при контратаке немцев его батарея попала в окружение. Гибель ценной секретной техники и личного состава казалась неминуемой. Солженицын же, действуя в исключительно трудных условиях, личный состав из окружения вывел и технику спас. За время боевой работы на фронте его подразделение выявило 1200 батарей и отдельных орудий, из которых 180 было подавлено и 65 уничтожено огнём нашей артиллерии с его личным участием. К боевой технике, к автомашинам, к оружию Солженицын относился бережно и всегда содержал в боевой готовности. За отличные боевые действия на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками Солженицын был награждён орденами…»
Характеристика была подписана 28 апреля 1946 года — с момента ареста комбата прошло четырнадцать месяцев, близилась годовщина победы, бывшие сослуживцы выросли в чинах и наверняка дорожили пребыванием в рядах вооружённых сил. Но и генерал Травкин, и подполковник Пшеченко (не говоря уже об Овсянникове и Соломине[33]), пытаясь спасти фронтового товарища, выдержали человеческий экзамен — хотя сама бумага пока лежала без дела. Впрочем, никуда не двинулась и положительная характеристика из лагеря; адвокат, нанятый Наташей за немалый аванс, не верил, кажется, в успех предприятия. Солженицына раздражало бездействие, и он пробовал сам составить прошение, приложив к нему свои патриотические стихотворения.
Летом 1946-го казалось, что всё зашло в тупик. Уехал восвояси ансамбль. Так и не случилась в годовщину победы амнистия — мечты о ней хирели день ото дня и совсем захирели к концу мая. Что-то невразумительное мямлил адвокат. Приходилось тянуть лямку на общих (пусть и не очень тяжёлых) работах. Внутренний режим всё время болезненно напоминал о себе — то лишением свиданий, то мелочными придирками, то конфликтами с разным начальством. В конце июня Саня писал жене: «Настроение у меня сейчас как раз такое, с которым можно выдержать срок… Брожу одиноко, сижу читаю, на проверках — стою молча. Без дела ни с кем первый не заговорю. Когда заговорят об амнистии — усмехнусь криво и отойду… Ничего серьёзного не жду от хлопот с адвокатом, вообще ничего радостного не жду до окончания срока».
Это новое состояние он назовет «бронировкой сердца».
На воле шла отдельная от него мирная жизнь — собиралась в отпуск жена-аспирантка, и он сам всячески настаивал, чтобы после сумасшедше тяжёлого года она ехала на юг, на все каникулы, и ничем себя не стесняла, разве что навестила бы тётю Марусю — уже два года из Георгиевска не было ни слуху ни духу (Наташа туда так и не доедет). Готовились к свадьбе Лида и Кирилл, и Саня написал молодожёнам тёплое поздравительное письмо. Послевоенная жизнь родных и друзей текла как бы параллельно его жизни, не слишком глубоко с ней соприкасаясь; его несчастье для всех становилось привычным, горе теряло остроту новизны. Чтобы выкарабкаться из лагерной трясины, нужно было открыть в себе какие-то новые ресурсы.
Свой шанс, сам того не ведая, Солженицын обретёт здесь, на Калужской заставе. Задним числом окажется, что за десять лагерных месяцев он успеет основательно проштудировать несколько учебников по физике, вчитается в Макса Борна, увлечётся теорией относительности Эйнштейна, жадно проглотит вышедший весной и принесённый с воли официальный отчёт военного министерства США о первой атомной бомбе. Единственный свой козырь (час или два в день свободного времени) он поставит на специальность — уповая, что математика и физика вытащат его хотя бы из этого лагеря.
«У нас тут имеются сведения, — сообщал он жене в конце мая, — что при СНК создано специальное 1-е управление под руководством Берия, которое ни на что не взирает в борьбе за создание атомной бомбы. Нужен заключённый — его освобождают и посылают туда, куда им требуется».
