Глава 2. Отчий дом: тайны скрытного времени
«Я родился прямо в гражданскую войну, а первые детские впечатления — ранние годы советской власти».
Время Солженицына будто позаботилось о том, чтобы тайны окружали самое раннее его детство. Русская смута, под сенью которой родился писатель, век преследований и гонений, в который ему пришлось жить, сделали уязвимыми самые простые, но неизбежные вопросы о родителях, о прошлом семьи и ближайших родственников. Отчий дом Солженицына со многими его обитателями с первых лет стал зоной повышенного риска, территорией особой опасности.
Здесь надо подчеркнуть: зоной риска, но не источником стыда и позора. «Солженицын не может похвастать своими родственниками, — пишет биограф-ненавистник Ржезач. — Солженицын вдруг обнаруживает, что он не может, как другие дети и молодые люди, гордиться своими родными». «Обычаи семьи Солженицыных требуют держать язык за зубами», — добавляет он, замазывая, однако, причины: время не давало никакого шанса гордиться отцом-офицером или дедом-землевладельцем.
«Как видно из материалов, Солженицын в своих автобиографических данных по существу ничего не сообщает о своих родителях, не указывая даже их фамилий, имени и отчества», — недовольно отмечала секретная справка «В отношении Солженицына А. И.», направленная КГБ СССР в Отдел культуры ЦК КПСС в июле 1967 года.
Привычка не говорить лишнего создавалась годами, десятилетиями.
В глазах новой власти, проводившей широкую социальную профилактику в столице и на местах, даже учёба крестьянского сына в университете вызывала подозрения и требовала объяснений. Персонаж комедии Солженицына «Пир Победителей», уполномоченный контрразведки СМЕРШ Гриднев укажет на «отягчающие обстоятельства» капитану Нержину, которого пытается поймать на сомнительных родителях и дедах.
«Гриднев: А — кто вы есть, товарищ капитан?
Нержин: Я вам сказал: комбат.
Гриднев: Да нет, по соц-происхожденью!
Нержин: Я не ослышался?
Гриднев: Я думаю, что нет.
Нержин: Спросили вы…
Гриднев: Кто ваш отец, кто дед? / А вы взглянули как-то косо.
Нержин: Да. Если добрых десять лет / Не слышал этого вопроса / И думал не услышать впредь, / Так как же мне на вас смотреть?
Гриднев: А раньше, значит, слышали?
Нержин: Да кто ж его не слышал? / На каждом повороте. / Но ведь теперь уж он из моды вышел. / Мы — просто русские, мы просто — патриоты <...>
Гриднев: А в офицерское училище вступая, вы в анкете / Не замечали этого вопроса?
Нержин: Заметил, да. Но думал — старый отпечаток.
Гриднев: В ОсобОтделах не бывает опечаток. <...> / Что ж вы ответили? <...> В анкете?
Нержин: А-а… Сын служащей.
Гриднев: Как это понимать?
Нержин: А так, что в учрежденьи служит моя мать.
Гриднев: Ответ неполный. По нему не видно вашего лица. / А кто её отец? А — ваш отец? И наконец — / отец отца? <...> Вот так из маленьких вопросов / И вам готова западня, / И всё понятно для меня. / Вы — внук, да только не крестьянина. / На денежки какие / Отец учиться мог? / На трудовые / Шиши? Кормилица соха? / Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!»
Но отцов университет был малой неприятностью. Истинной ловушкой мог стать прославленный Гренадерский корпус, где служил Солженицын-отец, а также предположения, что не умри он раньше времени, то ушёл бы к белым. В контексте 20-х и 30-х, времени детства и взросления Солженицына-сына, загадка о судьбе отца казалась простой: «Может быть, к лучшему умер отец / В год восемнадцатый смертью случайной: / С фронта вернувшийся офицер, / Кончил был он в Чрезвычайной».
Царские ордена подпоручика Солженицына могли стать грозной уликой, свидетельством обвинения его вдовы и сына. Чтобы избежать ареста при обысках, возможных в любую минуту, пришлось закопать в землю эти знаки отцовой фронтовой доблести; где-то в земле (мать щадила сына и брала на себя весь объём тайны) им суждено было остаться навеки...
Даже фотографий военного времени, где подпоручик-артиллерист мог быть запечатлен в гренадерском мундире, Саня никогда не видел — мать сохраняла только студенческие снимки мужа, но и про них были бдительные расспросы — что за форма такая? А виси такой портрет у мальчика над кроватью или над письменным столом, так и провисел бы только до первого постороннего гостя. «Разгромлена была бы эта квартира и быть может арестована мать. Царский, не царский, — слово “офицер” было леденящим сгустком ненависти, его нельзя было вслух произнести среди людей, это была уже — контрреволюция. Незадолго перед тем офицеров уничтожали десятками тысяч подряд, не разбираясь, топили баржами».
Так напишет Солженицын в ответ на заказной вымысел, будто мальчиком он открыто поклонялся отцу, царскому офицеру. «Я мальчиком — умел хранить тайны!... И знал о закопанных папиных орденах!» — признается он много лет спустя; и это было главное, буквальное (находящееся под землёй) подполье его детской жизни.
«Архипелаг ГУЛАГ» даст этой тайне исчерпывающее объяснение. «Все 20-е годы продолжалось выматывание ещё уцелевших бывших офицеров: и белых (но не заслуживших расстрела в Гражданскую войну), и бело-красных, повоевавших там и здесь, и царско-красных, но которые не всё время служили в Красной армии или имели перерывы, не удостоверенные бумагами. Выматывали — потому что сроки им давали не сразу, а проходили они — тоже пасьянс! — бесконечные проверки, их ограничивали в работе, в жительстве, задерживали, отпускали, снова задерживали, — лишь постепенно они уходили в лагеря, чтобы больше оттуда не вернуться. Однако отправкой на Архипелаг офицеров решение проблемы не заканчивалось, а только начиналось: ведь оставались матери офицеров, жёны и дети».