Ещё в начале зимы в лагерь приезжал какой-то тип и велел заполнить учетные карточки ГУЛАГа. «Важнейшая графа там была “специальность”. И чтоб цену себе набить, писали зэки самые золотые гулаговские специальности: “парикмахер”, “портной”, “кладовщик”, “пекарь”. А я прищурился и написал “ядерный физик”. Ядерным физиком я отроду не был... Был год 1946, атомная бомба нужна было позарез».
Его не освободили. Но совершенно неожиданно, 18 июля 1946 года, выдернули из лагеря. К тому моменту его работа по паркету стала гораздо умелей, не так сильно, как в первые дни, болели колени и спина, меньше сводило пальцы рук, заживали ссадины и ушибы. По вечерам соседи стучали в домино, играли на баяне, но он научился, впиваясь в свои книги, ничего не слышать. Ещё 17-го он размеренно занимался физикой — полчаса утром до работы и пару часов вечером, до отбоя.
В то утро он стоял на разводе в плотницкой бригаде, когда вдруг нарядчик отвел его в сторону и с внезапным уважением сказал что-то о распоряжении министра внутренних дел. «Я обомлел. Ушёл развод, а придурки в зоне меня окружили. Одни говорили: “навешивать будут новый срок”, другие говорили: “на освобождение”. Но все сходились на том, что не миновать мне министра Круглова. И я тоже зашатался между новым сроком и освобождением».
Жена уже неделю находилась в Ростове. Он успел написать ей перед отправкой несколько слов: «Обстановка моего отъезда спокойная, не походит на 9. 2. 45 и даже на обычный этап… Уезжаю туда же, где был год назад в это же время».
Легко можно было догадаться, что этап отправлялся в Бутырки. Его привезли сразу после обеда, но тюрьма была так перегружена, что приёмка арестанта, ждавшего в боксах очередных процедур, длилась одиннадцать часов, и только в три ночи Солженицына впустили в камеру. Этой грязной, липкой, рассчитанной на 25 человек, но вместившей раза в три больше, 75-й бутырской камере, где люди спали вповалку на нарах и дополнительных щитах, мечась от духоты и отгоняя огромных жирных мух, где воняла параша, и электрические лампы били по глазам, он посвятит в «Архипелаге» восторженные, вдохновенные строки. «Я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив».
Утром стало понятно, что сидельцы камеры относятся к двум разным потокам: к новичкам (каким он сам был год назад) и к набранным из разных лагерей специалистам — физикам, химикам, математикам, инженерам-конструкторам. Значит, понял Солженицын, он здесь именно как специалист, и доматывать срок ему не будут. «Ко мне подошёл человек нестарый, ширококостый (но сильно исхудавший), с носом, чуть-чуть закруглённым под ястреба: “Профессор Тимофеев-Ресовский, президент научно-технического общества 75-й камеры. Наше общество собирается ежедневно после утренней пайки около левого окна. Не могли бы вы сделать нам какое-нибудь научное сообщение? Какое именно?» Тут-то и всплыл недавно прочитанный отчёт американского военного ведомства — и ядерная физика, к которой Солженицын наудачу причислил себя, явилась во всей своей красе. Впрочем, Тимофеев-Ресовский, крупнейший генетик, работавший с одним из первых европейских циклотронов, восполнял пробелы рассказа[34].
О двух месяцах, проведённых среди умнейших, образованнейших людей, Солженицын скажет вполне поэтически: хлебал напиток жизни и наслаждался. Научно-техническое общество, шахматы, двадцатиминутные прогулки (ходили даже при ливнях), книги. «А главное — люди, люди, люди!» Ученые, эмигранты, молодые пленники, поэты… И, конечно, бесконечные споры[35]. Здесь, в тюремных дискуссиях, среди невиданно свободного разнообразия мнений, впервые за десятилетие пошатнулась вера Солженицына в незыблемость марксизма. Поначалу он рьяно отстаивал учение, защищая его, например, от Евгения Дивнича, православного энтээсовца из Европы. «Ещё год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался!» Но после арестантского года, под тяжестью аргументов, о которых позаботилась сама жизнь, доводов в пользу руководящей истины оставалось всё меньше, и казались они теперь какими-то жидкими и хилыми, так что оппоненты разили их шутя. Имело смысл слушать и помалкивать. «Я заметил, что мои убеждения прочно не стоят, ни на чём не основаны, не могут выдержать спора. И я от них стал отказываться».