Но опасность угрожала маленькой семье Солженицыных не только потому, что Таисия Захаровна была вдовой царского офицера. Большие подозрения вызывали у властей её собственные обстоятельства. Мать-одиночка, она познала мытарства обездоленного существования, а также «неправильного» социального происхождения. Зажиточные родители были разорены революцией и оставили ей в наследство клеймо классовой неблагонадёжности: хозяйство Захара Фёдоровича, которое должно было стать неиссякаемым источником благополучия, стало причиной несчастий.
Оставив на попечение родных в Кисловодске маленького Саню (ему тогда не было и трёх), Таисия Захаровна подалась в Ростов. При её общей образованности, знании иностранных языков и отменного владения русским профессия стенографистки и машинистки безотказно кормила все дальнейшие годы. С тех пор она уже не возвращалась в Кисловодск на постоянное житьё, ибо работу — сдельно, по договорам, сверхурочно, — можно было отыскать только в Ростове.
Ребёнок рос, опекаемый семейством Щербаков — дедом, бабушкой, тётями и дядями. Дядя по отцу Константин Семёнович Солженицын до своей высылки немного помогал материально. В конце 1924-го мальчика взяли на несколько месяцев в Новочеркасск тётя Ира и дядя Ромаша, зиму 1925-го Саня прожил при матери в Ростове — за ним присматривала дальняя родственница. Два лета (1925-го и 1926-го) провёл в Гулькевичах, на хуторе двоюродного дяди Михаила Лукьяновича, вместе с дедом и бабкой. Зимой 1925 – 1926 годов Таисия Захаровна окончательно забрала сына в Ростов.
«Книг ещё в сумке я в школу не нашивал, / Буквы нетвёрдо писала рука, — / Мне повторяли преданья домашние, / Я уже слышал шуршание страшное — / Чёрные крылья ЧК. / В играх и в радостях детского мира / Слышал я шорох зловещих крыл. / ... Где-то на хуторе, близ Армавира / Старый затравленный дед мой жил».
Такими запомнились Солженицыну-внуку детские годы и его несчастный дед, чья трагическая история предстанет в поэме «Дороженька». Страшное шуршание чёрных крыл не обминуло деда; самим ходом вещей он был обречён на клеймо «кулак» — так уже к 1930 году звали всех крепких крестьян. Дед Щербак стал ещё одной детской тайной Солженицына, опасным пунктом его социальной анкеты. «В шесть лет я твёрдо знал, что и дедушка и вся семья преследуются, переезжают с места на место, еженощно ждут обыска и ареста... Чекисты на моих глазах уводили дедушку (Щербака) на смерть из нашей перекошенной щелястой хибарки в 9 квадратных метров».
В «Дороженьке» одиннадцатилетний мальчик пытается утешить деда: «Ты — не жалей. / Наследства б я из принципа не взял». Мальчик, проучась несколько классов в советской школе, уже никак не хотел быть богатым (стыдно!), но горестная участь — стать наследницей раздавленного в прах отца, — не обошла дочь: за бывшее имение родителей она заплатила сполна. Смутное время жестоко мстило Таисии за былой достаток родительского дома и привольную молодость — пансионерки, гимназистки, курсистки. Вместо счастливой любви и долгого супружества ей досталось раннее вдовство — и она никогда более не вышла замуж, опасаясь возможной суровости отчима для своего единственного сына.
А сын благодарно запомнит Германа Германовича Коске, ученого немца, художника, близкого друга матери. «Беспомощный, несовременный / Чудак — учитель рисованья, / Из тех, кто в коммунизм военный / Искал разгадок мирозданья. / Семьи не знавший, вечно холост, / Успехи лёгкие отринув, / Всю жизнь отдавший, чтоб на холст / Нанесть одну — одну картину! — / Мучительно не находя / Достойных красок сочетанья, / Он сердцем всё не стыл, хотя / Лишь неудачи и страданья / В его скитаниях сплелись. / За сорок лет, в очках и лыс, / То захолустных пошлых театров / Излишне чуткий декоратор, / То разрисовщик по фарфору, / А то и вовсе не у дел, / Он странно нравиться умел / Проникновенным разговором, / Больным чутьём, вниманьем добрым, / Уменьем видеть красоту / И смело бросить яркий образ / В души смятенной темноту».
Проведя полдетства в дружественной ростовской семье инженера В. И. Федоровского, его жены Евгении и её матери Александры Федоровны Андреевой — начальницы ростовской гимназии, где до революции училась Таисия Захаровна, — Саня встречал здесь и Германа Германовича, учителя живописи детей Федоровских, Миши и Ляли. В разгар вечера у Федоровских, где собиралось самое изысканное общество — артисты, врачи, местные литераторы, университетские профессора — он грустно склонялся над роялем, чтобы спеть ироничного «Магараджу» или модный тогда романс Б. Прозоровского:
В мою скучную жизнь вы вплелись так туманно,
Неожиданно радостна ваша тайная власть,
Ураганом весенним, но совсем нежеланным
Налетела, как вихрь, эта тайная страсть.
Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога,
Вы можете смеяться и шутить,
А я старик седой, я пережил так много,
И больно, больно так в последний раз любить…
Трудно было не испытывать к нему симпатии и уж вовсе не нужно было опасаться суровости такого отчима. «Это был наш хороший знакомый. Когда мы с мамой летом уезжали, он жил в нашей квартире. Мама считала, что не должна выходить замуж. Но это неправильно, это была ошибка, я нисколько бы не боялся отчима. Я помню Германа Германовича очень хорошо… такой умный, ученый художник, приятный человек», — вспоминает Солженицын.
Принося себя в жертву сыну, мать дала обет безбрачия. Но первой жертвой стал Герман Коске — как природного немца его схватят в первые дни войны, хотя ему было тогда под шестьдесят, и он уже 40 лет жил в Ростове.
Устроиться комфортно в новой жизни Таисии Захаровне не слишком помогли ни французский, ни немецкий, ни английский, которые она хорошо знала, ни даже стенография с машинописью. Как гражданке из бывших, ей не удавалось получить постоянное место с хорошей зарплатой; а там, куда брали, первой подвергали чистке — административному увольнению. В 1929-м, после почти семи лет работы, её все же вычистили из Мельстроя, и даже Архангородский не смог отстоять Тасю: директор, латыш-партиец Звэйнек, выполнял разнарядку. Таисия Захаровна получила справку и отправилась на биржу труда. Началась чехарда контор, сменявших друг друга: Севкавгипросельхоз, крайисполком и так далее много лет подряд. Вместо балета и театра, книг и музыки, появилась в её жизни беспросветная сверхурочная работа днём и вечные хлопоты по хозяйству ночью; тяжёлые материальные лишения, надорванное здоровье, ранние морщины и туберкулез.
Будто в отместку за свою солнечную голубую комнату в доме отца, где так сладко было нежиться в каникулы, 12 лет она не могла получить в Ростове жильё от государства, за большую плату снимая каморки у частников. Когда же долгожданная квартира была ей с сыном выделена, она оказалась частью перестроенной конюшни в восемь квадратных метров, с низким потолком и оконцами под навесом. Там всегда было холодно, дуло, печку топили углём, да и тот доставался с трудом. Конечно, квартира была без воды и канализации, вёдра приходилось таскать с улицы, стирать бельё в холодной передней и выносить ополоски по морозу. Новая жизнь не прощала барышне изэкономии пруд с цементным ложем и купальню со сменной водопроводной водой, горничную, спешащую с нагретыми на солнце полотенцами, изящный туалетный столик из гнутого дерева, пушистые ковры, по которым так хорошо было пробежаться босой, огромные овальные зеркала, где она отражалась вся, от гребенок до ног.
Дядя Ромаша и тётя Ира тоже — на долгие годы — оказались в числе подозрительных и гонимых. Они хотели эмигрировать, пытались даже уехать из Новороссийска, когда это ещё было возможно, но вынуждены были вернуться из-за болезни Ириной матери. Бездетная тётя Ира много занималась развитием племянника. «Тётя мне в ёмкое сердце вковала / Игоря-князя, Петра и Суворова <...> / Тётя водила тогда меня в церковь / И толковала Евангелие», и то, что она могла рассказать мальчику о дореволюционном быте Щербаков, по тем временам звучало убийственным обвинением для всех членов семьи.
Ещё ребенком слышал Саня Солженицын от местных стариков неполитическое объяснение великих сотрясений, постигших Россию: люди забыли Бога. Много лет спустя — на примере самого близкого ему человека, матери, — он попытается понять, как это получилось: тёмные родители воспитали девочку в искренней вере, а городское образование как-то естественно эту веру размыло.
Но хотя новое время было нетерпимо к «религиозной дикости», родным Солженицына достало нравственных сил воспитать мальчика в духе не мудрствующей православной веры — так, как верят простые люди. Простонародная набожность деда с бабушкой сопровождала раннее детство мальчика, проведённое во многих церковных службах. Необычайную свежесть и чистоту этих изначальных впечатлений, как признавался Солженицын, не могли потом стереть никакие житейские испытания, никакие умственные теории.
И был явлен маленькому мальчику грозный знак, с которого и началась его сознательная жизнь. Много раз будет описано Солженицыным это первое детское воспоминание.
Зима 1921 – 1922 годов, Кисловодск, храм Пантелеймона-целителя, где был крещён Саня: «Я в церкви. Много народа, свечи. Я с матерью. А потом что-то произошло. Служба вдруг обрывается. Я хочу увидеть, в чём же дело. Мать меня поднимает на вытянутые руки, и я возвышаюсь над толпой. И вижу, как проходят серединой церкви отметные остроконечные шапки кавалерии Будённого, одного из отборных отрядов революционной армии, но такие шишаки носили и чекисты».
Прервав литургию, с топотом и грохотом пройдя в алтарь, чекисты занялись грабежом — тогда это называлось изъятием церковных ценностей в пользу голодающих.
Мрачная картина подавления и уничтожения православной церкви в России стала лейтмотивом детства Солженицына. Он видел, как рушат церковные купола, как беснуются воинствующие безбожники вокруг пасхальной службы, вырывая у верующих свечи и куличи, как сбрасывают колокола наземь и долбят храмы на кирпичи.
Мать долго не хотела определять мальчика в школу, ждала, что как-нибудь обойдется, устроится. Но не устраивалось: частных пансионов не появлялось, гимназий не открывали. И, когда уже нельзя было больше тянуть, отдала сына сразу во второй класс — и то не с сентября, а со второй четверти. С 9 ноября 1927 года в ростовской школе № 15 началась его школьная пора. И вскоре уже он сам испытал участь гонимого — за то, что продолжал ходить с матерью в последнюю не закрытую ещё городскую церковь, и за то, что носил на шее крестик.
Позже от него настойчиво требовали вступить в пионерскую организацию. В школе ничего не знали о семье Солженицына, но точным классовым чутьём подозревали в однокласснике чуждый элемент, и как-то горластый комсорг лично взялся прорабатывать мальчика. Весной 1931-го Саня всё же был рекрутирован в пионеры. Теперь за ним приглядывали особенно зорко, и двое шпионов из класса выследили-таки новоиспечённого пионера идущим с матерью в церковь — отслужить панихиду по умершей бабушке Евдокии Григорьевне. Было устроено судилище с проработками и оргвыводами, и был случай, когда силой сорвали с пионера крестильный крест...
Вспоминает Н. А. Решетовская: «В детстве он (Солженицын. — Л. С.) получил в какой-то мере религиозное воспитание. Но школа всё зачеркивала. Я помню, как в третьем классе нас (Решетовская училась в ростовской средней школе № 2. — Л. С.) попросили поднять руки, у кого были рождественские ёлки, и какой стыд было тянуть руку. Родители просто щадили детей, чтобы они не раздваивались. Школа главенствовала».