Но по вечерам споров не было, а устраивались лекции и концерты: «Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то — о нравах пчёл, кто-то о Гоголе». Читали стихи, сочинённые в тюрьме, и в камере плакали… Ничего своего, довоенного или военного, чем он прежде так дорожил, Солженицын читать не мог: что-то не пускало, не рифмовалось с нарами и парашей. «С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там читал вслух Есенина, почти запрещённого до войны… И до войны, учась в двух вузах сразу, ещё зарабатывая репетиторством и порываясь писать, — кажется, и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето…» Николаю Андреевичу Семёнову, одному из создателю Днепрогэса, в начале войны попавшему в ополчение, затем в плен и обвинённому в измене, посвятит Солженицын своё первое лагерное стихотворение — «Воспоминание о Бутырской тюрьме». «Помнишь — воздух, застойный, как в яме, / Своды серые старой добротной тюрьмы, / Где июльскими тёмными долгими днями / О великом и малом печалились мы?»
В эти летние месяцы должна было решиться дальнейшая судьба Солженицына-зэка: в 75-й держали контингент, назначенный к секретной научной деятельности. Но где именно? Через две недели (30 июля) его вызвали на Лубянку. Снова был знакомый цикл — с боксами, коридорами, банями и прожарками. «Допрашивал меня какой-то в штатском; но так как полковник перед ним вертелся, мне стало ясно, что в штатском был генерал. Он спросил, занимался ли я атомной физикой. Я отвечал: с общими вопросами знаком, физмат кончал. “А с какими вопросами?” Я нарисовал принципиальную кривую, которая показывает, где какие возможности атомной бомбы существуют, где нет, по атомным весам, по физическим элементам. Он понял, что я не вру. Поинтересовался: “А экспериментальный опыт имеете?” Я признался, что эксперимента не знаю. “Хорошо”». Лубянка отпустила с миром. Потом его снова вызвали на беседу, уже в самих Бутырках: «Математик?» «Да». «Рассчитать колебательный контур можете?» «Конечно, могу». И его наметили для работы по специальности в радиотехническую шарашку.
Математика определила университетскую молодость Солженицына и решила его военную судьбу — теперь она спасала ему жизнь. «Вероятно, я не пережил бы восьми лет лагерей, если бы как математика меня не взяли на четыре года на так называемую “шарашку”». Он много раз писал, что обязан жизнью этим райским островам, о которых в ГУЛАГе ходили фантастические слухи — будто там чисто и тепло, кормят маслом-сметаной и требуют работы согласно полученной научно-технической профессии.
В сентябре 1946-го, чтобы не держать в переполненных Бутырках, зэков повезли обычным порядком, с пересадками и пересылками. Этап, несмотря на близость пункта назначения, оказался хлопотным. В Иванове на запасных путях начальник конвоя, не сильно церемонясь с ценным кадром, проломил ему ногой крышку чемодана — зэк «не так сел» по команде. На Ивановской пересылке спецнарядники ночевали в камере малолеток, среди воров, и «имели с ними беседу». В Рыбинске конвой не вышел; людей протащили до Бологого, потом повернули назад и всё же высадили — в бывшем монастыре. Теперь это была городская тюрьма № 2: «покойная, дворы мощёные пустые, старые плиты во мху, в бане бадейки деревянные чистенькие».
Наконец, 27 сентября, после всех положенных тюремных процедур, их доставили к месту работы.