Детская набожность и искренняя вера вытеснялись из жизни; их не терпели красная пионерия и звонкая комсомолия. А Саня тоже был создан из вполне человеческого, то есть податливого материала. И вот уже вместе с ребятами он гонял мяч «в ограде закрытой, недоразрушенной церкви Казанской Божьей Матери, на площадке у бокового притвора, ударяя мячом то в решетчатое оконце, то в надгробные камни». Все храмы в четвертьмиллионном городе были закрыты, не осталось ни одного священника, и казалось, что режим ликвидировал не только церкви, но и Бога. Охлаждение и отход от веры были неминуемы — детская привязанность к церкви, так же как слова молитв и имена святых, уходили на дно души, в глубокое сердечное подполье, и жили до поры до времени только там.
…Для обычного человека его детство, школьные годы, первые друзья и недруги, первые впечатления и переживания — это, как правило, территория приватного, область личной жизни. Не то — у человека публичного, известного: именно детство, его тёмные углы и кривые закоулки, навлекают энтузиастов, дознавателей и подглядывателей. Толпами являются очевидцы детских конфузов, свидетели шалостей и хулиганств, мемуаристы «из нашего двора» — так называемые «враги детства».
«Представьте себе, — иронизирует писатель Соломон Волков, — того же Пушкина, дожившего до 85 лет, точнее, то количество женщин с разрушенными биографиями и незаслуженно обиженных друзей, которое бы он оставил. Могу себе вообразить, чтó бы говорили об Александре Сергеевиче в кулуарах его юбилея сверстники-лицеисты! Солженицына не убили на дуэли до сорока, он дожил до преклонного возраста — и слава Богу, и наше счастье. Он прошёл длинную жизнь, на которой совершенно неизбежно остаются недовольные и критики».
Пристально, с судейским пылом разбирая эпизоды детства Солженицына, спецкатегория «недовольных и критиков» создала несколько базовых мифов, которые, по Фрейду (или по Марксу-Ленину), призваны были сорвать маску и открыть миру истинное лицо нобелевского лауреата.
Мифы эти называются: Шрам, Морж, Антисемит, Лицемер.
О, эта всемирно известная вмятина на лбу Солженицына! Этот Шрам, который не замазать никаким гримом, не запудрить никакой пудрой. Сколько сломано перьев, сколько исписано страниц, сколько «догадок» и сколько «разгадок»! Женщина, знавшая Солженицына ещё студентом, Наталья Алексеевна Решетовская, 1 его жена (речь о ней впереди), уже после развода с мужем открывала читателю, совместно с заказчиками своей книги[11], страшную тайну: «Все, кто видел портреты Солженицына, обращали внимание на шрам, пересекающий правую сторону лица. Многие считали: это памятный след — то ли войны, то ли тюрьмы. Солженицын не подтверждал этого, но и не разуверял. А я, помня этот шрам с нашей первой встречи, не расспрашивала мужа о нем. Было как-то неловко».
«Итак, отчего ж этот шрам? О, это леденящая загадка. Оказывается, — комментирует обладатель шрама признание бывшей жены, — Наташа Решетовская, с этим тёмным человеком состоявши в браке, с перерывом на другое замужество, 25 лет, а проживя вместе 15, никогда (по деликатности, по нерешительности?) не осмелилась спросить у мужа: от чего этот шрам? (Разумеется, узнала в первых же студенческих переболтках. Сама ли пишет, пером ли водят, задумались бы: чтó пишут? Какое ж это замужество, если у мужа стыдно спросить о шраме на лбу?)»
Только в 1973-м вылезла наружу «тайна шрама». О ней Решетовской якобы поведал, сорок лет спустя после случившегося, школьный друг Сани Кирилл Симонян, — дескать, это была у Сани нервная реакция на замечание учителя, упал в обморок, ударился о парту и рассёк себе лоб: «Если Санин ответ не тянул на пятерку, мальчик менялся в лице, становился белым, как мел, и мог упасть в обморок. Такая болезненная реакция Сани на малейший раздражитель удерживал и нас, его друзей, от какой бы то ни было критики в его адрес».
«Вот и прекрасный старт для безмерного честолюбия насквозь всю жизнь. Вот что может дать один только детский шрам!» — горько иронизирует Солженицын.
Но «критики и недовольные» между собой не договорились и версии не согласовали. И вот уже Ржезач, тоже ссылаясь на Кирилла Симоняна, но усугубляя тайну, рисует шрам Сане как клеймо, полученное в драке: будто это школьник Шурик Каган, схватив одноклассника за воротник, резко оттолкнул, тот ударился об угол парты, упал и рассёк себе лоб (в версии Симоняна — Шурик ударил, Саня упал и рассёк лоб о дверную ручку).
Ржезач так упорно сражается с героем своей книги, что даже шутливую школьную кличку «Морж» объясняет в духе своей книги: «Одутловатый, не слишком расторопный, нервный, стоило рассердиться, и у него появляется тик лицевых мышц, за что товарищи прозвали его Моржом».
Но тут имеет смысл предоставить слово Решетовской — ей по-женски обидно было бы видеть в таком нехорошем и некрасивом мальчике своего будущего мужа. Она прекрасно знает: «Морж» — это потому, что Саня до поздней осени ходил без пальто и всю зиму нараспашку. И она не без удовольствия вспоминает (тогда же, в 1974-м, в заказной книге), каким впервые увидела повзрослевшего Саню: «Перепрыгивая через две ступеньки (нерасторопный? — Л. С.), на нас нёсся высокий, худощавый, густо-светловолосый юноша… Говорил он очень быстро. Да и весь он был какой-то быстрый, стремительный. Лицо очень подвижное» (и никакого, заметим, нервного тика. — Л. С.).
Впрочем, Ржезач заранее предупредил читателя, что составляет не биографию писателя, а «протокол патологоанатомического исследования»…
Но за что же всё-таки мог толкнуть Саню Солженицына Шурик Каган? Тут на сцену грозно вступает постыдный миф о детском антисемитизме Солженицына. Интересно, как русский мальчик может в перепалке обозвать сверстника-еврея? Известно как, ведь русским мальчикам другие ругательства будто бы и неведомы. Именно так, «жидом пархатым», согласно протоколу «патологоанатома» Ржезача, взявшего в свидетели Симоняна, обругал одноклассника Саня.
Но вот уже Л. А. Самутин, зэк-воркутинец, бывший участник РОА (то есть власовец), корреспондент Солженицына конца шестидесятых, решив описать «опыт разочарования» автором «Архипелага» (почему-то именно в 1977-м, на фоне кампании по дискредитации) слово в слово повторяет версию Ржезача о шраме: «Мальчишка-еврей Каган как-то толкнул Солженицына за то, что тот назвал этого Кагана “жидом пархатым”. Солженицын упал, разбил себе лоб и получил этот свой великолепный шрам, известный теперь всему миру и так удачливо украшающий его чело»[12].
Но если пацаны орут, дерутся и обзываются, то, наверное, всё же стоя лицом к лицу. И если, наскакивая, толкаются, то ударами — руками, локтями, кулаками, коленками, — спереди, так что падающий разбивает скорее затылок, чем лоб... А то ведь по Ржезачу получается, что хороший еврейский мальчик наносит русскому хулигану удар сзади — подлым, коварным способом...
И вот советский агитпроп, жаждавший найти еврейские корни Солженицына (в 70-е вызывали знакомых писателя куда надо и опрашивали, «смущаясь» диковинным отчеством, не еврей ли он), испозволь оглашавший его «подлинную» фамилию «Солженицер» (факт еврейства должен был «многое объяснить» в антисоветском поведении писателя), вслед за Ржезачем картинно возмущался «пещерным антисемитизмом» Солженицына[13].
«Неукоснительно отказывая мне в чём-либо человеческом, а только змеиное прилепляя»,— так определит Солженицын характер клеветы, опутавшей десятилетия спустя его детство.
А случай тот запомнился писателю отчетливо. Он произошёл 9 сентября 1930 года в классе 5 «а», в самом начале учебного года, когда Кирилл Симонян только-только перевёлся из другой школы, учился в 5 «б» и ничего толком знать не мог. «Со многими мальчишками, вооружённые деревянными мечами, мы захватывающе играли в разбойников по заброшенным подземным складским помещениям, каких немало в ростовских дворах, и среди тех мальчишек действительно был Шурка Каган. И он предлагал: украсть на Дону лодку и бежать в Америку. А 9 сентября он принёс в школу финский нож без футляра — и мы с ним, именно мы вдвоём, стали с этой финкой неосторожно играть, отнимая друг у друга, — и при этом он, не нарочно, уколол меня её остриём в основание пальца (так понимаю, что попал в нерв). Я испытал сильнейшую боль, совсем не известную мне по характеру: вдруг стало звенеть в голове и темнеть в глазах, и мир куда-то отливать (та самая “страшная бледность”, в которой меня уличили). Потом-то я узнал: надо было лечь, голову вниз, но тогда — я побрёл, чтоб умыть лицо холодной водой, — и очнулся, уже лёжа лицом в большой луже крови, не понимая, где я, что случилось. А случилось, то, что я как палка рухнул — и с размаху попал лбом об острое ребро каменного дверного уступа. Разве о парту так расшибёшься? — не только кровь лила, но оказалась вмята навсегда лобовая кость. Перепуганный тот же Каган и другие, не сказавшись учителям, повели меня под руки под кран, обмывать рану сырой водой, потом — за квартал в амбулаторию, и там наложили мне без дезинфекции грубые швы, — а через день началось нагноение, температура выше сорока, и проболел я 40 дней».
И были тому случаю реальные свидетели: ребята, водившие Саню в амбулаторию, врачи, зашивавшие рану, мама, которая потом Саню выхаживала… А ещё через 55 лет, посетив свою школу, А. И. растроганно будет ходить по коридорам, и, как напишет местный журналист, писатель отыщет «даже ту самую дверь, о косяк которой когда-то стукнулся лбом и получил шрам на всю жизнь».
А что же с антисемитским выкриком?
Зимой 1932-го, когда Саня учился в 6-м классе, случилась перепалка между русским мальчиком Валькой Никольским и еврейским мальчиком Митькой Штительманом (среди сорока учеников их класса русских и евреев было примерно поровну). «Они и дрались и взаимно ругались, крикнул и тот о “кацапской харе”, а я сидел поодаль, но не выказал осуждения, мол, “говорить каждый имеет право”, — и вот это было признано моим антисемитизмом и разносили меня на собрании, особенно элоквентный такой мальчик, сын видного адвоката, Миша Люксембург (впоследствии большой специалист по французской компартии). А Шурик Каган во всей той следующей истории был совсем ни при чём».
Тот памятный эпизод исключения из пионеров Солженицын опишет в «Круге первом» — как мальчишки-одноклассники Адам Ройтман (фамилия вымышленная), Митька Штительман и Мишка Люксембург (фамилии подлинные), изобличали соученика своего Олега Рождественского (фамилия вымышленная) в антисемитизме, в посещении церкви, в чуждом классовом происхождении. «Хотя мальчики были сыновьями юристов, зубных врачей, а то и мелких торговцев, — все себя остервенело-убеждённо считали пролетариями. А этот избегал всяких речей о политике, как-то немо подпевал хоровому “Интернационалу”, явно нехотя вступил в пионеры. Мальчики-энтузиасты давно подозревали в нём контрреволюционера. Следили за ним, ловили. Происхождения доказать не могли. Но однажды Олег попался, сказал: “Каждый человек имеет право говорить всё, что он думает”. “Как — всё? — подскочил к нему Штительман. — Вот Никола меня “жидовской мордой” назвал — так и это тоже можно?”»
Было создано целое дело. Нашлись друзья-доносчики, видевшие, как виновник входил с матерью в церковь и как он приходил в школу с крестиком на шее. «Начались собрания, заседания учкома, группкома, пионерские сборы, линейки — и всюду выступали двенадцатилетние робеспьеры и клеймили перед ученической массой пособника антисемитов и проводника религиозного опиума, который две недели уже не ел от страха, скрывал дома, что исключён из пионеров и скоро будет исключён из школы».
Так сильно зацепила несправедливость шестиклассника Саню, что не мог он забыть ту обиду и тот страх и через 25 лет, когда писал роман, и через 45 лет, когда писал мемуары. Однако благодарно не забыл и то, как Александр Соломонович Бершадский с ним беседовал «и своею властью завуча и своим пониманием пригасил дело, сколько мог».
Вот именно: своимпониманием пригасил, а не раздул.
Потому и исключение из пионеров, случившееся на собрании в порядке оргвывода, было недолгим и несерьёзным — летом 1932 года Саня снова был в пионерском лагере в Геленджике, а потом и в 1933-м, и в 1934-м.
А при чём же здесь Шурик Каган?
Уже в сентябре 1932-го Саню Солженицына — увы, далеко не образцового пионера! — опять исключали из школы за систематический срыв сдвоенных уроков математики, с которых он (и двое других, Шурка Каган и Мотька Ген) убегал играть в футбол. Провинился Саня и похищением классного журнала, где был записан как нарушитель с десяток раз (и дерзко закинул кондуит за старый шкаф). «Мы с Каганом и Геном, убитые, ничего не говоря дома, дня три приходили под школу сидеть на камешках, пока девчёночья “общественность” не составила петицию, что “класс берёт нас на поруки”, — и Бершадский дал себя уговорить».
Снова помог мудрый завуч-историк Александр Соломонович — помог, а не воспрепятствовал. Так что не было никаких оснований у писателя Солженицына для отвратительной мести своему завучу 35 лет спустя: вслед за Ржезачем легенду о том, что Бершадский ожил на страницах «Архипелага» под паронимической фамилией Бершадер в образе гнусного, развратного мерзавца, принудившего к сожительству русскую красавицу-зэчку, распространял и Л. А. Самутин. Не ревновал пионер Саня Солженицын завуча к молоденькой учительнице химии Наталье Михайловне Корсаевской (у Самутина — Корсаковской), которая стала женой Александра Соломоновича и потом покончила с собой: воспалённая фантазия «разочарованного мемуариста» приписывает мальчишке-пятикласснику поистине демонические страсти. Был завуч Бершадский, умный и благородный человек, с которым Солженицын радостно встретился в Ростове после ссылки, в 1956-м, и был Бершадер — реальный зэк в лагере на Калужской. Не один еврей под фамилией другого, а два, полярно разные, как вообще бывают разными люди одной национальности и схожих фамилий.
И последний миф — о Лицемере. О «духовном шраме» на моральном облике мальчика Солженицына. В обличительной статье-брошюре Кирилла Симоняна «Ремарка» (тоже затеянной АПН, но слепленной уж очень топорно и потому изданной только по-датски), которую цитирует Ржезач, написано: «Это был интриган… Он (Саня. — Л. С.) умел поссорить товарищей по учебе и остаться в стороне, извлекая из спора пользу для себя. Это был Лицемер с большой буквы, очень находчивый. И я им очень восхищался».
Далее. Ребята, увлечённые трилогией Дюма, именуют себя мушкетёрами. «О том, кто кем будет, категоричным тоном объявил Симонян-Страус. “Я буду благородным Атосом, а ты, Морж, — сказал он Солженицыну, — поскольку ты интриган и лицемер, будешь Арамисом. Ну, а ты, Кока, — Портосом”. Об этом мне (Ржезачу. — Л. С.) поведал Николай Виткевич (Кока)».
Если всё было именно так, как поведал Виткевич (в передаче Ржезача), значит, Симонян ещё в школьные годы имел наклонность из-под носа друзей ухватывать для себя куски получше: ведь назначать себя на роль благородного Атоса было бы как раз-таки верхом неблагородства.
Но любопытно заглянуть в воспоминания Решетовской и 1975-го, и 1990 года. Оказывается: «убийственный» мушкетёрский пункт был «не замечен» Ржезачем, ибо мемуаристка неизменно держалась своей версии, то есть того, что слышала своими ушами не только от Сани, но и от неразлучной троицы. «Ребята много рассказывали о своей школе, называли сами себя мушкетёрами. Атосом был Саня, Портосом — Кока, а Кирилл был Арамисом. В их разговорах постоянно фигурировали герои из самых различных произведений, античные боги, исторические личности. Все трое казались мне всезнайками».
Так ктó же из трёх закадычных друзей на самом деле был Арамисом и кем — за хитрость и лицемерие, находчивость и интриганство — восхищался Кирилл Симонян? Получается, что самим собой: медвежья услуга Ржезача своему информатору, а Виткевича — своему другу. Хотя прилеплять плоскую кличку «Лицемер» блестящему и неуловимому Арамису, мушкетёру, мечтавшему стать аббатом, единственному, кому Дюма оставляет жизнь, значит, ничего не понять в «Трёх мушкетёрах», где «один за всех и все за одного», где трое плюс один составляют единое и неделимое целое. Искажение Ржезача, выжавшего из книги Решетовской максимум негатива, но споткнувшегося на «невинных» деталях, вполне бессмысленно. Но всех «разочарованных» (как прежних, так и новых), магнитом тянет к жёлтой сплетне «Солженицын=Арамис=Лицемер»[14].
Только в последнюю очередь обратимся к памяти «заинтересованного» лица, Солженицына. «“Три мушкетёра” — была наша школьная игра, красование. “Мы, как те трое” — и в школе между нами не было разделения на “Атоса—Портоса—Арамиса” (а в университете эта игра уже не продолжалась). Со стороны Кирилла иногда были попытки распределить имена, но тут же встречали смех и весёлое несогласие. Потом, без всякого участия и тем более согласия двоих, Кирилл объявил о существовавшем разделении: он, Кирилл, — Атос, Кока — Портос, Саня — Арамис». И Саня, в ответ на попытку присвоить ему «Арамиса», как-то ответил: «Уж если кто из нас троих Арамис — так это ты». Кирилл не возражал…
И — уцелели в архиве писателя дурашливые школьные (1935 – 1936) послания Страуса, Кирилла Симоняна. Они начинаются то как «Любезный Атос», то как «Любезный Аббат», то — церемонно — «Кавалеру де Эрбле, мушкетёру Его Величества, по прозвищу Арамис, от графа де ля Фер, по прозвищу Атос». «Мушкетёры» то и дело меняются ролями и прозвищами. В тех случаях, когда Кирилл — Атос, он сетует, что друг Арамис слишком много занимается, мало веселится. «Мой Арамис, вы совсем сделались монахом. Неужели вы не покидаете стены своей кельи, где пропадает ваша энергия?» В тех письмах — ни тени соперничества, ни капли подозрительности, ни звука об интригах. За порогом детства их общение и вовсе теряет игровой задор. «Мой милый Морж», «Мой дорогой Моржик» — неизменно обращался Страус к другу. В толстенной военной связке писем (1941 – 1944) — стандартные треугольники с адресом полевой почты, убористые карандашные листочки в случайных конвертах, с новостями, стихами, приветами от подруг, скорбью о потерях, с послевоенными планами…
Но у Солженицына (с кем бы из мушкетёров он ни рифмовался в школьные годы) к своему детству был совсем другой счёт.
«“В бой за всемирный Октябрь!” — в восторге / Мы у костров пионерских кричали... — / В землю зарыт офицерский Георгий / Папин, и Анна с мечами. / Жарко-костровый, бледно-лампадный, / Рос я запутанный, трудный, двуправдный». Так писал Солженицын в поэме «Дороженька» о раздвоенном, расколотом мире своего детства и отрочества, когда подпольная правда всё же значила в его жизни много больше, чем самые громкие пионерские лозунги.
И почти все школьные годы он считал себя противоположным строю и государству и, учась скрывать свои убеждения, внутренне сопротивлялся советскому воспитанию. Это вынужденная двойственность духовной жизни, мучительно-агрессивное соревнование пионерских лозунгов с семейными драмами составила главную, а не мнимую (из-за шрама, клички или мушкетёрской роли) тайну трудного — «запутанного и двуправдного» — подростка Солженицына.
И была ещё тайна «тупика». Сане было шесть лет, когда они с матерью поселились в дощатом низеньком домике, заняв одну из нескольких каморок с отдельным входом. Был при домике маленький сад с качелями и скамейкой, где мальчик мог играть на воздухе, а хозяин, старик Обрезанов, выпиливал из фанеры фигурки птиц и животных, так что прохожие думали, будто здесь музей. Стоял домик в конце безлюдного тупика, в крутом и грязном каменном провале. Это было первое их с мамой ростовское жилье («Плитняк потресканный, булыжник, люки стоков: / В дожди и в таянье со всех холмов окружных / Сюда стекались мутные потоки»), одна сторона которого была образована огромной стеной. По адресу «Никольский (Халтуринский) переулок, 52» они прожили с 1924-го по 1934-й, из этой самой гнилой и сырой хибары в девять квадратных метров в 1930-м забрали деда.
Каждый день (и много раз на дню) в течение всех этих лет, по дороге в школу и обратно, он шёл либо бежал вдоль глухой стены, мимо длинной вереницы женщин, которые стояли тут часами. И все знали, что это задняя стена двора ОГПУ, и печальные жены заключённых, «под тихий говор, жалобы и плач», обречённо ждали своей очереди с узелками тюремных передач. «Громада кирпича, полнеба застенив, / Мальчишкам тупика загородила свет. / С шести и до пятнадцати в её сырой тени / Я прожил девять детских лет».
Но не только Никольский переулок — весь Ростов догадывался, что под главной улицей города, красавицей Большой Садовой (в те времена уже переименованной во Фридриха Энгельса), где километровым каре протянулись во всю длину квартала четыре жёлто-коричневых четырёхэтажных корпуса ОГПУ (дом № 33), в бывших складских подвалах старинного торгового центра, таились пыточные застенки местной Лубянки.
Молчаливо и недвижно стояли часовые на входах у дубовых дверей. Пешеходы старались быстрее проскользнуть и мимо них, и мимо обитых чёрной жестью ворот (крепкие мужчины бдительно следили, чтобы никто не топтался поблизости), и мимо окон, которых по фасадам было не менее полутораста, всегда закрытых и мёртвых, — никто и никогда не приближался к ним изнутри. Но весь город немым шепотом передавал слух об ужасном случае, взорвавшем бесстрастность фасадов и неподвижность окон. «Лишь раз, когда толпа привычная текла, — / Одно из верхних брызнуло со звоном, — / И головой вперёд, сквозь этот звон стекла / Безвестный человек швырнул себя с разгону. / С лицом, кровавым от удара, / Ныряя в смерть дугой отлогой, / Он промелькнул над тротуаром / И размозжился о дорогу. / Автобус завизжал, давя на тормоза. / Уставились толпы застылые глаза! / Толпу молчащую — локтями парни в кэпи, / Останки увернули, унесли бегом, — / Брандспойтом дворник смыл пятно крови нелепой / И след засыпал беленьким песком».
Пройдёт всего лет десять, никак не больше, и бывший житель сырого ростовского тупика арестант Солженицын, оказавшись изнутри еще более мрачного здания, испытает этот жестокий соблазн, самоубийственную манию окна. Но это будет не ростовская, а уже московская тюрьма, та самая Лубянка, в тайны которой он легкомысленно мечтал проникнуть в детстве: «Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть, — чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моём детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону».
Поистине всё в родном городе — главные улицы и гнилые тупики, подземные склады и зелёные бульвары, парадные фасады и глухие стены, закрытые окна и безымянные самоубийцы — было нашпиговано тайнами. И едва ли не каждый житель опасался, что «скелет в шкафу» рано или поздно вывалится с грохотом и скрежетом, только тронь дверцу. У каждого были своё подполье, своя особая территория риска, своя зона опасности, которые цепко держали человека на игле страха и зависимости. Со своей страшной, убийственной тайной жил и самый близкий тогда друг Кирилл Симонян. Его отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был оставить семью и пешком перейти персидскую границу. Жена, сын и дочь, стиснув зубы, всю жизнь скрывали, что Симонян-старший жив и находится в Иране. Разумеется, они не писали ему и от него не получали писем, не поддерживали никаких отношений.
«В то враждебное время я жил в Ростове-на-Дону как на чужбине», — напишет Солженицын лет сорок спустя, и это станет поучительной поправкой к понятию «патриотизм»: и в том смысле, что «время — тоже родина», и в отношении к родине «малой» и к упоминанию родины «большой». Ведь слово «Россия» (как и слово «офицер»), употреблённое без ругательных эпитетов «старая», «царская», «проклятая», вплоть до Великой Отечественной войны считалось махровой контрреволюцией. «До 1934 сам термин “патриот” считался в России преступным. Всё русское постоянно подвергалось презрению в выступлениях, в прессе. Эта официальная ненависть к России кажется и теперь чем-то невероятным. Однако она существовала. Поворот произошел в 1934, неожиданно, по тактическим соображениям» («Архипелаг ГУЛАГ»).
«Сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. Десять и пятнадцать лет советской власти его одного было достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. (И по сегодня из ленинских и других томов не изъяты прямые распоряжения подобного рода). И этого троим из нас надо было бояться более всего: мне из-за моего богатого деда, тебе (Симоняну. — Л. С.) — из-за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе (Решетовской. — Л. С.) — из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми». В секретных досье 1970-х это обстоятельство тоже было взято на заметку. «Жена Солженицына — Решетовская Наталья Алексеевна, 1919 года рождения, урож. гор. Новочеркасска, русская, беспартийная, с которой он зарегистрировал брак в 1940 году... В анкетах она указывает, что её отец Решетовский Алексей Николаевич, 1988 года рождения, до революции занимался литературной деятельностью, умер в 1919 году. Её мать — Решетовская Мария Константиновна, 1890 года рождения, по профессии учительница. По оперативным данным, отец Решетовской — казачий сотник из Новочеркасска, погиб во время гражданской войны при обстоятельствах, которые Решетовские скрывают». Оперативный источник — не кто иной, как Ржезач, написавший, что отец Решетовской был казачьим есаулом. «Мама говорила, — возмущалась лжецом Ржезачем Решетовская, — что отец мой был всего лишь прапорщиком. Но отец-есаул — это уже почти криминал».
Детство и юность проходили под знаком опасности, что рано или поздно власть нападёт именно на этот след. Но, оглядываясь назад, Солженицын признáется, что прожил двадцатые и тридцатые годы в духе, присущем всей телячьей молодёжи его времени, — конечно, скромной и целомудренной («без вина, без девушек сухая юность наша»), сосредоточенной на велосипедных походах, шахматных страстях, футболе, танцах, художественной самодеятельности, выпускных и вступительных экзаменах. При всём своём остром внимании к политическим процессам эпохи, при интуитивном ощущении барабанной трескучей лжи, он сокрушался позднее, что не смог сопоставить сталинские процессы с универсальной политической тенденцией. «Я детство провёл в очередях — за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не ведали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: “временные трудности”. В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали, — но ночью я не ходил по улицам. А днём семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведённых отцах».
В глубоком подполье находилась вся страна, и подпольщиком — вольно или невольно, — становился каждый её гражданин. Проблема заключалась только в том, когда именно, в каком провальном мгновении жизни человеку выпадет это осознать, через какую непредвиденную щель бытия он ощутит на лице ледяное дыхание изнаночного незримого мира, которому не было названия на человеческом языке.
«Изредка нам проступали зримо / Знаменья страхов потусторонних, — / Мы проходили вчуже, мимо, / Скрывши лицо в ладонях. / Слабым, хотелось нам просто / Забыть их, / Лад своей жизни оберегая, / Дом свой, уют свой, вещи — / Поступь / Событий / Зловещих / Минула, не задевая...»
В поэме «Дороженька», сочинённой в неволе, будет задан роковой, но риторический вопрос: «Не слышать, имея уши, / Не видеть, глаза имея, — / Коровьего равнодушья / Что в тебе, Русь, страшнее?»
«Мальчиками с луны» назовёт он своих сверстников и, конечно, себя — за неспособность увидеть мир в его истинном свете, за самовлюблённость и самодовольное «мы нам нравимся». В начале войны молодого учителя Солженицына спросит сосед, старый инженер, уже испытавший железную хватку ГПУ — чем ему запомнился 1937 год? Ответ выглядел жалко: да, кого-то, кажется, посадили — двух-трёх профессоров, их заменили доценты, потом нескольких старшекурсников, но нас, наших близких — не тронули... Потом ведь чёрные воронки ходили ночью, а они, ровесники Октября, были активистами дневного времени и упругим маршем шагали со знамёнами по праздничным улицам и площадям.
Вспоминая годы «бесчувственной» молодости, Солженицын не раз поразится всеобщей — и своей, своей! — слепоте. Ведь уже так много было пережито, уже так близко касался его самого обжигающий лёд скрытного мира. Была глубокая обида разорённого, уничтоженного деда. Было бессилие раскулаченного дяди Романа, скитальца, тщетно мечтавшего об эмиграции. Были школьные страхи и терзания, когда Саня лет с девяти каждый день ожидал травли и притеснений. И ещё мальчишкой он запомнил пешие этапы заключённых — по улицам Ростова-на-Дону их гнали без стеснения, и знаменитая впоследствии команда-угроза конвоя «открыть огонь без предупреждения» в то колюще-режущее время звучала так: «Шаг в сторону — конвой стреляй, руби!»
Прозрение могло наступить ещё очень не скоро. Но уже были лодочные походы, незапланированные впечатления, крамольные мысли…